— А что, собственно? Почему нет? — Корреспондент явно растерялся. — Я ради этого…
— Что вы говорите! — не дал ему закончить Кодзев. — Ради этого?
И вечером вчера, когда уже все было ясно, и нынче утром, сходясь с корреспондентом, не позволял себе ничего подобного, даже и не осаживал себя — хватало того, что просто держался от него подальше, уходил от всякого общения, все это вышло сейчас оттого, что приехал Воробьев, сидел здесь совсем недавно, вымотанный, с серым, мятым лицом, с красными, тяжелыми глазами, и обида за него, горечь, что жала сердце, сделались острее, нестерпимей, невозможно ему помочь ничем, ну, так хоть так.
— А вы что, собственно… что вы имеете в виду, собственно? — Корреспондент начал краснеть.
— А вам не ясно? — Продолжать Кодзеву не хотелось — все было сказано, нечего больше, но что-то никто не появлялся, чтобы отвлечься на пациента и закрыть этот разговор, а корреспондент сам не уходил, стоял у окна, будто приклеился, краска залила ему все лицо, молчал теперь, и Кодзев добавил, лишнее уже, наверно, но уж выскочило, не удержал: — Вообще, по-моему, вы уже все у нас дела сделали. Или нет?
На этот раз корреспондент хотел что-то ответить, но дверь зала открылась, откинулась затем простыня, и вошла Галя Коваль. Она метнула на корреспондента быстрый взгляд и повернулась к нему спиной. Кодзев заметил: Галя с Прищепкиным со вчерашнего вечера не разговаривает. Она, кстати, непрочь, кажется, была пофлиртовать с ним, вот с нею бы и пожалуйста, зачем же с Кошечкиной, ведь знал, что у них с Воробьевым…
— Александр Михайлыч, — сказала Галя — нарочно так при корреспонденте, обычно по имени, — там уже никого к вам, и вообще минут двадцать не приходит никто, надо, наверно, обедать идти. Без десяти час. А то потом начнут к двум подходить, а нас нет.
Как она вовремя появилась.
Кодзев поднялся.
— Да-да, Галочка, надо идти, правильно, спасибо. Давай скажи всем, кто освободился, пусть идут сейчас же.
Шел в столовую вместе с Урванцевым и Костючевой, из клуба выходили в компании с Кошечкиной и Воробьевым, но те сразу же отстали и тянулись метрах в двадцати сзади. Урванцев всю дорогу до столовой то и дело оглядывался.
— Ай, Кошечкина, ай, русалка! — говорил он в восхищении, толкая по очереди Кодзева с Костючевой локтем. — Как она его любит, да полицезрейте же! Обняла его, млеет вся, истосковалась — как лебедушка. Это только в кино снимать, если только пленка от жара ее любви не расплавится.
Костючева оборачивалась и, обернувшись, хмыкала:
— Да, шеф, это картина!
Кодзев не оборачивался.
— Чего корреспонденту Лилька сегодня утром выдала, никто не слышал? — спросил Урванцев.
— Нет-нет, чего? — залюбопытствовала Костючева.
— Перед приемом дело происходило. Подошла к нему, изобразила такие глаза, ну, сами знаете, как изображает, прямо помереть за нее готов, и говорит: а что же вы, говорит, ко мне на прием не приходите? К другим, говорит, приходите, а меня своим посещением не жалуете? Что же вы обо мне писать будете? Вы, говорит, ко мне приходите, у нас вообще в бригаде не одна Света, нас вообще много, и мы все хотим оставить у вас хорошее по себе впечатление.
— Ой, Лилька, ой, Лилька! — смеялась Костючева. — В своем репертуаре!
Кодзев, похмыкивая, подумал довольно: ага, значит, корреспондент не только от него, Кодзева, получил уже.
Все помаленьку-потихоньку подтягивались в столовую, Дашниани, с синяками на скулах, заклеенный там и сям пластырем, прибежал, когда уже кое-кто поднимался из-за стола; корреспондент не появился.
Вернулись в клуб, в фойе уже вновь собралась порядочная толпа, возобновили прием, что-то Кодзева все дергали то туда, то сюда — Кошечкина подстраховаться, Лиля проконсультировать, Урванцев на интересный случай, — ходил по всем кабинетам, пересекал десять раз фойе — корреспондент ни разу нигде на глаза не попался.
Увидел его только вечером, после приема. В семь часов должен был начаться киносеанс, приехала уже кинопередвижка, сняли с веревок свои простыни, отвязали веревки, освободив зал для зрителей, и один за другим вытянулись на улицу. Теперь оставалось как-то перетолочь время до одиннадцати, когда кончится второй сеанс и зал освободится для ночлега, проспать ночь и, вставши, снова ждать какой-нибудь транспорт, который повезет их в новый лесопункт. Солнце готовилось; опуститься за лес на противоположном берегу реки, из воздуха вытаял дневной жар, оставив от себя упруго-сухое, ласковое тепло, и хорошо было стоять так, расслабившись всеми мышцами, смотреть на потерявшее глубину, блестевшее под низким солнцем глухим металлическим блеском ленивое полотно реки внизу, молчаливо-загадочную в своей неизвестности чащобу хилостволого леса за рекой, и медленно, не торопясь осознавать, что нынешний рабочий день закончен, и выпал он несуматошным, спокойным в отличие от вчерашнего, и вообще дело, ради которого оказались здесь, это дело тоже закончено, и теперь впереди действительно всего три лесопункта, без всяких «как бы» и «считай».
Тут-то, когда стоял подле крыльца, куря горькую, ненужную ему, некурящему, но необходимую, чтобы переключиться на другую жизнь, сигарету, слушая вполуха Урванцева, с обычной своей сочностью рассказывающего Дашниани о какой-то старухе, приходившей к нему на прием, и увидел корреспондента. Корреспондент топтался возле фургона кинопередвижки, у распахнутой настежь его дверцы, заглядывал внутрь, в черноту раскрытого зева, явно ждал кого-то, кто находился там. Рядом топтался, тоже заглядывал внутрь тот самый мужик, что устроил вчера Дашниани веселую прогулку, отец пострадавшего мальчика, и время от времени они перебрасывались какими-то словами.
Уезжать хочет, праздно подумалось о корреспонденте, хочет договориться.
Так и оказалось.
В проеме распахнутой фургонной дверцы появился хозяин кинопередвижки с двумя круглыми бачками для хранения коробок с пленками, поставил их на край, спрыгнул на землю, хотел составить бачки вниз, — мужик, отец мальчика, не дал ему: положил руку на плечо — и киномеханик повернулся. А, это ты, должно быть, значили его слова, которые он произнес, здороваясь с отцом мальчика, — Кодзев не слышал самих слов, только звук голоса. Отец мальчика стал ему говорить что-то, взял за грудки себя, потом его — видимо, о чем-то просил; хозяин кинопередвижки сначала отказывался, не соглашался, отец мальчика уговаривал — и уговорил. И вот еще, показал он после на стоявшего все это время рядом корреспондента, и хозяин кинопередвижки развел руками: да все равно! Он взял, наконец, бачки с коробками, составил их на землю, стал закрывать дверцу, а отец мальчика поднял бачки и пошел с ними к крыльцу.
— А что же вы не уехали? — окликнул его Воробьев, когда мужик всходил на крыльцо, — Вы же вроде в больницу ехать собирались, так мне говорили?
Воробьев стоял с другой стороны крыльца, в руках у него были весла. Одни из тех, что вчера принес корреспондент. Полюбила Кошечкина речные прогулки.
— А не на чем уезжать, — останавливаясь, сказал мужик. — Вчера ж, говорю, поехал, угробил мотоцикл чужой, сегодня не дает никто. Я уж сегодня-то не разбил бы, ну да… Вон, — кивнул он назад, — с Гошкой договорился, кончит крутить, отвезет меня. Ночь у нас здесь ночует обычно. Да мне до дня ждать — сами понимаете. Вашего вон одного еще захватим с собой, — снова кивнул он назад.
— Он наш, как ваш, что вы! — с веселостью воскликнула Лиля. Они с Костючевой стояли на самом крыльце и, чтобы пропустить мужика, стронулись к краю. — Он кор-рес-пон-дент! — произнесла Лиля по слогам с угрожающей внушительностью.
— А мне что, мне все равно, — сказал мужик. — Я думал, с вами, так ваш. Все равно. Я как раз билеты за жену продам. Ее б дело. Она у меня это, начальник этого, — повел он головой вдоль клуба.
Совсем нормальный был мужик, тихий, спокойный. Хмурый и угрюмый, правда, так каким еще и быть ему. Никак по нему не скажешь, что вчера то самое дикое буйство устроил.
Он ушел, и на крыльцо ему на смену тут же вышла Кошечкина.
— А мы с Леней на лодке кататься, — сказала она, ни к кому не обращаясь, но глянув быстро со своей ласково-вкрадчивой улыбкой по очереди на всех: и на Кодзева, и на Дашниани с Урванцевым, и на Лилю с Костючевой. — Так чудно, прелесть! Присоединяйтесь, кто хочет. Там в комнате еще весла есть. Идем? — посмотрела она на Воробьева.
У Воробьева, как она вышла, сделалось напряженное, замкнутое, высокомерное лицо. Казалось, оно говорило: вы все ее не любите, ваше дело, бог с вами, но только попробуйте тронуть ее!
Кошечкина увидела корреспондента.
— Володя! — замахала она ему, сходя с крыльца. Киномеханик закрыл фургон и пошел следом за отцом мальчика к клубу, а корреспондент все топтался у фургона, похоже, он не знал, что ему делать, оказавшись так неожиданно на виду у всех. — Володя! — снова позвала Кошечкина. — Мы на лодке! Идемте с нами.
Корреспондент там у фургона задергался. Кодзев видел: он и хочет подойти, и не может, не идут ноги.
— Нет, — крикнул он наконец, оставшись на месте. — Спасибо! Я уезжаю сегодня. Вот, — показал он на кинопередвижку.
— А! — протянула Кошечкина и пошла к нему. — До свидания тогда, если уже не увидимся. Спасибо вам, Володя, за вчерашнюю прогулку. — Она подошла к нему, подала руку и что-то еще говорила то недолгое мгновение, что он держал ее руку в своей, но слышно их уже не было.
— Леня! — позвала она затем Воробьева. — Подойди, Володя тебе объяснит, куда весла потом отнести.
«Однако, — изумленно подумалось Кодзеву. — Никакого смущения, ни малейшего! Этот хоть устыдился, исчез неизвестно куда и уезжает раньше, чем собирался, а этой — да хоть глаз выколи!»
Корреспондент объяснил Воробьеву, где он брал весла, и Кошечкина с Воробьевым пошли через площадь к реке.
— Вот, Дашниани, учись жизни! — сказала Лиля с крыльца, кивая им вслед. — А то помрешь дураком.
— Помереть дураком не беда, — отозвался Дашниани. — Главное, чтоб не дураком жить, Лилечка.
Они снова разговаривали друг с другом точно так, как всегда: она — ослепительно улыбаясь, он — со снисходительно-уничижительной ухмылкой; и тени вчерашнего не было в их обращении друг с другом. Кодзева как ударило: а может, у них камуфляж все это? Кошечкина не таится, а Дашниани с Лилей… Хотя что тут камуфлировать. Все на виду, не спрятать ничего, сколько ни маскируйся.
— Между прочим, надо в столовую, — торопливо сказал он, чтобы не дать Дашниани с Лилей продолжить. — Она до восьми сегодня. Так что давайте. — Бросил надоевшую сигарету на землю, в целое лежбище набросанных сегодня мужиками с крыльца окурков и затоптал ее. — Накормлю вас — и на сегодня обязанности свои складываю. Дальше кто что хочет, то и делает.
— Санечка, а в кино можно будет? — спросила Лиля тоном примерной ученицы.
Кодзев показал ей рукой: погоди! — он сообразил, что надо напомнить об ужине и Воробьеву с Кошечкиной.
— Леня! — сложил он руки рупором. И, когда они обернулись, крикнул: — В столовую! До восьми часов!
— Тебе, Лилечка, вредно в кино на современные фильмы ходить, — уловил слух голос Дашниани. — Они нравственные все очень, они на тебя дурное влияние окажут.
Да черт побери, никак удержаться не может. А ведь мужик! Воробьев вдалеке что-то спросил Кошечкину, она ответила, и он отрицательно помахал рукой.
Ладно, это уже их дело. Они все время отдельно.
Кодзев взял Дашниани под руку и повлек с собой.
— Данечка! — сказал он, нарочно так его называя, как называла вчера Лиля. — Милый мой, сколько можно? Что тебе от Лили надо, что ты ее терзаешь?
Дашниани некоторое время шел рядом молча. Потом высвободил руку. И поглядел на Кодзева сбоку каким-то странным взглядом.
— А я не должен, да?
— Ну ты ж мужчина!
Дашниани все глядел тем же странным, то ли удивленным, то ли обескураженным взглядом.
— А ты что, Саша, считаешь: мужчина, так он порядочным человеком не может быть?
— Причем здесь порядочным? Выдержанным, Юра! Выдержанным!
Дашниани захохотал, потрясываясь всем своим крупным, большим телом. И теперь он взял Кодзева под руку.
— Ай, Саша! Ай, Саша! Так ты вон что! А я-то подумал… — Смех его оборвался как-то уж больно разом. — Я тебе, знаешь, — сказал он, — о своем товарище расскажу. Я тебе тут начинал, помню. Недоговорил.
Столовая стояла пустой, никого, кроме самой буфетчицы; буфетчица быстро покидала на стойку все, что могла подать, и так же быстро поужинали и вновь вышли на улицу.
Солнце едва коснулось нижним своим краем кромки леса — но это было так отсюда, сверху, а внизу, у реки, оно скрылось уже совсем, река от берега до берега вся находилась в тени, утратила оживлявший ее блеск и, казалось, овраждебнела к человеку, затаилась в угрюмо-холодной злобе к нему.
Кодзев с Дашниани спустились к реке боковой улочкой, всюду по берегу валялись бревна, и они сели на одно, лежавшее совсем у воды. Вблизи река, с нежным, едва слышным поуркиванием толкавшаяся в подмытый обрывчик, не была ни враждебной, ни угрюмой. Вдалеке, вверх по течению, на излучине, собираясь исчезнуть за ней, игрушечно темнела лодка с Воробьевым и Кошечкиной.
— Ну? — сказал Кодзев. — Давай о своем товарище. Это который летчик? Жену наказывал, сцену ему за стюардессу устроила, год к ней не притрагивался?
— Тот, тот, — отозвался Дашниани. — Понимаешь, вместе школу кончали, вместе в Москву поехали, в один год женились. Жена у него умница, красавица, чудо девка, клянусь. Рожала трудно, кесарево ей делать пришлось, армянин, нашего возраста парень, резал. Спас, по существу. И ее и дочь. Благодарна ему, конечно, отмечали рождение дочери — позвала, своим человеком стал в доме. Ну а кесарево, понимаешь. До того нельзя было, да после нельзя да нельзя все, друг мой со стюардессой и спутался. Летают, в гостиницах ночуют — вместе же все время, тут волей-неволей внимание обращать начнешь. У Толстого, помнишь, в «Воскресении», когда политические на этапе описываются? Они там идут по этапу, изо дня в день все одним составом, изо дня в день — все только друг с другом разговаривают, только друг друга видят. Весь мир — в них самих. И Толстой что пишет? Что, как всегда в таких случаях, стали возникать свои внутренние связи между мужчинами и женщинами, симпатии и антипатии, любовные влечения. В словах точно не воспроизведу, а по смыслу точно. Ну вот, понимаешь, Саша, а как вышло все наружу, как жена ему устроила, тут он и решил ее проучить. Вроде а что ему делать оставалось, раз она не могла так долго. И потерял жену, дурак. Умница, говорю, красавица, чудо вообще девка, клянусь. Потерял. И к кому ушла, думаешь? К тому армянину, который ей кесарево делал. И что мой друг? Нужна ему эта стюардесса? Видел я ее потом. Тоже ничего девка, но если б он ее до своей жены встретил, если б с ней жизнь строил, она если б ему рожала. А так что? Себе жизнь испортил, жене испортил, дочери испортил. Как прилетит — бегает туда, игрушки таскает, нянчится. И что теперь стюардесса? Так, вроде как замена, чего уж теперь. Как суррогат.
Дашниани рассказывал все это сейчас без того прежнего смакования, без тех смешных, комичных подробностей, с которыми рассказывал тогда в городе, в ожидании автобуса, комканно рассказывал, скучно, одна голая информация — ничего похожего на тот прежний рассказ.
— Ну? — снова сказал Кодзев. — И зачем ты мне все это? К чему? Я не понял.
Дашниани помолчал, всхохотнул, оборвал себя и звучно шлепнул по коленке.
— Ай, Саша! Уж исповедоваться, — так тебе, никому другому. Ты мне тогда сказал, чего терзаю, я понял: ты догадался. А ты не догадался, оказывается. — Он вновь шлепнул себя по коленке, потер ее, будто втирал в нее что-то. — У нас, Саша, мы только ездить начали, как закрутилось с Лилькой! Ай, Саша, как закрутилось, я прямо с ума сходить стал. Как восемнадцать лет мне, клянусь. Она же белая. Ты видел, что она белая?
— Ну? — Кодзев думал ошеломленно: вон что! вон что!
— А для грузина белая женщина — понимаешь, что такое? Я, когда мальчишкой был, только в белых влюблялся. Только, клянусь. И вот же случилось, два месяца впереди, и все друг возле друга, все рядом, все вместе. Представляешь, что это? Не знаю, вот клянусь, Саша, не знаю, как остановился, у самой последней черты встал. Друга своего, Саша, вспомнил. Как он себе жизнь испортил. Сказал себе: интеллигентный ты человек или нет? Интеллигентный, значит, должен остановить себя. Глаза все залило — все равно остановись. Сейчас не остановишься, потом подавно. В Москву потянется… жене жизнь испорчу, детям испорчу, имею право разве? Стоит того? Не знаю, Саша, как остановил себя. Главное, Лилька — девка какая, а? Какая девка, с ума сойти! Встретить бы мне ее, когда я свободный был. Да я бы под поезд лег, лишь бы она внимание на меня обратила!
Дашниани как оборвал себя, встал с кряком, опершись о колени, прошелся по берегу в одну сторону, в другую, остановился и с силой ударил каблуком по нависшему над водой острому мыску подмытой глины. Мысок обломился и с глухим бульком ушел в воду.
Кодзев посмотрел туда, где прежде чернела лодка с Кошечкиной и Воробьевым. Она уже зашла за выступ берега, и ее не было видно, только еще прочерчивало воздух на взмахе еле угадываемое весло; и оно тоже исчезло.
— Странно, — сказал Кодзев, — не понимаю. Почему непременно должно именно так случаться, как Толстой написал?
— Непременно.
— Да почему же уж непременно! Почему я ничего такого не испытываю? Ну да, ну Лиля, ну Галя Коваль, другие там… я вижу, что они, не слепой, и что Лиля мертвеца расшевелить может… но ведь ничего!
Дашниани с винящейся улыбкой развел руками. А и хорош он был, с залиловевшими синяками на скулах, весь обклеенный пластырем. Этакий видок!
— Ты, Саша, — сказал он, — прости меня, ты сам, наверно, не знаешь, ты ведь из особой породы сложен, из редкой. Таких, как ты, может быть, один на сто. А может, на двести. А то на триста. Ты, Саша, прости меня, пресный. Порода твоя такая: пресная. Шипучести в тебе нет. Игры. Правильный оттого. Надежный. Положиться на тебя можно. На таких, как ты, держится все. Потому и мир стоит, что ты подпираешь. Кряхтишь, а подпираешь.
— Как атлант, так, да?
— Именно, Саша.
— То ли выругал, то ли похвалил… То ли обозвал, то ли комплимент преподнес.
Кодзев и в самом деле не знал, как отнестись к сказанному Дашниани. И уязвленность была: чего ж хорошего в пресности, а и приятно было: на таких, как ты…
— Ай, Саша! — Дашниани шагнул к бревну, сел и обнял Кодзева за плечо. — Ни то, ни другое, не ругал, не хвалил. Я тебя люблю просто, и все, ничего больше. Хотел бы я, чтобы ты ко мне, как я к тебе.
«Кряхтишь, а подпираешь»…
— Вот уж, что точно, Юра, — сказал Кодзев, — так точно: кряхчу. Устал жутко. Спать ложусь, прямо счастлив: еще одним днем меньше. Чемодан еще этот с лекарствами Пикулев повесил…
— Ты один устал, да, а я нет? — Дашниани снял руку с плеча Кодзева и хлопнул его по колену. — Знаешь, как держать устал себя. Э! Тоже сплю и вижу: скорей бы закончить все и в Москве оказаться.
— Вообще два месяца долго слишком. Выматываешься. Месяц, не больше. Надо в отчете написать об этом. Если институт еще такие договоры заключать будет, чтоб знали. Как думаешь?
— Да, месяц — самый раз, — согласился Дашниани.
Они замолчали, оба сказали все, что хотели, и ни одному больше не хотелось говорить. Лечь обоим хотелось больше всего, вот чего, вытянуть ноги, закрыть глаза… Но не кончился в клубе еще даже первый сеанс, а за ним должен был последовать второй, и ничего не оставалось другого, как ждать.
7
Выехали уже в темени. Пока первый сеанс, пока второй, да пока Гошка мотал обратно свои пленки, отключал проекторы, ставя их на недельный отдых, тоже прошло время, и когда затолкались, наконец, все в кабину, захлопнули дверцы за собой, часы показывали половину двенадцатого. Сутки цельные просидел пнем, не сдвинулся с места. Там уж с Витькой-то за эту пору… чего, может, только не понаделали с ним за эту пору, чего не случилось, а он все здесь, все ничего не знает. Кабы не та яма вчера, в которую угодил. И как угодил-то? А, черт!
С утра нынче Прохор ходил и в контору, узнавал, не идет ли в город какой транспорт, — ничего не шло, ходил и по дворам, просил мотоцикл, но все знали о вчерашнем, слышали, в каком виде прибыл назад юрсовский мотоцикл, и отказывались дать. Если б еще не поджог, что устроил вчера, может, и не услышали б ни о чем, взял бы у кого мотоцикл, а так, конечно, каждый жался. «Да я в порядке сегодня, это вчера било меня, а сегодня в порядке полном», — пробовал уламывать Прохор, но все напрасно. Оно и понятно: пойди проверь, в порядке ты сегодня, нет, а поуродованный мотоцикл — факт, который проверять не надо. Боялся уже и сегодня не уехать; хорошо, Гошка уговорился, хоть с ним вот. Хоть ночью, и то.
Мотор натужно ревел на второй скорости, Гошка безотрывно смотрел вперед, ловя глазами в прыгающем свете фар колдобины, и все время крутил баранку туда-сюда.
— Э-эх, дороги наши! — вскрикивал он, когда машину шибко уж кидало на ухабе. Мотал головой и быстро косил глазом на Прохора. — На каком-нибудь на таком навернулся?
— Да поди, — отвечал Прохор с неохотой.
Гошка был хороший мужик, другой на его месте ни за что б не поехал на ночь глядя, а он поехал, но Прохору сверх сил было говорить обо всем вчерашнем, и вообще б не говорить ни о чем, замкнуть язык на замок и молчать. После вчерашнего поджога в нем как ослабло что-то — словно бы та звеневшая струна потеряла вдруг натяг и провисла, — все в нем сделалось вяло, немощно, будто хворо, но невозможно ведь молчать, не отвечать ничего, и приходилось.