Побрившись, Кодзев взялся за чемодан с лекарствами. Сел на раскладушку, развязал веревки, которыми чемодан был на всякий случай перевязан для крепости, и отщелкнул замки.
Освобожденная крышка тут же подпрыгнула вверх, как на пружине.
Кодзев откинул ее до конца — и не сдержался, простонал изнеможенно: «М-мм!..»
Еще бы ей, крышке, не подпрыгнуть: с такой горой было наложено в чемодан. Бедняга корреспондент. Как он таскал его.
— Вай-вай-вай, — сказал Дашниани, заглядывая в чемодан. — Он что, дурак последний, твой Пикулев, прислал столько?
— Идиот он! — в сердцах проговорил Кодзев, беря с груды встопорщившихся лекарств листки описи и сопроводительную записку Пикулева. — Лень было самому к нам приехать, привезти, оказии, видишь, дожидался. И уж по-царски…
Лекарства у Пикулева он просил целый месяц. Багаж с ними давно прибыл, каждый раз, попав в город, Кодзев заказывал разговор с Пикулевым, Пикулев обещал выехать, привезти лекарства прямо завтра же, и так вот пробежал месяц. Стыдно вспоминать, но ведь анальгина по пол-упаковки давали. Сидела Коваль и резала упаковки ножницами напополам. И вот прислал. Полторы с небольшим недели осталось, четыре лесопункта обслужить, а он прислал — на сорок тут хватит.
Кодзев стал читать опись. Ну да, конечно, постарался. Триоксазина — тысяча таблеток. Элениума — пятьсот. Это кто здесь столько транквилизаторов слопает? Городские лекарства, для дерганых, нервных горожан, да еще побегают они за этими лекарствами, пока достанут, а тут на тебе: выписывай всем подряд.
Кодзев пробежал быстро записку Пикулева.
— Точно, да, выписывай всем подряд: Пикулев просил реализовать все лекарства. Объяснял, почему: по институтским бумагам эти лекарства уже проведены как израсходованные и потому поставить их обратно на баланс невозможно, сдать здесь в местную аптекарскую сеть тоже невозможно, потому что они могут рассчитаться только по безналичному, а в институтскую кассу деньги за лекарства нужно представить наличными.
— Ну, ты посмотри, что пишет, — дал Кодзев записку Дашниани.
Тот взял, тоже быстро пробежал ее и вернул.
— Прямо уж никак их после пристроить нельзя?
— Черт знает. — Кодзев бросил листки описи и записку обратно в чемодан, опустил крышку, надавил на нее и защелкнул замки. Открывал — хотел проверить содержимое чемодана, все ли соответствует описи, но прочитал записку и расстроился. Руки опустились. Ну как ему не совестно, этому Пикулеву… — Вообще, наверно, как-нибудь можно пристроить, — сказал он Дашниани, — да ведь он-то, видишь, с нас того требует.
— Сукин он сын, а не идиот, — поднял чемодан, взялся за ручку, приподнял, прикинул зачем-то его вес Дашниани. — А ты еще в друзьях с ним ходишь.
— Я? — удивился Кодзев.
С Пикулевым Кодзев учился вместе в институте. На одном курсе, но в разных группах, знали друг друга в лицо — и не больше. Потом Кодзеву повезло угодить в село, оттрубил там шесть лет, женился на своей медсестре, родили с нею двух детей, совсем уж, казалось, осел, но наехала вдруг тоска — написал в институт на кафедру, не вызовут ли в ординатуру, если помнят, чудна жизнь — помнили, оказалось, и вызвали, и оставили после в клинике, организовав прописку. А уж Пикулев к той поре, как приехал в ординатуру, прочно обосновался в институтской административной «головке», вроде и в тени, но и с властью в руках, ходили к нему на поклон и завлабораториями, и завкафедрами, и какая-то там статистическая диссертация у него была уже готова, защита назначена, да тут разразилась история со взятками при устройстве в институтскую клинику, и он оказался в нее замешан. В конце-то концов, правда, он из нее выпутался: сам будто бы не брал, а только исполнял чужие распоряжения, однако диссертацию признали псевдонаучной и до защиты его не допустили, место свое он тоже потерял, пришлось опуститься на факультетский уровень. Тут-то, когда пал до факультетского уровня, и вспомнил о Кодзеве, что сокурсники, однокорытники, стал при встречах первым жать руку, заговаривать, обнимать за плечи: «А помнишь, дружище?» Было это Кодзеву не очень приятно, но, с другой стороны, что, посылать человека ни за что ни про что к черту?
— Какие мы с ним друзья… — пробормотал он, отвечая Дашниани.
— Шуток не понимаешь? — Дашниани засмеялся. Смеялся он, всколыхиваясь всем своим большим упитанным телом, и так заразительно у него это выходило — невозможно было не ответить тем же.
Подхохатывая, Кодзев начал оправдываться:
— Да уж вы с Лилей… Два сапога пара. Наточили языки друг об друга.
— А!.. — протянул Дашниани. — Не говори. — И было в интонации, с какой он сказал это, что-то непонятное: доставляло ему удовольствие, что ли, поминание их постоянных словесных стычек с Глинской. — Соглядатайствуют за нами, — указал он Кодзеву глазами в сторону корреспондента.
Кодзев и сам заметил: корреспондент побрился, привел себя в порядок, самая бы пора сейчас — выйти на улицу, как все остальные, хватануть утреннего, чистого, не разогретого еще солнцем до белого каления воздуха, кстати, и покурить, раз так хотелось, а он сидел на раскладушке, ничего не делая, и внимательно прислушивался к их с Дашниани разговору.
И в самом деле: как следят за тобой.
— Все слыхали, о чем мы? — посмотрел Кодзев на корреспондента.
На лицо у того выползла извиняющаяся улыбка.
— Да не знаю, все ли. Вы вроде не о личном, и я себе позволил.
— Вот вам и проблема тогда, сами и привезли, — Кодзев кивнул на чемодан. Он чувствовал в себе ту безысходную тоскливую расстроенность, что всегда накатывала на него, когда обстоятельства складывались так, что нужно было не просто принять чужую глупую волю и покориться ей, а еще и исполнять ее. — Напишите. Самая жгучая проблема, жгучей нет: один какой-нибудь бездарен и ленив, а потом добрый десяток последствия этой его бездарности ликвидируют, лбы расшибают. А сам он, главное, всегда неуязвим, всегда объективные оправдания есть.
— Да, да, — покивал Кодзеву корреспондент. — Вы правы, Александр, правы. Общее в частном, я бы так сказал.
Кодзев сообразил, почему Дашниани с таким вожделением заглядывал в чемодан: хотел узнать, прислал ли Пикулев новые боры. Он сверлил совсем затупившимися, и на лице его, когда работал ими, было выражение еще большей муки, чем на лицах его пациентов.
— Есть, есть, — обрадовал он Дашниани. — Видел в описи. Коваль придет, разберет чемодан, возьмешь у нее.
— Вай, вай, — хлопнул себя по бедрам Дашниани. — А ты еще говоришь, Пикулев плохой человек.
Кодзев хотел возразить, что вовсе не это имел в виду, вовремя понял — опять подначка Дашниани, и рассмеялся. Показал на Дашниани корреспонденту:
— Вот, между прочим, еще одна проблема. Попробуй поживи с таким бок о бок два месяца.
Корреспондент подхватил смех и, смеясь, потянулся к Дашниани:
— Между прочим, Юра, у нас с вами как-то не получилось вчера, я бы хотел спросить у вас.
— Спросить можно. Можно ли будет ответить? — отозвался Дашниани.
— Разрешаю, разрешаю, отвечай, — похлопал его по плечу Кодзев — в стиле самого Дашниани — и пошел из зала на улицу. Дохнуть, и в самом деле, чистого воздуха, пока он еще держит в себе ночную свежесть.
Клуб стоял на взгорье, и с крыльца видно было далеко вокруг. Бурели, крашенные маслом, железные крыши, курчавилась, прижавшись к земле, зелень огородов, лежали почти перед каждым палисадником горки ошкуренных, заготовленных впрок, светло коричневевших бревен. Пространство перед клубом было не застроено — пыльная, разбитая тракторами и машинами глинистая площадь, плешистая зелень травы за нею, переходившая на скате к реке в плотно-ковровую, и там, дальше — сама река, блещуще-весело лежавшая под ярким, не затененным никакими облаками солнцем, протянувшая свое литое серебрящееся водное тело, с косицами бревенчатых бонов на нем, вправо, вверх по течению — совсем немного, до близкой излучины, а влево, по течению, — сколько хватал глаз. Она была не широка, метров шестьдесят-семьдесят, едва ли больше, и противоположный берег казался невзаправдошно близким, совсем рядом; казалось — и река не преграда, шагнешь и окажешься там. Кое-где у того противоположного берега виднелся небольшой козырек обрывчика, но в целом он был ощутимо ниже этого, положе и, должно быть, в сильное половодье заливался водой. Деревья там росли совсем другие, чем здесь: хилые, тонкие, с танцующими стволами.
Внизу на земле, поодаль от крыльца, с голым, блестящим от выступившего пота торсом, в брюках с висящим концом распущенного ремня, зажав в руках черные шары гантелей, делал зарядку Воробьев. Молодой, полно еще сил, душевной энергии, — никто, кроме него, во всей бригаде не занимался зарядкой. Так разве, помахать немного, разминаясь после сна, руками-ногами. И сам Кодзев тоже не занимался, хотя всем, кто приходил на прием как терапевт советовал. Советовать всегда легко. А делать — это вот нужно иметь воробьевскую нерастраченность, душевную крепость… А нет того — как осилишь себя? Когда все, что в тебе осталось, просто на жизнь выскребывается, до самого дна выскребывается — успевай только восстановить силы за ночь.
И что-то так дрянно было на душе от всех этих мыслей о Пикулеве, возбужденных присланным им чемоданом, что прорвалось вдруг, сказалось вслух то, что давно уже просилось сказать Воробьеву да всегда удерживал в себе, зная, что не нужно это говорить ему, бессмысленно.
— Слушай, — сказал он, спрыгивая с крыльца и подходя к Воробьеву, — не мое, конечно, дело… но ведь всем все равно видно, что у вас с Кошечкиной… ты будь, знаешь, осторожней.
Воробьев делал наклоны, остановился, отнял руки с гантелями от шеи и опустил их вниз.
— Это в каком смысле?
— Да в обыкновенном, каком. Может, тебе не видно, что она… а со стороны-то, знаешь…
— А не надо со стороны, — оборвал Воробьев. Он покраснел и не глядел на Кодзева, отводил от него глаза. — Много со стороны видно… И вообще, не твое дело, сам же сказал.
— А просто сердце за тебя болит. Чтобы ты себе жизнь не сломал.
— Пусть оно у тебя не болит.
Воробьев стрельнул на Кодзева глазами, с усилием подержал его взгляд мгновение, отвел глаза и снова заложил руки с гантелями за голову. Но нагибаться не нагибался. Ждал, видимо, чтобы Кодзев отошел.
Да, конечно, ворохнулось в Кодзеве со стыдом, не следовало говорить об этом. Никакого смысла. Никогда в таких делах не имеет смысла — со стороны. Никогда. Болван.
Но инерция уже несла, невозможно было остановиться так вот с ходу, и Кодзев сказал:
— Ты не лезь в бутылку, Леня. Ведь только добра тебе… Как «пусть не болит», когда мы тут в одном котле все, полное общежитие? Ладно, если б она тобой развлекалась только. А она ведь, похоже, женить тебя хочет. Что такое жена, понимаешь? Не ту возьмешь в жены — всю жизнь перекурочит, и разойдешься — не оправишься. Талант был — уйдет, добрый был — станешь злым… Жена — это ведь твоя часть, половина, говорят, даже, а если половина тебя…
Кодзев запнулся: Воробьев снова взглянул на него, кровь от лица у Воробьева отлила, а в глазах стояли слезы.
— Что ты понимаешь, — проговорил Воробьев, не отнимая теперь взгляда от Кодзева. — Ведь ты же не знаешь. И все вы не знаете. Она чудный человек. И несчастный. У нее так жизнь сложилась… Никто не позавидует. Может быть, и женюсь. Но только вы не мешайтесь.
Кодзева как пробило: а ну как и в самом деле правда? Все вместе, все на виду, а все равно — все со стороны о ней, кроме него. Видно со стороны, да, но что видно — то, что снаружи, а то, что внутри, разве увидишь? В стыд, что легонько плескался в нем, влилось тяжелое, покаянное чувство вины перед Воробьевым.
— Прости, — пробормотал он. — Прости, Леня… Я тебе, добра желая…
Воробьев не ответил ему.
Кодзев пошел через пыльное, в бороздах тракторных следов пространство площади к реке, дошел уже до того места, где начиналась трава, и остановился. Куда это он пошел. Есть, что ли, время. Подышал немного свежим воздухом — и все, хватит. Надо пойти, пока еще не вернулись женщины из бани, погладить свежую рубашку, свежий халат. Брюки; может быть, удается. А то потом они придут, не подступишься к утюгу, да и надо будет кабинеты разворачивать, веревки натягивать, простыни развешивать, — здесь хирург, здесь окулист, здесь невропатолог…
Он повернулся и пошел назад, к клубу.
По дороге, с рассыпанными по плечам чистыми пушистыми волосами — как лен, впрямь! — покачивая зеленой нейлоновой сумкой на запястье, скорым своим веселым шагом летела Лиля.
— Мальчики! — закричала она еще издали, увидев, что Кодзев ее заметил. — Вы еще здесь? А девочки меня послали, ждут-ждут, кто же им спинку потрет?
Кодзев похмыкал. Лиля, наверное, могла поднять настроение даже мертвому.
— А ты что, уже вымылась? Так быстро?
— У меня бабка была стахановка, ударница первых пятилеток, — сказала Лиля. — А зубодер наш, наверно, еще ноги в штанины просовывает?
— Что тебе дался Дашниани! — Словами Кодзев укорил ее, а придать нужную строгость голосу не сумел. — Только и следи, чтобы вы не поцапались, разводи вас в стороны. Ну он не может, так ты хоть пожалей меня.
— Давай, — тут же подхватила Лиля. — Пожалею. Халат тебе погладить? Давай.
Она заметила, что в банные дни Кодзев, чистый старый халат, не чистый, обязательно меняет на свежий, и уже не в первый раз совершенно добровольно освобождала его от утюжки.
— А я еще и рубашку собирался, — закинул удочку Кодзев.
— Ой, Сань, как тебя только жена из дому не выгонит, — сказала Лиля. — Хи-итрый до чего! С таким хитрым жить… Прямо сейчас, наверно?
— Так уж вымыться — и надеть, — невольно в тон ей отозвался Кодзев.
Лиля притворно громко вздохнула:
— Ой, какие вы все, мужики… просто ужас!
Они взошли на крыльцо, Кодзев, пропуская Лилю внутрь, приостановился, оглянулся зачем-то, — поймал взглядом Воробьева, без гантелей уже, делающего дыхательное упражнение, поймал несколько крыш, заборы палисадников, и сверкнула в глаза, отразила яркий солнечный свет река. Словно бы что-то изменилось за эти десять минут, проведенные на улице, выходил, чувствовал: утро еще, сейчас ощутил: день уже. Нынешний день, завтрашний, они ясны, определенны, их можно и не считать, и впереди, значит, три еще лесопункта, три — и все, конец. А там снова в обычную свою, привычную колею, дома ложиться спать, дома вставать, всех своих трех девок как видеть хочется — с ума сойти. Так вот только и поймешь, как связан. По рукам, по ногам, и сам ты, один, — ничто, пустое место, нет тебя. Есть имя, есть фамилия, есть тело, а тебя, того, что помимо имени-фамилии, помимо и тела, которое лишь пустая оболочка, — тебя нет без них.
— Сань! Уснул? — позвала его Лиля.
Она стояла в тамбуре, держала дверь открытой и словно бы ждала, когда он перехватит ее.
— Почти, почти, — покивал он Лиле с улыбкой и принял дверь на ладонь. — Спасибо тебе.
— Не стоило труда, — отозвалась Лиля.
Она поняла — он о двери, но он совсем другое имел в виду. Лиля будто вымыла из души то тягостное, тяжелое, что вошло в нее, когда открыл чемодан с медикаментами, и лишь отягчилось от разговора с Воробьевым, вымыла в какое-то недолгое мгновение и каким-то непонятным образом еще и всколыхнула в нем разнимающую, томительно-сладостную тоску по дому, по жене, по дочерям, — и благодарил он ее за это.
О мальчике Прищепкин узнал случайно — мог бы уже и не застать его, увезли бы, и не увидел. Сидел последние полчаса с отоларингологом Алексеем Урванцевым, никуда не уходил, интереснее всего оказалось на его приеме. Мало, что выражался Урванцев — в простоте ни слова, все с вывертом, знай запоминай, потом на бумаге обернется само собой таким колоритом, что пальчики оближешь, но и все комментировал, каждое свое действие, каждое движение: «А вот еще, обратитесь-ка сюда глазами, Владимир Дмитриевич. Наблюдаете, какой стесненный проход?» Это про ухо тоненькой, высушенной возрастом до подростковой легкости старухи, введя туда быстрым профессиональным движением свой никелированный блестящий инструмент с раздвижной членистой трубкой на конце и направив внутрь из зеркала на лбу светлый зайчик. Старуха была из семьи здешнего технорука и, когда вошла, все повторяла с виноватой улыбкой: «Посмотрите, че у меня. Дома-то у нас тихо говорят, я и не слышу ниче. Так-то оно бы ниче, а тихо у нас говорят, без шума, я, как дурочка, выхожу. Если б шумели — ладно б, а то тихо…» — «Старческое, — сказал Урванцев, когда старуха ушла. — Не исцелишь. Клубок размотать да ракушками не обрасти — так не бывает». Под клубком он имел в виду жизнь, под ракушками — всяческие необратимые изменения в организме, и Прищепкин, не с лету хотя, но почти каждый раз безошибочно, научился уже расшифровывать его шарады. Урванцев еще вчера, когда шли после кинофильма обратно к стеклянному зданию управления, рассказал о своей жизни все, что он, видимо, полагал возможным рассказать, Прищепкин знал о нем вполне достаточно для очерка, и то даже, что пригодиться не могло: что главное жизненное дело сейчас для Урванцева — жениться, только вот никак не может найти подходящей кандидатуры; сидеть с Урванцевым на приеме было, в общем-то, пустой тратой времени, но с ним оказалось вот интереснее всего, и подраспустил себя, сидел, сам в белом халате, ссуженном ему бригадиром Кодзевым, слушал, заглядывал в уши, в носы, согласно кивал на профессиональные замечания Урванцева — делал вид, будто и сам врач, не случайно здесь.
Вот чуть и не пропустил самое-то значительное. Долго что-то никто не заходил к Урванцеву, он занервничал — наверно, Линка, медсестра, что на входе заполняет карточки и направляет по кабинетам, опять столкала всех куда-нибудь к одному, сидят там в очереди, — и Прищепкин взялся пойти узнать, в чем дело: а что, надо вникнуть и в такие детали, может пригодиться.
Тут-то, когда вышел, и узнал, почему к Урванцеву никто эти последние десять минут не заходит. Все, пришедшие на осмотр, толпились в фойе перед залом, где, разделенные простынями, были кабинеты хирурга, невропатолога и терапевта, и, пока пробирался к двери, ведущей в зал, до слуха несколько раз, каждый раз как обжигая, донеслось слово «помрет». Правда, поминалось оно или с вопросом, или, наоборот, с отрицанием — «Неуж помрет?» — «Да ну, врачи тут, не помрет. Не дадут», — но уже одно то, что было на языке и произносилось, говорило само за себя.
Народу в фойе столклось так много еще оттого, что все кабинеты, развернутые в зале, никого сейчас не принимали.
И бригадир, терапевт Кодзев, и невропатолог Костючева находились в кабинете хирурга, самого хирурга, парня его, Прищепкина, возраста, Леонида Воробьева, почему-то не было, а на застеленном белой простыней старом, широком и длинном письменном столе, приспособленном Воробьевым для осмотра вместо кушетки, лежал мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Он был обнажен снизу до самого пояса, одна нога вытянута недвижно вдоль стола, другая подогнута в колене, поджата под себя и мелко, быстро подергивалась, а из свалившейся набок писки по вытянутой ноге ярко точилась вниз красная струйка крови.
Мальчик не стонал, лежал с закинутой головой, глядя в потолок над собой, и в светлых его прозрачных глазах не было никакой боли, только испуг. В изголовье у мальчика стояла, держа его за руку, смотрела на него с гримасой ужаса на лице женщина в домашнем цветастом фартуке поверх легонького, такого же, видимо, домашне-хозяйственного платья, — кажется, это была та, что завклубом, видел ее днем, когда врачи разворачивали кабинеты: помогала им размещаться, ходила-показывала, какие помещения есть в клубе, вытащила откуда-то из кладовой этот вот самый стол для хирурга.
Кодзев сидел за тумбочкой, тоже застеленной белым, что-то писал быстро на листе бумаги, Костючева стояла у окна и смотрела на улицу. Оба они, когда Прищепкин вошел, быстро глянули на него и тут же отвели глаза, ничего не сказав, и Прищепкин не решился ничего спросить. Стоял, подойдя к столу, смотрел на мальчика, стараясь больше не попадать взглядом на крученую красную нить, перехватившую ногу, смотрел на женщину в фартуке, мать, очевидно, смотрел на Костючеву у окна, на Кодзева, — нелепо это было, стоять так в молчании, делая многозначительный, докторский будто бы вид, но и не знал, что делать, растерялся и продолжал стоять.
Кодзев закончил писать, закрыл авторучку, сунул ее в карман халата, выставив наружу изогнутый хвостик желтого блестящего зажима, подул на бумагу, чтобы поскорее высохли чернила, и встал.
Прищепкин невольно подался к нему.
Кодзев хотел, видимо, тоже глянуть в окно, но уловил его движение и остановился, повернулся к Прищепкину.
— Несчетный случай, Владимир Дмитриевич, — сказал он объясняюще и, как Урванцев, когда приглашал заглянуть в ухо на барабанную перепонку или в носоглотку на полипы, называя его по имени-отчеству, будто Прищепкин и в самом деле был коллега, врач, и он объяснял ему все это для возможного совета. — Бревно упало сзади, на тазовую часть. Сейчас он в шоке, ничего не чувствует, но надо срочно везти в больницу, делать рентген.
Прищепкин уловил угловым зрением, что женщина в изголовье мальчика подняла голову и смотрит на него.
— Говорят, надо ехать. А может, не ехать? — сказала она плачуще-обрывающимся, полным горя голосом, и Прищепкин понял, что она к нему обращается, его спрашивает, и вмиг, с острым, саднящим каким-то стыдом понял всю кощунственность своего присутствия здесь.
— Да-а вы знаете… — не смея не глядеть ей в лицо и не в силах встречаться с нею взглядом, бегая глазами по сторонам, проговорил он. — Александр… Александр Петрович, он все правильно решил, он у нас главный… — Ему надо было назвать Кодзева по имени-отчеству, а он не помнил его отчества, осталось в записной книжке, но не заглянешь, и назвал первое, пришедшее в голову.
Женщине, однако, было не до их отчеств.
— Везти-и, значит?.. — протянула она, качая головой, слезы выкатились у нее из глаз, и она, кривя губы, быстро утерла щеки запястьем.
— Едет! — сказала от окна Костючева. — По-моему, едет, сюда заворачивает. Тот же автобус, что нас вез.
Кодзев подался к окну. Прищепкин освобожденно прошел следом за ним — к крыльцу подъезжал, развернулся боком и замер тот самый утконосый автобус, что вез их сюда. Дверца его распахнулась, и из нее выскочил, взлетел на крыльцо одним махом Воробьев.
— Пришла машина, — поворачиваясь от окна, сказал женщине Кодзев. — Поедете?
— Ой, ну так а как же! — враз опять переполнясь слезами, ответила она. — Только… — Она поглядела на себя. Видимо, она имела в виду, что совсем не в той одежде, чтоб ехать.
— Нет, — отказывающе махнул рукой Кодзев. — Машина пришла — и сейчас же поедет. Каждая минута дорога.
Дверь в зал распахнулась, колыхнулись простыни, в кабинет вошел Воробьев.