В школу до третьего класса меня не пускали, благо в тридцатые годы, когда мне надлежало начинать ученье, слово «всеобуч» еще не звучало так государственно строго, как теперь, и один ребенок, вовремя не записанный в первоклассники, мог оказаться вне поля зрения Наробраза. Словом, двухлетний курс изначальных наук я одолел под присмотром домашних учителей — отца, матери, дяди и бабушки. Отец — арифметика (он был инженером); мать — музыка и диктанты из «Записок охотника», в которых я на первых порах умудрялся делать по сорок ошибок и, размазывая по тетрадке слезы, выписывал каждую несчетное количество раз; бабушка — немецкий (она знала его неплохо); дядя — тоже арифметика, когда отцу бывало некогда, и рисование.
Азы книжной премудрости, отпускавшейся нерегулярно, но достаточно увесистыми порциями, без всяких соображений методики, давались мне довольно легко. И только пианино было вечной Голгофой, на которую я взбирался мучительно трудно. Моя больная нервная мать, кончившая в свое время два курса консерватории, никак не могла понять, что не все дети моцарты, и частенько колотила меня карандашом по пальцам за какой-нибудь злосчастный диез. Она не признавала ничего развлекательного. Ни пьесок, ни песенок. Ганон, Черни, Бах и гаммы, гаммы… Когда я играл их до боли в запястьях, мне казалось, будто по железному желобу с высокой крыши один за другим скатываются огромные куски черепицы.
И все же у меня оставалось достаточно времени, чтобы, взгромоздившись коленками на стул и прилипнув носом к оконному стеклу, с тайной завистью следить за бесшабашным, свободным, как ветер, племенем, которое у нас в доме именовалось не иначе как уличными мальчишками.
Наверное, еще в те годы я научился присматриваться к окружающему и размышлять об увиденном, насколько слово «размышлять» применимо к семилетнему мальчугану.
И чего только не вытворяли сорванцы под нашими окнами! Носились со свистом и гиканьем, гоняя босыми ногами по брусчатке тряпичный мяч, играли в чехарду, дрались длинными палками, изображая красных кавалеристов, таинственно перешептывались, с опаской поглядывая на окна.
Как бы я хотел узнать, что они затевают, очутиться среди них, в самой гуще их вольного, ничем не стесненного детства!
Были и у меня свои игры. Конечно, я старался повторить те, что каждый день гремели на улице. Но я был один; самые дерзкие и шумные затеи моих босоногих сверстников увядали, становились скучными и пустыми.
Ареной моих развлечений бывал обыкновенно материнский письменный стол с затейливыми надстройками в виде разнокалиберных тумб и ящичков. Сооружения эти словно нарочно были приспособлены для того, чтобы с помощью пустых коробок из-под конфет и папирос, кубиков и игральных карт возводить на столе причудливые постройки, населяя их шахматными фигурами.
Сначала это были сказочные дворцы, принцы и солдаты, королевы и придворная челядь. Позднее, после того, как отец однажды рассказал мне о революции, о штурме Зимнего, я без сожаления забросил сказочную экзотику и материнским лаком для ногтей перекрасил черные шахматные фигуры в красный цвет. Меня неудержимо тянула живая реальность. Мне попало за лак, но теперь у меня были красные и белые. Я расставлял их на бюваре и начинал обстрел белых позиций гайками из конструктора.
Начинал я свои игры, когда взрослые оставляли меня одного взаперти, уходя в кино или в театр. Если они возвращались раньше обычного, мать разрушала мои карточные домики: она отличалась болезненной аккуратностью и не переносила беспорядка в своих вещах.
Кстати, о картах. Преферанс, шестьдесят шесть, пятьсот, одно, экарте и еще какие-то игры, названий которых я теперь уж не помню, довольно часто затевались у нас по вечерам. Очевидно, это было непедагогично, но изредка позволялось играть и мне, если не хватало взрослых.
Вначале мое участие напоминало игру с «болваном», но спустя некоторое время, годам так к десяти-одиннадцати, я научился с грехом пополам подсчитывать взятки, исправно вистовал втемную, не подсаживал соседа, и выучил поговорку: «Хода нет — ходи с бубен!»
Сейчас, когда мне скоро пятьдесят, я понимаю, почему карты в нравственном смысле не оказали на меня дурного влияния. Игра, которая велась на моих глазах и даже с моим участием, была лишена нездорового азарта. На деньги не играли. За картами шел разговор о разных разностях, никто не хмурился, никто не потирал рук, закрывая пульку. Карты не стали для меня запретным плодом, к ним у нас относились приблизительно так же, как к безобидному лото.
Однако и карты, и «конструктор», и миниатюрные действа, разыгрываемые мной на материнском столе, не давали выхода моей энергии.
Выход был один: из сферы действия мои побуждения постепенно обратились к мысли и созерцанию. Думал я не по летам много.
Ни отец с матерью, ни дядя, ни бабушка не могли представить себе, какая сложная, путаная работа идет в моей голове.
Помню, меня заинтриговал разговор о бесконечности вселенной, случившийся в моем присутствии. В тот же день я выудил из книжного шкафа потрепанную «Космогонию» и с жадностью принялся за чтение. Разумеется, ничего не понял. Пришлось надоедать отцу расспросами. Он долго, терпеливо втолковывал мне что-то о небесных телах, о вращении планет, о галактиках. Все было в общем приемлемо: земля — шар, луна — шар, солнце — тоже шар, только громадный и раскаленный, но вот понятия бесконечности мое сознание переварить не могло — природе детского мышления противна абстракция.
Мысль о противоестественности самого понятия бесконечности угнетала и подавляла меня. Уставившись взглядом в окно и ничего не замечая вокруг, даже ребят, как всегда возившихся во дворе, но ставших мне теперь безразличными, я тщетно пытался вообразить себе условный космический конец, какой-то предел или незримый ограничитель, который должен был отделять мир от всего остального. И тут же вновь вспыхивал неразрешимый вопрос: «А где же конец у всего остального?»
Кончилось тем, что я стал вскакивать по ночам на постели, разбуженный одним и тем же кошмаром: нечто аморфное, туманное, растягивающееся надвигалось сверху, заполняя все пространство полутемной комнаты, причудливо освещенной уличным фонарем. Почему-то я знал твердо, что это никогда не опустится, что оно нереально, но меня охватывал невыразимый ужас. Отец и мать ничего не подозревали, просыпался я без крика, а рано развившееся самолюбие — следствие моего затворничества — не позволяло мне рассказать им о своих ночных страхах.
Я не искал тем для размышлений — они приходили сами. Однажды, выписывая ошибку в диктанте (кажется, написал «собака» через «а»), я вдруг остановился, пораженный нелепой мыслью, — почему, собственно, «собака»?.. Почему стекло называется стеклом, а не как-либо иначе? Почему стул — стулом?..
Скрытая сущность слов мерещилась мне повсюду. Не внешняя, материализующаяся в предметах и действиях, а внутренняя, не поддающаяся мгновенной расшифровке.
Первые шаги в немецком, где безраздельно царила бабушка, еще больше укрепили меня в убеждении, что каждое слово, помимо привычного, имеет свой особый недоступный смысл. Я вертел слова так и сяк, читал их наоборот, переставлял слоги, натыкаясь на немыслимые сочетания, но ответа не находил.
Потом я стал пробовать слова на вкус и на цвет. Они начинали приобретать надо мной странную завораживающую власть. Я на все лады повторял, например, слово «Гренада», поражаясь его возвышенно строгому, рыцарственному звучанию. Оно виделось мне багрово-красным, слегка отливающим старинной позолотой, как подсвечники нашего пианино.
Были и другие слова. «Нибелунги» хотя бы. В нем оставалось многое от «Гренады», но наслаивалось и другое — дымчато-голубоватое и горделиво-заносчивое одновременно. Еще «смоковница» и «твид». Первое всегда вызывало ассоциацию с пустыней, поскольку в священной истории, о которой мне бабушка немного рассказывала, слову этому предшествовал эпитет «бесплодная». Второе (не знаю, где я его подцепил) несло в себе нечто комически-важное и напыщенное.
В восьмилетнем возрасте я, конечно, ничего не знал о метемпсихозе, но как раз в ту пору меня преследовала невероятная мысль о причинности, что ли, того или иного бытия. Сформулировать ее более или менее вразумительно мне нелегко даже теперь.
Помнится, я по обыкновению наблюдал за ребячьими забавами и мысленно ставил себя на место одного из заводил, который, как видно, командовал всей ватагой. И вдруг ослепительное: «А почему я — не он?.. Почему я не кто-то другой, большой, сильный, независимый? Разве то, что я — это я, — обязательно? И другие варианты здесь невозможны?
Бога нет: его придумали люди. Но кто же решает, что рыба должна родиться рыбой, а не верблюдом, соседский мальчишка — мальчишкой, а я — самим собой?..»
Не знаю, куда завели бы меня подобные рассуждения, если бы не произошло долгожданное событие: я наконец пошел в школу. Мое вынужденное одиночество безвозвратно уходило в прошлое. Безвозвратно ли?
Казалось, перспектива попасть в среду своих сверстников должна была привести меня в состояние буйного восторга. Но случилось другое: мне было страшно. Я боялся их, незнакомых и непонятных будущих моих однокашников, с которыми мне предстояло провести немалую часть моей жизни.
Проснувшись, Ираида Ильинична Макунина некоторое время раздумывала, вставать ей или «поболеть», пока сестра приготовит завтрак, а дочь сбегает в магазин за молоком и хлебом.
Ираида Ильинична ощутила даже что-то похожее на покалывание в левом боку и совсем было собралась негромко застонать, как вдруг вспомнила о вчерашней размолвке с дочерью, и две хмурые складки, похожие на кастовый знак индийских браминов, тотчас же легли на ее гладком белом лбу.
— Оля!
В соседней комнате громыхнули диванные пружины, и в дверях показался поплиновый очипок Марии Ильиничны, или «святой Марии», как за глаза иногда называла свою тетку Оля.
Сейчас Ираида Ильинична нашла, что прозвище это как нельзя более подходит к ее сестре. Болезненно-желтое, сухое лицо, как у иконописных святых, пучки седых, пожелтевших на концах волос, выбивающиеся из-под непомерно большого, в рюшах, чепца собственного изготовления, и блеклые пустые глаза, которые в равной степени могли выражать и старческую вялость мысли, и обыкновенную глупость, — это и была Олина тетка, урожденная Кандрусик.
«Как она ужасно постарела. Кто скажет, что она старше меня только на двенадцать лет?» Ираида Ильинична подавила зевок. Она имела обыкновение слегка позевывать, если ей что-нибудь не нравилось. Это стало привычкой и уже не зависело от ее воли. А сегодня ее почему-то все раздражало. Даже то, что кончился долгий учительский отпуск и нужно идти в школу, где она вот уже несколько лет работала завучем. Странно, что на нее нашло? Работа, никогда не была ей в тягость.
— Если бы ты знала, Маша, как мне действует на нервы твой музыкальный диван. Его давно пора сдать в утиль. Где Оля?
— Спит. Я ее впустила. Разве можно? Третий час ночи шел. Ты, Ида, переборщила, по-моему… И что соседи скажут?..
Тетка была глуховата, говорила очень громко, слегка наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным словам.
— Не повышай голоса, — поморщилась Ираида Ильинична. — Я и так слышу. Ничего страшного не случилось. Пусть это послужит ей уроком. Мы дали ей слишком много самостоятельности. Голова пустяками забита. Разбуди ее, пусть отправляется в магазин.
— Я не сплю, — сказала Оля, появляясь в дверях. — Я встала. Тетин голос кого хочешь разбудит.
— Вовсе я не кричу, — сказала тетка и обиженно поджала губы.
Оля неопределенно повела плечами.
Стройная, высокая, с худыми нервными руками и безразличным отсутствующим взглядом, который казался заученным, она выглядела гораздо старше своих семнадцати лет. Слегка удлиненное лицо ее было бы, пожалуй, бесцветным, если бы не пренебрежительно сомкнутые тонкие бескровные губы — признак натуры сильной и иронической. Голову и торс она держала неестественно прямо: никакого намека на обычную школьную сутулость. Возникало странное впечатление, будто внутри у нее заложена гибкая упругая трость и девушка озабочена лишь одним — ни в коем случае не допустить, чтобы невидимый стержень сломался, заставил ее склониться и опустить голову. Во всей ее тонкой фигуре, в спокойных серых глазах, смотревших прямо и отчужденно, ровном, низком голосе — во всем чувствовалась какая-то скрытая напряженная мысль.
Глядя на нее, можно было предположить что угодно, только не безразличие и не отсутствие воли.
Ничего этого ни мать, ни тетка не замечали.
— Я надеюсь, ты поняла свою вину, Оля? — опуская босые ноги на коврик, спросила Ираида Ильинична.
Оля ничего не ответила.
— Может, я должна тебе объяснить еще раз? — в голосе матери задрожали мелодраматические нотки. — Так вот, я настаиваю, чтобы ты прекратила знакомство с этим… как его?.. Валерий или Виталий? Мне он не нравится.
— Я тоже от него не в восторге, мама. Но я не могу тебе обещать не видеться с ним. Не стану же я отворачиваться от него на улице. И потом — он учится в вечерней школе, в нашем здании. Иногда просит объяснить ему что-нибудь.
— Знаю я эти объяснения!.. — Ираида Ильинична слегка зевнула: разговор начинал ей надоедать. — Да, скажи мне наконец, где ты вчера болталась?
— Я не болталась. Была у девчонок. Слушали маг.
— Что еще за маг?
— Магнитофон. Ты же знаешь. Новые записи.
— Не хочу я знать ваших дурацких словечек. Будь добра, выражайся по-русски. И мне непонятно: если ты была у подруг, то откуда взялся твой провожатый?
— Он тоже был там.
— Где «там»?
— У Марико.
— Опять эта веселая компания?
— Просто компания. Мои друзья. Кстати, они все — твои ученики. — Оля вздохнула и повернулась к тетке: — Тетя Маша, а ведь мама права: пружины гудят чересчур громко. Надо бы тебе новый диван…
— Для меня и этот хорош, — сказала Мария Ильинична, обрадованная переменой разговора. — Нынешние новомодные слишком узки — не уляжешься. А раскладной — мне не под силу каждый раз разбирать да собирать.
— Довольно о диване, — Ираида Ильинична встала и подошла к зеркалу. С минуту молча разглядывала себя, потом удовлетворенно улыбнулась и, надев платье, продолжала уже без раздражения, но по-прежнему нравоучительным тоном: — Не забывай, пожалуйста, Ольга, что я отвечаю за тебя не только перед обществом, но и перед своей совестью. За твое поведение, за твою нравственность. Что же ты молчишь?
— А что мне говорить. Я слушаю.
— Вот то-то же. — Ираида Ильинична направилась в ванную, но на полдороге остановилась: — Маша, ты, наверное, знаешь, кто занял квартиру на пятом этаже, над нами? Она целый месяц пустовала, а вчера какие-то люди переезжали.
Тетка поджала губы. Она не любила, когда ее подозревали в любопытстве.
— Почем мне знать? Кто-то занял. Тоже, кажется, учительская семья. Книги все носили.
— Давайте деньги, — сказала Оля. — Я пойду.
Мать вела себя так, как будто и не было вчерашнего скандала. Вообще Ираида Ильинична никогда ничего близко к сердцу не принимала. Ссоры, семейные неурядицы, неприятности на работе происходили в ее жизни не чаще и не реже, чем у других людей, но почти не затрагивали ее душевного спокойствия и довольства собой.
Она считала себя «правильным» человеком, совершенно не понимала людей, чья линия поведения, чьи вкусы и взгляды не совпадали с ее собственными.
Овдовела она, когда Оле было четыре года, и больше не вышла замуж, чем немало гордилась, при случае вставляя в разговор сакраментальную фразу о том, что остаток своей жизни посвятила работе и воспитанию дочери.
В меру полная, представительная, она и за пятьдесят сумела сохранить фигуру, здоровый цвет лица, не отставала от моды и считала себя женщиной вполне современных взглядов.
Ходила Ираида Ильинична мелким семенящим шагом, дробно стуча каблучками, голову держала слегка приподнятой, так, что прохожим казалось, будто смотрит она на них сверху вниз, невзирая на свой невысокий рост.
Работе она действительно отдавалась до самозабвения. Могла долгие часы просиживать на всяческих совещаниях, в том числе необязательных для нее, организовывать сборы, школьные конференции, литературные конкурсы, могла, уйдя из дому рано утром, являться после работы за полночь, да еще с грудой непроверенных тетрадок, — словом, энергии и предприимчивости ее можно было позавидовать.
Но, странное дело, Макунину не любили. Ни дети, которым она преподавала литературу, ни школьные учителя, ее коллеги, ни начальство, ценившее, однако, ее как работника. При первом, поверхностном знакомстве с Ираидой Ильиничной трудно было сказать, какие именно качества ее вызывают антипатию окружающих. Одни назвали бы ее неистребимое, временами принимающее уродливые формы стремление постоянно быть на виду у людей, занимающих более или менее высокое общественное положение. Другие — явное пристрастие к показной шумихе, третьи — легкость, с какой она могла отказаться от слов, сказанных ею минуту назад, или, наконец, — излишнюю педантичность и слепое поклонение букве.
И все они были бы по-своему правы.
Дело в том, что Ираида Ильинична принадлежала к породе людей, которые «выдумывают» себя, подгоняя на готовой колодке и образ жизни, и поступки, и мысли. Со временем она сама начинала верить в то, что изображала изо дня в день: чем дальше, тем труднее различить настоящее под слоем грима.
Может, все мы в какой-то степени играем в жизни приглянувшуюся нам роль, но Макунина этим не ограничивалась: ей обязательно нужно было и других обратить в свою веру. А отсюда — постоянное стремление поучать, которое оборачивалось в конце концов откровенным деспотизмом.
Больше всех страдали родные и близкие. Слабохарактерная сестра, так и не сумев устроить своей судьбы, еще при жизни Олиного отца переехала к Макуниным и очень скоро смирилась с положением безропотной приживалки и домработницы, в которое поставила ее требовательная, властная Ираида Ильинична.
«Святая Мария» была существом молчаливым, болезненным и двужильным. С утра до позднего вечера возилась она по хозяйству — терла, скребла и мыла, не зная, как угодить «дорогой Идочке», больше всего на свете ценившей чистоту и порядок, готовила еду, стирала, делала заготовки на зиму — всевозможные соленья, варенья, маринады — и даже успевала что-то строчить на старенькой зингеровской машинке для себя и для Оли.
Вставала она до света, а ложилась, когда в доме все затихало. И никто не знал, хорошо ей или плохо. Никто по утрам не справлялся о ее здоровье, не благодарил вечером за дневные труды. Ираида Ильинична целиком была поглощена собой и школой, а Оле это не приходило в голову. Молодость эгоистична.
Сестру Мария Ильинична боготворила, верила в ее непогрешимость слепо, не рассуждая, несмотря на все синяки и шишки, достававшиеся ей ни за что ни про что, и частенько ссорилась с племянницей, которая не хотела признавать тирании матери и по-своему бунтовала.
После смерти отца в доме что-то неуловимо изменилось для Оли.
Все так же пропадала на работе мать. Хлопотала на кухне тетка. На рассвете в Олину кроватку заглядывало солнце. На подоконнике зеленели неуклюжие кактусы. Тетка начинала орудовать пылесосом, шумно возя щеткой по полу и задевая мебель.
Проснувшаяся Оля лежала тихо, жмурилась от солнечных зайчиков, бегающих по стене, и слушала, как тонко позванивали струны отцовской гитары, висевшей у ее изголовья.
Жизнь продолжалась.
И все же мир, окружающий девочку, необъяснимо потускнел, потерял какие-то очень важные краски.
Не было теперь занимательных историй и сказок, которые отец рассказывал ей каждый вечер, не было его постоянных выдумок и затей: некому стало мастерить для нее елочные игрушки из бумаги, ваты и яичных скорлупок, клеить фигурки для картонного кукольного театра и разные другие не менее интересные вещи.
Впрочем, не в этом главной. Все, с чем имел дело Иван Петрович Макунин, к чему прикасался, о чем говорил, тотчас же освещалось удивительно теплым, добрым светом, причем без особых усилий с его стороны.
Тетя Маша не умела и не знала ничего, кроме кастрюль и тряпок. Да и некогда было ей. А Ираиде Ильиничне — подавно. Материнские свои обязанности она видела скорее в том, чтобы служить дочери наглядным примером стоической добродетели, чем заниматься конкретными будничными делами, связанными с ее воспитанием. Черновой работы Макунина-старшая не любила.
Не реже одного раза в неделю она регулярно, как по расписанию, устраивала душеспасительные беседы, которые Оля так и не сумела оценить ни в младенческом возрасте, ни позднее. Дети глухи к словам. Это самые деловые люди на свете.
Что же касается Марии Ильиничны, то она не роптала. Может быть, где-то в глубине души, за семью печатями, она скрывала ото всех, а главным образом от самой себя горькую мысль о неудавшейся жизни. Но мысль эта была так надежно запрятана, так придавлена своего рода защитной философией, выработанной за долгие годы безмолвного существования, что о ней никто не догадывался. Все привыкли к тому, что Олиной тетке хорошо при любых обстоятельствах.
Что поделаешь?!. Многим из нас необходим психологический камуфляж, который помогает оправдать в собственных глазах и в глазах других нашу точку зрения, наш образ жизни, отношение к миру и человеку. Тогда легче смириться и даже убедить себя в том, что тебе не нужно иной судьбы. Мария Ильинична никогда не задумывалась над этим. И была всем довольна.
За столом Оля предпочитала молчать.
Разговор обыкновенно затевала тетка. Целыми днями она оставалась в одиночестве, когда Оля с матерью уходили в школу, и единственная возможность выговориться наступала для нее только во время еды.
— Кончилось ваше лето, — сказала она, кроша хлеб в тарелку со вчерашней лапшой. — Теперь опять работа да учеба пойдут…
— Почему ты не положила себе жаркого, Маша? — спросила Ираида Ильинична, ловко содрав кожицу с помидора. — Что за привычка есть суп по утрам?
— Вовсе не привычка. Надо же его доедать. А суп с утра полезен. Желудок промыть.
— Маша, ну что ты… — Ираида Ильинична болезненно скривилась.
— А что я такого сказала? — тетка громко зачмокала, обсасывая косточку. — Дело житейское.