Она торопилась говорить, спешила, как захлебывалась, — виноватилась перед ним. С той поры стала так говорить, допрежь так не было.
— Чего собаку пустила? — Прохор слышал в себе то, давешнее, когда прошел по избе и нигде не обнаружил следов жены; толькошнее, теплое, что играло в нем, когда стоял в яме, глядел на валявшиеся в ней инструменты, как запечаталось разом, было — и нет. — Я не пускаю, она пускает. Передавит тут кур теперь.
— Да когда это она давила?
— А прошлый год двух?
— Ну, так в год двух.
— А две тебе — не в счет? — Прохор зло обхлопал руки от приставшей к ладоням, когда выбирался из ямы, земли, позвал подманивая: — Ар-те-ем! Ар-те-ем! — Но Артем не шел. Сидел вдалеке на бугре старого погреба, смотрел вальяжно и настороженно, видно было: пойди попробуй поймать его — не дастся. Только если едой подманить. Если, опять же, урчит в брюхе. А не урчит — не подманишь. — Видала? — с тою же злостью мотнул Прохор головой на собаку.
— Да ничего он, ну что ты, — снова заторопилась, заспешила жена. — Оставлю открыто здесь, сам прибежит… Иди умывайся. У меня готово все, огурцов только нарву. Умоешься, переоденешься — и на столе будет.
— Готово у нее, — оглядывая жену, буркнул Прохор. Он часто стал замечать за собой такое: будто не своими глазами смотрит на нее, а чужими, как приценивается к ней: что она, ничего баба? И выходило всякий раз, что ничего. Эдакая налитая, сбитая бабья крепость в теле, а не толстая, не брюхатая, как другие, с крутым, волнующим перепадом у бедер, и всегда еще такой ровно заигрыш на лице — недаром культпросветучилище свое кончала, там чего, каким только выражениям не выучишься. — Готово у нее. Гляди-ка, расстаралась для мужа, — не осилил он себя удержаться от попрека. Знал, что пустой попрек, без смысла, а не мог не сказать, просилось наружу. Думала она о нем!
— Про-онь! — так же, как обнимая его нынче ночью, протянула жена. В глазах у нее блеснуло. — Про-онь!.. Чего ж теперь, всю жизнь теперь так и будешь? Всегда так?
Просилось ударить ее. Но последний год он научился себя осаживать, рванул только из рук у нее миску и швырнул, не глядя, куда подальше.
— А ты б как хотела? Чтоб я тебя на руках, что ли, носил за это? Сблудить да спрудить, как не было?
Жена молчала, пряча глаза, и Прохор пошел с огорода, шагнул во двор и с силой влупил за собой воротца в столб.
В ноябре это было. Без трех месяцев минуло два года. Снег уж лежал, небольшой еще, неглубокий, из первых хороших снегов — только-только повернула путем осень на зиму, суббота шла, мужской день в бане, напарился, нахлестался, как следует, до полной сухоты в теле, и после баньки, как водится, — в столовую, пивца хлобыстнуть, если окажется. Человек пять собралась компания. Еще там, в бане, и сбилась. И всунулся тот бывший урка, с наколками на руках. Ленька, как его… Крутобоков, вот как, летом он появился в поселке, новый человек, чужак еще, хотел обладиться среди людей, обтереться, своим стать, да один, без семейных удил, — и лез во всякую компанию, на дармовое не зарился, угощать на свои не размахивался, а в доле не жался, тут и переложить мог, ничего, в общем, так, нормальный в этом мужик. Только, как выпьет, надо было подмять всех: сколько б за столом ни сидело — слушайте сюда, слушайте его, и, как из ворот растворенных, одна история за другой, и везде он первый, везде хват — самому царю сват. И все-то он видел, и все-то знал, и везде побывал, в космос только не запускался. Явно прибалтывал. И в космосе б побывал, если бы фамилии на весь свет не объявляли. И все уж раскусили его, посмеивались да поддевали, а он от того больше только духарился, багровел и садился голосом:
— Ты мою жизнь знаешь? Ты меня знаешь? Так молчи, чего тогда!
Славно так шло все поначалу. В буфете оказалось пиво, взяли сразу по три бутылки на брата, взяли к пиву бутерброды с кетой — засасывать солененьким, сели за удобный, хороший столик в глубине, у окна, кусочек рыбки в рот, потягиваешь через нее, цедишь пивко и поглядываешь на улицу в белом — непривычно еще глазу, свежо, радостно. Ленька тот, он уж, конечно, он опять везде бывал, опять все видал, опять удачлив во всем, за что ни возьмется, и как-то так случилось, свернул разговор на баб.
Известное дело — разговор про баб: мели языком от души, что ни смелешь, все испечется; ну и мололи, у кого как бывало, кто как обхаживал, и Ленька этот Крутобоков возьми да скажи: а любую уломать могу.
Ну тут уж мужики взялись за него — опилки полетели. И в самом деле, конечно, не промах мужик. К разметчице Томке Ковальчук, как мужа ее придавило на лесосеке, не один такой вот свободный приезжий шился, наверняка не скажешь, но вроде не выходило ни у кого. А этот смог. День в общежитии, два дня у нее, дрова во дворе колет; и не прячется, так, чтобы тайной, но видно, что и не оседло, свободу свою сохранил — обломал ее, в общем. Но уж так, чтобы любую! Тут уж у каждого опыт был верный. Больше не выходило, чем выходило.
А тот не уступал. Навалился грудью на стол, сжал перед собой руки в кулаки, налился багрово и осип, такой сделался голос, как ему там пережало что в горле:
— Любую! На какую глаз положил, любую! И никакого секрета: напор! Напор, и все. Она тебе — нет, а ты свое. Она тебе — пошел ты, а ты свое. И не отставать, везде за ней. Она в дом, дверь на замок, — встал у забора и стой. Час стой, два стой, чего, она баба, не вытерпит, высунется, крикнет тебе чего-нибудь, а ты опять за свое. Без грубости, без нахрапа, а вроде такого чего-нибудь: ну че ты прячешься, выйди, поговорим, не съем. Три дня от силы, больше ни одна не выдерживала.
Мужики слушали и веселились:
— Ну дает! Силен мужик! Не, это как: на работу не ходи, спать не спи, а только у нее под забором стой!
И крепко, видно, доняли, понесло его на то, о чем, наверно, знал, говорить не надо, а не удержался:
— Да я тут у вас, как приехал, в два дня одну обратал. Только приехал, иду из конторы, стоит в окне, тряпкой там наверху возит, ноги все наружу — как взяло меня, и не отпускает. Три года баб не мял! «Вам не помочь там чего? А то я давайте!» Два дня, говорю, не подпускала, по морде получил даже, а потом прижал, наконец, в одном месте… Баба ж, она, как кошка: твою силу чует — поцарапается, поцарапается, а духу у нее против твоей силы не хватает.
Тут уж, как он начал про эту бабу, как увидел ее в окне и прижал, все примолкли, всем разом сделалось муторно. Он один был здесь за столом вольный, а все семейные и все здешние, и выходит, если он говорил правду, любого это из них могла быть баба. Жена. Та, с которой ладно, не ладно, а жил, детей растил, деньги, что зарабатывал, отдавал…
Прохор первый очухался от сказанного. Сказал, не глядя на Крутобокова:
— Ты тут заливать заливай, да в меру. Это кого это ты обратал, в каком это доме?
— Эт что, эт неужели Томка тебе так быстро сдалась? — подхватил Малехин обычным своим манером — свысока эдак и как с усмешкой.
— Томка! Была б Томка, я б так и сказал: Томка. — Того еще, видно, несло по старой колее, не держало, весь еще был в пылу своего рассказа. — Вон идет, — перебив себя самого, ткнул он в окно. — Вон, безо всего в руках.
За окном бежала по дороге, торопилась, запаздывая в клуб открыть его для субботних сборов всяких кружков, Прохорова жена. Все чисто, бело было вокруг, день стоял солнечный, и, ярко синея своим новым зимним пальто с яркой рыжей лисой на воротнике, бежала по этому белому его, Прохора, жена.
Прохор сам как онемел. Слышал такое выражение — будто язык отнялся, — вот в самом деле будто отнялся: хочет сказать, пошевелить им, а не шевелится. Но остальные мужики тут уж поработали за него:
— А врешь! Чего врешь?! Совесть есть?! Ты что, гад, поливать взялся! — И кто-то хватанул даже за ворот — отскочила, скакнула звонко пуговица на пол. — Что, гад, может, ты и с нашими бабами баловался, скажешь?!
Как ни несло Крутобокова, как ни жгло его подмять всех и встать выше, а уж после такого не могло не осадить. Дошло, что перехватил, понял, что болтанул, забормотал и все так руками перед лицом водил крест-накрест, сам как кот на спине перед сильным:
— Да нет, ребя… сботал не то… залил, ребя… простите!..
Прохор въехал ему по сусалам. Язык не ворочался, а руки как налились дикой тяжестью и как их сами собой подкинуло — не вставая, выбросил их обе вперед, так обе и впечатались в морду.
Драться мужики не дали, развели. Тот не особо рвался — один все же, а Прохора удержали.
— Урка, Проха, брось! А ну как с ножом?! Да напорол он все, ясно же! Точно, что напорол, ясно, как божий день!
Это, конечно, успокаивали Прохора, остуживали ему кровь, а вместе-то с тем очень похоже было, что наврал все. Да и после обратно свои слова взял.
Так и разошлись, не зная точно: так оно все, как наворотил Крутобоков, или не так, — один Прохор узнал через час: так.
Жена не запиралась. Закрыла только лицо руками, постояла, качаясь, и, как стояла, осела на пол, на подвернутые под себя ноги. Прохор нашел ее в клубе, позвал домой, она все не хотела идти, упиралась, сердилась. Еще когда в избу поднимались — ворчала, и лишь когда Витьку стал отправлять на улицу, Витька не шел, говорил, да я с улицы пять минут как, а он отправил, тогда вот лишь она поняла: серьезное что-то, и замолкла.
В тот раз ее Прохор не бил. Это после бил — и не мог остановиться, а в тот раз и не просилось ничего такого, просто как камень какой пал на грудь, придавил — и нечем стало дышать, одно это и было — камень на груди.
— Что, поблудить захотелось? — помнится, спросил ее тихо, на громко и сил не было: давил камень, не давал голосу выйти наружу. — Утомилась: с мужем да с мужем?..
Жена не отвечала. Сидела на полу, закрыв лицо, и раскачивалась с боку на бок.
— Ну, чего? Блудить блудила, не боялась, а отвечать боишься?
— Не устояла я, — выдохнула сквозь ладони жена.
— Чего-о? — переспросил он.
— Не устояла, — повторила она, отнимая ладони от лица, глянула на него снизу и тут же соскочила глазами, уперла их в пол. — Будто не я была. Пристал как банный лист, об одном уж и думала — освободиться скорее. Ты там мать хоронишь, а он тут ко мне… Отделаться уж от него скорее хотелось. Чтобы с глаз сгинул…
— Облегчила себя, значит…
Жена молчала, сидя перед ним, глаза у нее были мокры.
— Сама снимала с себя, да?!
Жена вздрогнула, снова закрыла лицо руками, словно бы можно было спрятаться так, но нельзя было спрятаться, и она крепко провела ладонями по щекам, вытирая слезы, и отняла их от лица.
— Отделаться от него хотелось… — сказала она. — Невмоготу было.
Не призналась, да и как признаешься в таком, а и без признания все ясно стало. Как ответила.
Ладно хоть, то хорошо еще, что одно это место, где прижал ее, не домом оказалось, — тогда хоть пали его. Клубом ее оказалось. Дождался, когда все разойдутся после сеанса, достала ключи закрывать, — отобрал, запер изнутри и не выпускал…
— И что, много это он тебя раз так-то прижимал? — последнее, кажется, что спросил тогда Прохор.
— Больше нет, — сказала она. — Ты воротился, может, тебя увидел, может, к Томке стал ладиться, больше не приставал.
Может, его и увидел, а только в лицо не запомнил. Иначе бы не стал при нем… А скорее-то всего, съел, что хотел, да на второй раз аппетит не разыгрался.
А, нет, вон он что последнее тогда спросил у жены:
— А если б он снова так начал? Снова б как хвост. По проторенной-то дорожке легче ходить.
И снова жена молчала, не отвечала долго, потом, наконец, ответила:
— Так ведь ты ж приехал. Я бы, чуть что, тебе…
Ага, ему она. Под защиту бы. После того, как… Потом, вспоминая, как у него самого-то с нею все вышло, Прохор увидел: а и в самом деле, слабая она на напор. Бегали всем культпросветучилищем к ним в часть на танцы, сами ходили к ним в увольнения на всякие вечера, и чем она ему понравилась, что повлекло к ней — очень была покладистая, никогда поперек особо, как ты, так и она, ну будто рука в варежке, так с нею себя чувствовал. И видно, на крепости ее это тоже сказывалось, такая натура ее, — другие ребят сколько за нос водили, да так ребята ничего и не получили, а она ему на четвертое, на пятое ли свидание уступила. И тоже ведь напором взял ее, им, и только…
Ту зиму Прохор дома почти не жил. Как раз открыли новый мастерский участок, далеко от поселка, два с половиной часа езды, и, чтобы не возить людей туда-обратно каждый день, не тратить время, поставили там вагончики для жилья, устроили душевую, красный уголок — в понедельник утром привезли, в пятницу вечером увезли. Вахтовый метод называется. Прохор не стоял в списке на работу там, сам же летом, когда те списки составлялись, и отбоярился, тут напросился. И не ездил домой в субботы-воскресенья, оставался в вахтовом поселке добровольным сторожем, и тоска брала в эти субботы-воскресенья, телевизор телевизором, да ведь не будешь перед ним с утра до ночи сидеть, а и домой ехать — как жилы из себя тянуть было. Но все же наезжал, конечно, и в эти-то вот наезды стал бить жену, бил — и все было мало, не утолял себя. Оттого, может, что знал: не расцепиться, так это и нести с собой. Каб не Витька. А так не расцепиться, как расцепишься?
Тогда лишь стало полегче, когда согрешил. Повариха на вахте не старая еще, но к сорока годам уже подбиралось, пришлая, как тот Крутобоков, бойкая бабенка, крепко, видно, помяло ее жизнью, если занесло сюда на сходе четвертого-то десятка. И тоже начала оставаться на субботы-воскресенья. «А мне чего! Что там в общежитии, что здесь». Нарочно, может, и стала оставаться. Никакой сладости от нее не увидел, как желчь пил. Но полегче стало, это да. Правда, заметил за собой: поугрюмел, как сыч сделался — ничего не смешно, ничего не обрадует, не развеселит, будто тот камень, что пал на грудь, так и лежал там, только привык к нему, притерпелся, научился ходить с ним.
А Крутобокова выжил из поселка — не больше месяца прошло со столовского застолья. Сказал ему раз убирать ноги подобру-поздорову — тот как не понял, посмеялся даже; другого раза говорить не стал — положил листвяк ровно перед его трактором, когда он с хлыстами шел, еле тот на тормоза встал. Вскочил, матом начал, а увидел его — и заткнулся. Понял. «Третий раз предупреждать не буду. — В Прохоре как звенело все, и знал: как скажет, так и сделает. — Прямо на тебя угодит». Тогда тот и испугался. Проняло его. По губам его, что тряслись, увидел: проняло.
А сруб для погреба, что начал ладить как раз в ту пору, чтобы постоял он зиму, подсох, подсел, собранные его семь венцов так и простояли брошено в сарае всю зиму — не притронулся к ним; после, весной, чтобы не торчал на виду, не мешался, разметал его на бревна и даже не пометил, какое откуда: а, да катится оно все к чертовой матери!..
Вечером, норовя обмануть пугавшую бессонницу, Прохор не уходил спать до самой глубокой теми. На ночь уже пошло время — все ковырялся при свете лампочки в сарае, точил затупившиеся на глине лопаты, точил топор, поколол даже, без всякой надобности, немного дрова. Яму с Витькой почти закончили, осталось выбрать самую малость на одной стороне, и можно класть сруб. Перед тем как идти в дом, сел на свое место на нижней ступеньке крыльца, достал папиросы, закурил. Было еще тепло, сухо, но воздух уже с ночной свежестью, и звезды прокалывали небо с полной ночной силой. И снова Млечный Путь перетягивал бездонный купол ясно видимым тугим поясом, запорошенным мелкою светящейся пылью.
Почудилось, одна звезда двинулась с места. Двинулась — и потерялась, едва заметная среди других, ярких и крупных, подумалось даже — может, показалось. Но нет, глаз снова поймал ее: двигалась, слабенько мерцая, донося свой свет из черного мрака космоса до земной тьмы, и теперь не поверил себе: как это она может двигаться, потом осенило: да ведь спутник!
Сидел, глядел на него, забросив голову, медленно выдыхая из легких дым, спутник, подбираясь к зениту, делался все ярче, все лучше виден, уже не пропадал, глаз уже твердо держал его, а когда отпускал, тут же и находил снова, а звезды над спутником, Млечный Путь, который он перечеркнул и пошел дальше, были величественно недвижны, все, не смущаясь его быстрым бегом по небу, оставались на своих вековых местах, век ли, тысячелетие ли — все это было для них едино, короткое мгновение в их беспредельной вечности.
А спутник снова начал бледнеть, слабеть исходящим от него светом, глаз уже снова с трудом стал угадывать его, и, когда, затянувшись в очередной раз, вновь поднял лицо к небу, — движущейся звезды на нем не было.
И тут, когда не отыскал ее, сколько ни вглядывался, и расслабил зрение, дав глазам волю глядеть куда им захочется, помни́лось вдруг, прохватило этим чувством до какого-то тонкого, вынимающего душу дрожания внутри, что уже было с ним: так сидел, глядел так на небо, — в какие-то дальние, незапамятные времена, не в детстве, нет, а словно бы в другой, незнаемой им самим, но несомненно бывшей с ним жизни.
Короткое мгновение длилось это чувство, ударило — и исчезло, дрожание перешло в дрожь, и Прохор ощутил: замерз. Секунду назад было тепло, и сразу — холодно.
Что-то неизъяснимо сладостное, восхитительное было в этом коротком мгновении памяти о себе незнаемом, хотелось вновь отыскать его в себе, нырнуть в него и длить, длить до бесконечности; Прохор, унимая дрожь, с незаполненными дымом легкими, взодрал голову кверху еще раз, но что-то случилось в нем, что-то переломилось будто, — ничего из того, только что бывшего, он не услышал в себе.
«Ну ладно, авось теперь-то уж…» — произнес Прохор про себя, как обычно после ночного курения здесь, на крыльце, имея в виду, что теперь-то уж, поди, заснет, затушил папиросу о боковинную плаху, выбросил окурыш и пошел по крыльцу наверх.
4
Не завклубом бы, спали бы, наверное, без задних ног до полудня. Когда наконец приехали в поселок, шел уже третий час, пока выгрузились, перетаскали все чемоданы, все ящики, все узлы в клуб, пока располагались на ночлег, перевалило и за три, а сон перебили дорожной дремотой, и засыпать стали — совеем уже рассвело. Но в девять утра в окно зала, в котором для них расставили раскладушки, сильно, с вздребезгом постучали, — как ни крепок был сон, тут же проснулись все.
— Первые больные! — пробурчал Дашниани, перекладывало, с одного бока на другой. — Совесть у них есть?
— Чего, обалдели, что ли? — подала голос с другой половины зала Кошечкина, — там, за загородкой из двух рядов кресел устроили женскую половину. — Ни стыда, ни совести у людей.
Она и Воробьев легли позже всех: только перетаскали вещи — Воробьев попросил Кодзева не закрывать дверь изнутри, опять они вдвоем куда-то исчезли, и когда появились, бог то ведает.
Кодзев знал: никто за него не встанет, не посмотрит, кто там, что такое, и надо вставать ему.
Кряхтя, с неразлипающимися, невидящими ничего глазами, он поднялся, качаясь, прошел между раскладушками к окну. Внизу на земле стояла женщина и махала рукой в сторону входа: откройте там.
Разминая на ходу лицо ладонями, Кодзев вышел в сумеречное, пахнущее половой тряпкой фойе, дотащился до двери, провернул ключ в замке и толкнул дверь наружу, чтобы открылась.
Ударило светом, и он понял, что, поспешив сюда, не надел на себя ничего, в одних трусах и майке. Неприлично-то как. Медицина, называется, приехала. Ох, идиот.
— Я завклубом, — сказала женщина. — Баня вам готова, можете мыться.
Веки, пока шел сюда, разлепило, и теперь видел женщину. Лет тридцать ей было, чуть, может, побольше, не городского склада — сразу видно, но с эдакими глазами… куда другой городской против таких глаз. С Лилей Глинской было что-то схожее в облике. Не поймешь что, неуловимое, и не похожесть, нет, а именно что вот — схожее. Ночью сегодня встречала не она, мужчина-завхоз.
Женщина, когда открыл дверь, собиралась подняться на крыльцо, ступила уже на нижнюю ступень, но открыл — и спустилась обратно на землю. Ошарашил, конечно, своим видом.
— Какая баня? — не понял Кодзев с конфуза.
— Ну баня, звонили нам из управления, приказали: мыться вам.
— А! — Кодзев сообразил. Да, верно, по графику, составленному в управлении комбината, здесь у них должна быть, как выражается Лиля, помойка. Истопили уже, значит. А впрочем, и пора. Пока женщины помоются, пока мужчины, да поесть, да кабинеты развернуть… времени, в общем-то, уже и в обрез, в два часа надо бы начать прием. В четыре вернется смена, в пять хлынет целый поток, вот до этих пяти — детей пропустить да женщин, что свободны. — Спасибо, — поблагодарил он завклубом. — Вовремя нас разбудили. А то мы сами-то… Поздно приехали.
— Да уж и я эдак подумала. — Завклубом обрадовалась, что угодила, лицо у нее было прямодушное, без всяких складок хитрости, и так все и засветилось. — Баня в семь готова была, а я подумала: пусть хоть до девяти поспят, ночью приехали, пусть выспятся, пусть потом нас получше осматривают. — Она засмеялась, довольная своей шуткой, и Кодзев, забыв о своем виде, тоже поулыбался ответно.
— На радиоузел, где он у вас, сходите, — попросил он. — Пусть объявляют: в два начинаем прием детей и женщин, с пяти до девяти — всех. И завтра целый день. С девяти до вечера.
Завклубом объяснила, как найти баню и столовую, которая тоже нынче открылась специально для врачей, прямо с утра, Кодзев поблагодарил еще раз и пошел обратно в зал. Все уже снова спали. Поднялся только корреспондент — сидел неодетый на своей раскладушке, сонно моргая, в губах у него была сигарета, чиркал колесиком зажигалки, пытаясь прикурить.
— Мы здесь прием вести будем, не курите, пожалуйста, — попросил Кодзев.
Корреспондент поспешно закивал: хорошо-хорошо, понял и вынул сигарету из губ.
Вчера, когда ходили с ним по городу — к кинотеатру смотреть афишу, потом обратно, — корреспондент понравился Кодзеву. Выспрашивал — это конечно. И откуда родом, и как в медицину пришел, и тому все подобное, но и о себе говорил, своими мыслями делился, как-то по-человечески все было, без натужности, так что даже и с охотой отвечал на его вопросы. Вот и сейчас: только попросил — сразу понял. А Урванцев, ведь сам врач, а сколько сил положил, чтобы заставить его не курить там, где прием. «Сколько работаю — всегда курил», — и с места не своротить.
— Подъем! — закричал Кодзев. И пошел вдоль мужского ряда раскладушек, заворачивая на всех одеяла до пояса. — Подъем. — Перешел на женский ряд за креслами и стал трясти за плечи: — Подъем! Девочки, баня для вас!
— Санечка! — потягиваясь, позвала его Лиля. Он уже прошел ее и тряс теперь Галю Коваль, студентку из аптекарского, которая была в бригаде провизором. — А почему ты с нас, Санечка, одеяла не сдираешь? Что ты такой несмелый?
Ох, язычок! Брить таким язычком…
— В следующий раз обязательно, — пообещал Кодзев.
Первыми в баню, как обычно, отправили женщин. Им потом дольше сушиться, дольше приводить себя в порядок. Мужчины в ожидании своего часа взялись за бритье. Вчера никому побриться не удалось, и все были обросшие. У Воробьева только и не щетинилось, он, наверно, и раз в неделю мог бриться. Не пух, конечно, но и не настоящий еще волос, эх, воробушек, что он, не видит, к какой кошечке в лапы попался? Не видит, наверно.