— Бабы наши зато умеют! — весело, все с той же улыбкой поперек себя шире сказал Малехин, держа в руках стакан. И подмигнул Прохору: — Так, Проха?
Прохор понял: все он помнит, Малехин, из того, что тогда услышал здесь, в столовском зале два года назад. И все помнят и вспоминают о том, глядя на него, и говорят о том между собой, никто лишь никогда не напоминал ему до нынешнего раза в глаза. Может, и никогда больше не напомнят, ни разу больше не услышит такого, а только та история за ним — навсегда, навечно. И знай это. Живи с этим.
Он махом опрокинул в рот свою порцию, взял бутылку и налил еще. Ему больше не нужно было прислушиваться к себе, он чувствовал: все, сорвется.
Малехину он отвечать не стал. К лешему. Где можно затесать угол, лучше затесать.
Сидел, не торопился пьянеть, одну только порцию, когда понял, что сорвется, и пропустил не вровень, держался в общем разговоре, который после малехинского подмига зашел про баб и не сдвигался с них, не шибко говорил, но говорил, не молчал, сколько минуло времени, как сели за стол, уже не имел понятия, время, как всегда в таких случаях, будто утекло куда, исчезло, подумаешь — час прошел, а всего-то десять минут. И наоборот тоже: вроде десять минут, а на самом-то деле цельный час. Вдруг все зашумели:
— О, Изот! Бригадир! Пришел, Изот Арсеньич! А мы тут рядили: отрываешься от коллектива.
Прохор обернулся.
Изот это был, он. Стоял как раз у него за спиной и маячил рукой:
— Не, не, я по делу. Не могу, ребята, не. Пойдем-ка, выйдем на крыльцо, — положил он руку Прохору на плечо. — К тебе дело.
Прохор бежал по поселку к клубу, и в голове молотило: нет, не может быть, нет! К чему относились эти слова, он не знал. Как не знал, зачем бежит туда: ведь Юрсов сказал, что увезли уже! Но казалось почему-то: надо скорее прибежать туда, как можно скорее и чем скорее — тем лучше для Витьки.
Разговаривать с ним вышел его, видимо, возраста, с усами и бородой, такой весь отутюженный, с галстуком под застегнутым натуго воротом рубашки, врач, главный их, как ему сказали, и, разговаривая, отвечая на вопросы Прохора, смотрел на него, держался с ним с внимательной, успокаивающей участливостью, будто и сам Прохор был больной.
Бревном его шибануло, Витьку, вот что. Одним из тех, значит, что вчера притащил к яме из сараи. Опять, видно, пробегал Витька день с ребятней, не брался за инструмент, не выбрал из ямы оставшийся краешек, как ему строго-настрого было велено, и вот перед самым отцовским появлением — если б не пошел в столовую пить отпускную, — полез выбирать его, этот краешек. Наверно, так. И в самом деле, лежало там наверху, на глиняном гребне одно бревно — решил вчера, перетаскавши из сарая, прямо бревном померить яму, в размер, не в размер, и после, померивши, выбросил его наверх, думал — скатится по гребню на другую сторону вниз на траву, а оно задержалось там, качнулось и замерло, хотел еще столкнуть и почему-то не столкнул…
Прохор слушал доктора, докторские слова приходили к нему будто из какого тумана, участливо-внимательный, успокаивающий тон доктора и бесил, но и вместе с тем утишал железную, тугую колотьбу в голове.
— Ну, в общем, повезли его, да? — ненужно спросил он, во второй уж, а может, и третий раз, когда все вопросы в нем кончились, и доктор сам тоже ничего больше не говорил, — стояли напротив друг друга и молчали, надо вроде было поворачиваться и идти, но ноги как приросли и не поворачивались.
— Повезли, — коротко на этот раз ответил доктор, и снова стояли, смотрели друг на друга, длилось так, длилось, и Прохор, наконец, совладал с ногами, поворотился и пошел к выходу из клуба.
Он вышел на крыльцо и остановился. В пыли перед крыльцом оттиснулся рубчато и еще не успел затоптаться след от шин. Автобус, должно быть. За Витькой его приезжал. Окажись здесь всего-то какие-нибудь полчаса назад, а то и того меньше, и он бы еще застал Витьку…
За спиной застучали шаги. Неместная женщина, худотелая, в сарафане с открытыми плечами и открытой до середки лопаток спиной, близко прошла мимо, обдав городским душистым запахом, спустилась вниз, на рубчатый оттиск шин, потопталась на нем, крутя головой по сторонам, и повернулась к Прохору:
— Простите, вы здесь стоите, вы не видели, не мелькал где-нибудь молодой человек в желтой тенниске?
Прохор услышал только «желтой тенниске». О чем это она его?
— А? — с трудом спросил он.
— Я говорю… — начала она, Прохор, натужась, теперь понял ее и узнал: это та, что как раз по детям, детский врач; когда вбежал в клуб, носился по нему, ища, кто может объяснить что-то, налетал и на нее.
— Нет, не видел, — сказал Прохор. И спросил ее, будто их главным уже не было все отвечено, — душа требовала какого-то действия, дела какого-то требовала, оттого и спросилось: — Так оно что, вы вот как детский… как оно все, не очень опасно-то?
— Не очень? — переспросила врач. В голосе ее прозвучало словно бы порицающее удивление. — Да что вы, не очень! Очень даже. Внутренние органы у него явно порваны, кровь из полового члена идет. Конечно, очень.
Прохору как ударили сзади, в затылок, тупым, тяжелым, в голове будто пыхнуло что-то, и перед глазами заскакали, завыпрыгивали один из другого, расплываясь, красные огненные круги. Главный такого не говорил ему. Вроде как наоборот даже. Да, зашибло, да, надо было везти, ну, пока ничего определенного, надо рентген…
— Вы это точно, да? — чувствуя, как дрожит голос, вытолкнул он из себя.
— К сожалению, точно, да, — сказала она.
— И-и что же… что же делать?
— Операцию нужно будет делать. Может быть, и удастся спасти.
— Спасти?! — Это уже было последнее, предельное — о таком и не подумалось; опасно, да, опасно, но не связалось в голове с таким вот последним, предельным, больше чего не бывает. — Нет, доктор, нет, — быстро заговорил он, и теперь из него как посыпалось. — Да не может быть, почему вдруг… я ведь с главным вашим разговаривал, он мне… Как же вы так говорите, доктор! Он, значит… а я водку в столовой, значит…
Прохор заметил — врач не смотрит на него, повернула голову — и куда-то в сторону, и все лицо ее сделалось другим, и будто улыбка на губах. Он глянул, куда она, и увидел: молодой парень в желтой тенниске, с двумя парами весел на плечах.
Врач что-то сказала парню, он остановился возле них, что она ему сказала, Прохор не услышал, он услышал, как она говорит про него: закончим с товарищем.
Чего тут было заканчивать, закончено все, Прохор так и ответил ей и закрыл глаза. Что же делать, что же теперь-то? Что-то нужно делать, иначе как, но что? Он открыл глаза и пошел. И тотчас его развернуло и бросило к врачихе обратно.
— Не, ну вы точно это, да? — хрипло, как не сам, а кто другой в нем, закричал он.
— Безусловно точно, — ответила врачиха.
Рукам не было места, прыгали, мешали прямо, и схватил себя крест-накрест за рукава рубахи, натянул, что есть сил, и снова пошел. А поехать за ними, ударила его вдруг простая, ясная, отчетливая мысль. На мотоцикл — и за ними, всего ничего, как уехали. Середины дороги не достигнут — догонит.
Он отпустил рукава и побежал. И снова, как тогда, когда бежал сюда, казалось, что нужно быстрее бежать, сколько хватает сил, изо всей мочи, — и если сможет так, того самого, о чем сказала врачиха, не совершится, и близко к тому не будет, все будет ладом, жив будет Витька. То возникшее в нем утром веселое нервное дрожание, обещавшее срыв, перешло в тонкий, высокий звон — будто в нем натянулась и запела какая-то невидимая тугая струна.
Прохор не понял, как это произошло. Не стемнело еще, вполне достаточно света, чтобы видеть дорогу и не залететь в глубокую колдобину, но, видимо, слишком уж шибко он гнал по такой-то дороге и слишком неприметлив был глаз, не ухватывал всего, что надо, — оторвало вдруг руки от руля, вынесло из седла и вдарило о землю. Лежал на боку, задыхался, скреб ногтями по пыли — просился наружу стон, но стоял перехваченно где-то в груди и не выходил. Из глаз полились слезы. «Умираю, все, конец, — с надсадностью прохрипело в Прохоре. — И Витька там, и я…»
Но когда в глазах уже сделалась полная темь, и не слышно уже щеками слез, в горле как открылась маленькая щелочка, воздух протек в нее, и стон, колом стоявший ему на пути, вывалился из Прохора, и следом он набрал воздуха полную грудь.
Потом он смог встать. Ни руки, ни ноги — ничего оказалось не сломано. Головой, хотя шлем болтался на руле, бог оберег, не ударился. Только болело все в груди, и каждый вдох давался через эту боль.
Мотоцикл, старый юрсовский «ковровец», лежал метрах в десяти. Руль у него свернуло, и правую рогатину выгнуло вбок. Шлем при ударе скинуло с руля, и он оранжево и целехонько валялся в траве на обочине, под молодой, тоненькой, прозрачно-зеленой лиственницей.
Прохор пошел сначала за шлемом. К мотоциклу было страшно прикасаться. Уж кабы свой. А то чужой, да еще ничей другой, а юрсовский. Свой у него те же все два года лежал разобранно по частям в керосине, нынче весной думал заняться им, собрать, а так и не взошла на это душа. Не надобился, в общем-то. Вот, понадобился.
Прохор нагнулся, подобрал шлем, осмотрел. У шлема не лопнул даже подбородочный ремешок.
Теперь все-таки нужно бы к мотоциклу. И тут же ворохнулась, встала на все четыре лапы надежда: а вдруг ничего, заведется? Ехать и с погнутым рулем можно.
Но запах бензина, облаком текший от мотоцикла, тут же загасил в нем эту надежду. Он поднял мотоцикл — из бака на землю насочилась уже целая лужа. Если даже все остальное в порядке, не оборвано ни одной тяги, не повредило карбюратор, не заклинило поршень, с таким баком не поедешь. И заводить-то даже нельзя — пыхнет под тобой мотоцикл, как факел.
Но все же Прохор попробовал завести его, не в силах был удержать себя, — мотоцикл не завелся. Прохор поставил мотоцикл на упор, сел на землю и обхватил голову руками. Следовало возвращаться. Километров десять он проехал, не больше, и до центрального леспромхозовского поселка, значит, куда повезли Витьку, чуть ли не пятьдесят. Это, если пешком, и днем-то подумаешь, а куда на ночь глядя. На ощупь дорогу нашаривать? Нет, только одно, без выбора: возвращаться.
Дыхание мало-помалу налаживалось, грудь мяло болью, но уже она не раскатывалась на каждый вдох по всему телу.
Прохор шел по дороге обратно, катя мертвый, сочащийся бензинным духом мотоцикл, невидимая тугая струна в нем звенела на разрыв, и он думал о жене ненавистно: не могла никого послать за ним! Ведь знала, где он, полный клуб людей — нет, не послала! Да любой бы сбегал, как Юрсов после по своему желанию, — подтолкнуть только! Нет, не подтолкнула.
Разум подсказывал, что она, должно быть, просто не соображала ничего в те минуты, оглохла, должно быть, и ослепла, но тут же этот голос задавливался ненавистью: а потому что сволочь. Отделаться она хотела. Невмоготу ей было. Сама сняла с себя… Если Витька, не дай бог… не дай только бог… да дня с нею он жить не будет, ни дня! Терпеть, как у тебя за спиной… Вот узнает тогда, что оно, без мужика. Что за житье. Вмоготу ей тогда будет. Тогда узнает!..
Когда он дошел до поселка, завязывались первые, с легкой мглистой синевой в воздухе сумерки. На площади у клуба едва не столкнулся с детской врачихой и тем, тоже из ихних, парнем с веслами. Шел, глядя на дорогу перед собой, чтобы не встретиться с кем ненароком глазами и не разговаривать бы после, над ухом ойкнули, — остановился, поднял глаза: оказывается, едва не наехал на них мотоциклом. Яркая желтая тенниска парня была на груди в зелени.
Спросят сейчас, не за автобусом ли гонялся, плеснулось в Прохоре. Но врачи ни о чем не спросили, молча пропустили его, зачем-то оглянулся на них шагов через десять, — они поднимались к клубу, весла высоко торчали у парня над головой.
Заводить мотоцикл во двор не достало сил и бросил его у ворот. У соседнего дома на зеленом половике невыбитой травы лежала, увидела его и сразу стала подниматься Марка. Видимо, пришла, ворота закрыты, и не знала, что делать. Прохор зашел во двор через калитку, отложил дрын на воротах и растворил их.
Ни закрывать ворота, ни доить корову — ничего он не стал. Корова еще не появилась во дворе, он выбрался обратным ходом на улицу и быстро зашагал к дому столовской буфетчицы Марины. Та, звеневшая в нем на разрыв, готовая лопнуть, кажется, любой миг струна заставляла его что-то делать, требовала от него какого-то действия; и нужно было заглушить ее, зажать, оборвать, чтобы не слышать ее.
Марина, когда приезжала орсовская машина с бутылками, половину ящиков с водкой разгружала дома. Скорее в буфете могла кончиться водка, чем у нее дома. Прохор отдал ей красненькую, согласно ночной таксе, и бутылка оказалась у него в руках.
Все остальное, что случилось после, осталось в памяти клочкастыми мутными пятнами.
Пришел домой — гремел цепью, услышав его, прося пустить на волю, Артем, — не обратил на него внимания, содрал железку с горлышка, налил полный стакан и, не отрываясь, выпил. Давно так не пил… Погодил немного, сидя за столом с закрытыми глазами, и налил второй стакан. Сбросил пустую бутылку на пол и под звонкое ее шебуршание по полу выхлестал, так же не отрываясь, и этот стакан.
Потом он, помнил, рубил во дворе головы курам. Стаскивал их, сонных, с насеста, кидал на какой-то чурбак, куры трепыхались, квохтали, мелькали в воздухе желтыми лапами, метал сверху на прижатую к чурбаку неподвижную шею топор, и обезглавленная курица, хлопая крыльями, неслась по двору, теряя перья, падала и больше не вставала. Руки были в крови, в брызгах крови лицо, кожа от них зудела, и вытирал лицо рукавом рубахи.
Дальше — ночь, тьма, провал, только вспышка — вытащил из сарая с разобранным мотоциклом канистру с бензином, потащил ее на огород, открыл, стал поливать сваленные кучей бревна возле вырытой ямы.
И самое яркое, осевшее в памяти, — катался с кем-то по земле подле бревен, с каким-то незнакомым, нездешним, с нерусским лицом, бил его в это нерусское лицо, бил по ребрам, толстый и сырой тот был, трезвый бы — ни за что бы не оказался с ним на земле, уложил бы его с маху; нездешний с нерусским лицом выдирал из рук коробок со спичками, пытался все схватить руку и завернуть назад, но ничего не вышло, — ударил его в сплетение, и тот крякнул, ослаб сразу, застонал. Выдернул тогда спичку из коробка, чиркнул, бросил в кучу, и мигом жарко и светло, с лютым гудом пыхнуло. Пусть он сгорит к чертовой матери, этот погреб. Пусть сгорит, чтобы следа его не осталось. Не могу, Витька, ничего для тебя сейчас, так хоть это.
6
Прием начали без Воробьева. Когда он вернется — неизвестно, и Лина Коркина, выписывая карточку, говорила каждому: «Временно без хирурга». Все поселковые знали о вчерашнем, кто б и не знал, да после того, что произошло вечером, невозможно было не знать, и, ожидая у Лины карточку, интересовались: «Как мальчишка-то? Будет жить? Шибко поломало его?» Спрашивали и о другом, том вечернем: «Как ваш-то, что с Бубновым вчера? Он-то принимает, нет?» Лина отвечала уклончиво: «Принимает. Пойдете — увидите».
Воробьев приехал уже около одиннадцати.
Кодзев видел из окна, как автобус, все тот же, что вчера увозил Воробьева с мальчиком и матерью мальчика, пыля, подкатил к крыльцу, высадил Воробьева и тут же, развернувшись, запылил дальше. Никого в автобусе, кроме шофера, не осталось.
Автобус еще не исчез из окна, простыня кодзевского кабинета откинулась, и Воробьев вошел к нему.
— Прибыл, — сказал он, быстро глянув на Кодзева и уводя глаза вниз. После вчерашнего утреннего разговора у крыльца он старался не встречаться с Кодзевым взглядами. — В город мальчишку везти пришлось, на леспромхозовскую их больницу час только лишний понапрасну потратили.
— В го-ород? — В Кодзеве так все и оборвалось. Это когда же они привезли парня в город, сто пятьдесят километров по такой дороге, да с самой осторожной скоростью.
Воробьев понял его.
— Нет, нормально довезли, — сказал он. — Как раз перед городом из шока вышел, привезли — и там на стол сразу.
— А, ну слава богу. — Захолонувшее сердце отпустило. — Слава богу… Минутку подожди, я сейчас, — попросил Кодзев. Выписал рецепты мужчине, которого осматривал, передал через него, чтобы никто пока не заходил, и махнул Воробьеву рукой на освободившийся стул: — Садись, еле стоишь, наверно.
Воробьев сел бы и без того. Мужчина только встал — он тут же подался к стулу. Вид у него был измученный. Мятое лицо, мешки под глазами, и глаза — красные, с лопнувшими в них сосудами.
— Чепуха, — сказал он. — Обратно ехали — подремал сколько-то, не за рулем ведь. Буду принимать сейчас.
Он все так же старался избегать кодзевского взгляда, и Кодзев, слушая его, думал: ничего еще не знает о своей Кошечкиной. А и не узнает. Как скажешь? В том-то вот все и дело, что не повернется язык сказать. Нет ему человека во всей бригаде ближе ее, почему он должен верить кому-то, а не ей?
— Смотри, — сказал он. — Сам смотри. Я тебя не вправе заставлять. — Кошечкина, подумалось ему, черта бы с два согласилась вести прием после такой ночки. Потребовала бы устроить ей, где хотите, постель и завалилась бы дрыхнуть. — Какой прогноз у мальчишки? — спросил он у Воробьева. — Что в больнице там?
— Не знаю, что в больнице. — Воробьев поднял на него свои красные глаза и тут же опустил. — Я хотел посидеть, снимков дождаться, да шофер не дал: обратно, прямо сейчас, и все. А час проехали, встал: не могу! — и спал часа два. Утро, автобус выхолодило, замерзли оба.
— Ну а по-твоему, прогноз? По-твоему? — нетерпеливо поторопил Кодзев. — Столько он часов пути вынес. Крупные сосуды не задеты, значит?
Воробьев кивнул.
— Видимо, нет. Кровотечение, в общем-то, практически остановилось. Но мочевой пузырь точно поврежден. Мочевая инфильтрация, разумеется.
Он уходил от прямого ответа, и Кодзев буквально кожей чувствовал, как ему не хочется давать его. И понятно почему. Несчастный парень…
— Если б еще не эти дороги, — сказал Воробьев. — Сам ездишь, не так это понимаешь. Мать, ладно, женщина толковая оказалась. Не мешала мне, а помогала.
— Осталась там?
— Ну конечно.
Воробьев вспомнил о матери мальчика, и Кодзев вспомнил об его отце. Отец с утра, опухший, угрюмый, уже приходил раз, интересовался, вернулся ли хирург, должен был прийти еще, и Воробьеву на всякий случай обо всем вчерашнем следовало знать.
— Ты с Дашниани не виделся? — спросил он Воробьева. Хотя, конечно, не виделся — когда? — выскочил из автобуса и тут же появился здесь.
— Нет, никого не видел, — сказал Воробьев. — Лину только с Галей в фойе.
— Ну, выйдешь отсюда, зайди, глянь на него — любопытнейшее зрелище.
Кодзев стал рассказывать, что произошло вчера вечером, не вечером, собственно, а уж ночью почти, самая последняя сумеречная вода истаивала, переходя в полную темень, — и смешно выходило в рассказе, Воробьев слушал и улыбался, а вчера никому не было смешно. Забарабанили вдруг в окно, закричали: пожар, ваш там один поуродовался, — подхватились все и побежали, и действительно: запах гари, текущие откуда-то от земли ленты дыма, возбужденная, толкущаяся толпа человек в двадцать, и в ней — Дашниани, в разорванной рубахе, в саже, в глине весь, с засохшей кровью на лице. Дашниани, оказывается, отправился перед сном прогуляться по поселку, выскочил к нему мужик, попросил спички, Дашниани дал, думая, что тому прикурить, а мужик схватил спички — и побежал к себе во двор. Дашниани забеспокоился: странно себя вел мужик да пьяный, — и пошел за ним. А уж как увидел, что мужик собирается делать его спичками, бросился на него и стал отбирать коробок. Куча белевших в темноте бревен была облита, судя по запаху, бензином, совсем рядом, метра три до них, не больше, — какие-то хозяйственные постройки, дать загореться бревнам — полыхнуло бы после и все кругом, и дом не спасти. Но куда, конечно, Дашниани против лесоруба, хотя и пьяного, и сам получил, и коробка не отобрал, да чуть и не сгорел еще: мужик ударил его в солнечное сплетение и, пока Дашниани отходил, поджег бревна, и бензин, что пролился на землю, вспыхнул тоже. Счастье, что Дашниани упал, корчась от боли, в полуметре от того места, где пролился бензин. Только и отделался спаленными волосами надо лбом, да брови как сдунуло. И кто, главное, мужик тот оказался потом? Отец этого парня! Дошло, что наделал, когда огонь выше крыши выхлестал. Когда Дашниани наорал ему в ухо вдосталь: сгоришь! дом сгорит! весь поселок спалишь! Притащил багры, сунул Дашниани в руки: растаскивай! Много бы они нарастаскивали вдвоем, у одного никакой сноровки, другой еле на ногах стоит, если бы Дашниани не побежал на улицу, не позвал на помощь, не стукнулся к соседям. А уж когда набежал народ — тогда и растащили, и водой полили, и землей присыпали. Ну а Дашниани так ослаб после всего — сел на землю под забором и не мог двинуться.
— В общем, ведет наш Юра сегодня прием — красавец красавцем, — закончил Кодзев.
Он не стал рассказывать Воробьеву о том, что было еще. Как Лиля бежала от клуба впереди всех, откуда силы взялись, спать уже легла — и бежала в одной пижаме, и, увидев Дашниани, бросилась к нему, стала ощупывать всего, осматривать, расспрашивать, и обхватила его потом за шею, повисла на нем, и все приговаривала сквозь слезы: «Данечка! Данечка!.. Цел, Данечка! А нам сказали, ты поуродовался!..»
Вот это «Данечка» больше всего поразило вчера Кодзева: из ничего, из пустоты такое не выдумается, не родится, такому, прежде чем появиться на свет, нужно взойти в душе, вызреть в ней, да и какими ведь они врагами казались — искрило между ними, только подходили друг к другу!
— Да, вы, я вижу, тоже тут не скучали, — сказал Воробьев, поднимаясь, по-прежнему не глядя на Кодзева, и Кодзеву, с обидой за него и жалостью к нему, опять подумалось невольно о Кошечкиной: уж кто не скучал, так это она. Переломает ему всю жизнь.
Но ведь не скажешь! Не скажешь!
— Позови ко мне следующего, — попросил он вместо всего того, что просилось сказать.
Незадолго до перерыва появился корреспондент. Он вошел — Кодзев как раз закончил осматривать очередного пациента, велел ему одеваться, а сам сел к столу записать результаты осмотра в карточку, корреспондент молча, изображая лицом принадлежность к медицине, дождался у окна ухода пациента и, когда простыня за тем опустилась, спросил с бодрой веселостью:
— Как дела, шеф?
И не только эта бодрая веселость послышалась в его голосе, а еще и эдакая фамильярность, эдакое дружеское, в полном довольстве собой, похлопывание по плечу: уж кто-кто, а мы с тобой знаем, что она, жизнь, и умеем жить.
Кодзев не ответил ему. Взглянул, взял отложенную и закрытую карточку ушедшего пациента, снова стал писать в ней. Записывать было нечего, все уже записано, даже подпись свою поставил, и он, ниже ее, стал подробно расписывать рекомендуемую диету. Хоть что-то просила сделать душа, чтобы корреспондент почувствовал, что он такое для них после вчерашнего. Сукин сын, развлекаться к ним сюда приехал. И главное, сразу ведь вынюхал, с кем это выйдет. Весла принес: не хотите ли на лодке? То-то сегодня в свитер вырядился, по эдакой-то жаре, пропала тенниска…
— Я говорю, как дела, Александр Михайлыч? — снова подал голос корреспондент.
Ага, подумалось Кодзеву с удовлетворением, по имени-отчеству, да верно. И в голосе, каким корреспондент повторил свой вопрос, уже не послышалось того прежнего довольства собой, и бодрая веселость голосу далась ему, показалось, уже насильно.
Кодзев расписался еще раз, закрыл карточку и бросил ее на край стола.
— А вас разве интересуют наши дела?