— Нешто можно так, ты сама посуди?
Маша, одетая для стройки в толстый и прочный, как кирза, серый хлопчатый костюм с мордой волка на упругой попе: «Ну, погоди!», с хрустом водя из стороны в сторону челюстями, будто жерновами, отвечала:
— А оно, Глаш, и так дуть будет. Рамы-то какие — держат они тепло, что ли? Котельня хорошо натопит, так и не замерзнут. Сама, что ли, не в таком же доме живешь?
Была в ее словах правда, и Ноздрюха не находилась, как ответить наперекор, но, когда, наевшись, вновь шли к своей башне, вокруг которой уже урчали железными утробами, лязгали гусеницами, отгребая от нее подальше разный ненужный строительный хлам, бульдозеры, готовя ее к сдаче, и вновь принималась за работу, она опять делала по-своему и заталкивала под плинтуса раза в три больше шпаклевки, чем другие.
— Так сверху-то если только, — объяснялась она опять с бригадиршей, — так это ведь для блезиру только, толкни — и ускочит вглубь. Станут мыть, вода затечет — и вспучит паркет.
— У-у, деревня необразованная!.. — злилась бригадирша. — Вспучит ей!
— Я не из деревни вовсе, — обижалась Ноздрюха.
— А еще хуже. Из деревни-то, те понятливее.
Ноздрюха была бы и рада выучиться работать как все, но тогда работа не приносила бы ей удовольствия, а без удовольствия от работы ей было бы нехорошо на душе. Когда вечером, в темени уже, по зимней-то поре, выходила, переодевшись, из вагончика бытовки, бежала по визжащим мосткам, оскальзываясь и оступаясь на застывшем шишками льду, к сигналившему автобусу, который должен был увезти к общежитию, стоя уже у распахнутой створчатой двери, она окидывала взглядом неловко вздыбившуюся к небу неуклюжую коробку отделываемой башни, и в груди шероховато ворочался теплый, сладкий ком.
Так вот и шли дни ее новой жизни, опять похожие друг на друга, как схожа ткань с разных станков, но из одинаковых ниток. Ноздрюха клала в себя чужую новую мудрость и, хотя не понимала ее, она надеялась, что, отягчившись, душа, как пораненное место, нарвавшее гноем, очистится от своей боли и выздоровеет. Она прожила в Москве пять месяцев, а ей казалось, что она давно уже так живет, много лет, сызмальства.
Была суббота, и Маша с Надькой и Дусей Петрищевой, пятой соседкой, из одной с Ноздрюхой комнаты, собирались в магазины на Калинина. Бегать по магазинам, если б не работали, могли бы они каждый день с утра до ночи.
— Глафир, пойдем! — уговаривала Ноздрюху присоединиться к ним Маша. Расшарашив ноги в черных, туго по икре, жеваной кожи сапогах, она стояла в коридоре перед зеркалом и мазала себе ресницы из круглого белого футлярика черной щеткой. Ноздрюха лежала на своей кровати, дверь в комнату была открыта, подперта стулом, и они как раз друг друга видели. — Чего ты здесь киснуть будешь, день-то такой, ты глянь, солнце — ровно масляное, воздухом подышишь.
— Какой воздух в магазинах-то, — отнекивалась Ноздрюха.
— Так а к ним-то что, под землей идти будешь? — прижимала Маша.
— А вот как раз под землей, в метре-то, — отвечала Ноздрюха. — Да там че, в магазинах-то, че каждую-то неделю бегать?
— Не понимает ни фига Ноздрюха московскую жизнь, — громыхая сапогами, как солдат, вышла в прихожую из соседней комнаты уже и в пальто, и, в шапке Надька. — Пускай лежит, сетку давит, раз не понимает. Сетка не своя, казенная.
Ноздрюха не ответила Надьке. Чего ей, на ее злобу, можно было ответить — тоже злобой, а зла в Ноздрюхе ни на кого никакого не было.
— А и то, пойдем, может? — тихо спросила Ноздрюху Дуся. Она тут же, рядом с Ноздрюхой, возле своей кровати, тихохонько собиралась и одевалась — Ноздрюха ее и не слышала. Дуся была такой неприметной, маленькой, белоголовенькой, тоненькой, такой малословной и неслышной в движениях, что не гляди на нее — и забудешь, что она рядом.
— Да не, Дусь, — благодарно за ее заботу повернула к ней Ноздрюха голову. — Чего мне по магазинам… Не. Старуха уж я… Спасибо.
— Да и верно, что старуха, — услышала ее из коридора Надька. — Давишь все утро кровать задницей.
— Ой, да утихомирься ты, укороту на твой язык нет! — закричала из своей комнаты Полина. — Вот кому-то достанешься, хлебанет с тобой!
— А с ними, нонешними, так только и можно, — даже довольная Полининым приговором, засмеялась Надька. — Он у меня по одной половице ходит будет, сапоги мне мыть станет.
Они ушли, визжа о сухой пол каблуками, захлопнулась дверь, и Ноздрюха позвала Полину:
— Поль, слышь?! Чай сооружу, будешь?
— Давай, — согласилась, как обычно, Полина.
Ноздрюха встала с кровати, поправила ее, обулась и мимо Полининой комнаты пошла на кухню. Полина тоже лежала на кровати, грызла то ли сухарь, то ли печенье и читала.
— Слышь! — сказала Ноздрюха, останавливаясь у двери. — Че вот ей, Надьке-то, что я лежу, сетку давлю? Хочу — и лежу, может, чтоб им не мешать, под ногами у них не путаться. Откуда в ней злобы-то столько?
— От верблюда, — сказала Полина, бросив книгу под подушку, и села на кровати, спустив на пол ноги. — Вопросики у тебя. Ты меня чего полегче спроси.
Она пошла на кухню вместе с Ноздрюхой, помогла ей собрать на стол, и они сели напротив друг друга у окна, глядя сверху на засыпанную снегом землю, тесно уставленную по ровному чистому полю узкими, плоскогрудыми, будто чахоточными, панельными и блочными домами.
— Может, она оттого злобится, что я компанию не поддерживаю? — сказала Ноздрюха. — Так была уж я в ихних магазинах, ходила, толкалась, боле неинтересно. Чего в них ехать-то… Куда б еще, другое дело.
Полина налила себе дегтю, а Ноздрюхе светленького, какой та любила.
— Да не переживай ты, — сказала она. — Подумаешь…
— Куда б еще, другое дело… — повторила Ноздрюха, беря кусок пиленого рафинада из белой картонной коробки и откусывая от него хрумкнувший уголок. — Скучно, конечно, сычихой-то цельну субботу-воскресенье сидеть…
— Ой, слушай! А хочешь, я тебя в наш театральный коллектив сведу? — блестя глазами, спросила Полина. — А? Вот интересно, нет, ей-богу, вот будет здорово!
Ноздрюха засмеялась.
— Чего мне там? Я этим вещам не обучена — дрыгаться-то. Встану все равно как бревно на сцене-то.
Полина ответно засмеялась Ноздрюхе, но глаза у нее, будто по форме луковицы вырезанные и так же лаково-коричнево золотившиеся, заблестели еще больше, как смазанные яйцом.
— А я тебя заставляю разве на сцену лезть? Сядешь, Глаш, да смотреть будешь. Познакомлю тебя со всеми. Там, думаешь, что, там не профессионалы же — после работы ходят, старше тебя есть. Это я, Глаш, бегаю… там руководитель — актер из театра, помочь потом обещал. Поедем давай. Давай. Сейчас вот прямо соберемся и поедем. Нынче как раз на день назначено.
— Да не, ну чего ты… — отбивалась Ноздрюха, но у самой уже засвербило внутри, тянуло уже вслед за Полиной: ровно предложили ей искупаться в летний день, теплая здесь, мол, вода и чистая, не умеет плавать — а лезет…
— Давай, давай, — подтолкнула Полина Ноздрюху к краю. — Чего бояться…
В Дом культуры, при котором состояла Полинина студия, надо было ехать сначала на метро, потом на автобусе, а потом еще идти минут десять пешком. Дом культуры был большой, трехэтажный, с колоннами у входа, они с Полиной разделись в гардеробе, поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по широкому коридору с зажженными квадратными лампами люминесцентного освещения под потолком. По обе стороны коридора тянулись двери с табличками. «Хоровая капелла», читала Ноздрюха, «Шахматный клуб», «Изостудия»…
— Пришли, — сказала Полина у двери с надписью «Драматическая студия» и с маху открыла ее.
Ноздрюха не очень помнила, как там потом все происходило, когда Полина втащила ее за собой.
— Гости съезжались на дачу! — сказал кто-то густым баритоном, высоко поднимая голос и далеко друг от друга расставляя слова.
— И привозили с собой те-етушек… — выпел вслед ему другой голос, помоложе и потощее.
— Это моя приятельница, Глаша, познакомьтесь, пожалуйста, — говорила Полина. Ноздрюха брала чьи-то руки во вспотевшую свою ладонь, силилась улыбаться, вроде даже говорила что-то…
Очнулась она уже в углу, на стуле за большим, красным, как флаг, роялем и точно помнила только то, что, когда шла к нему, запуталась в собственных ногах, споткнулась и чуть не грохнулась на пол.
«Зачем пошла. Вот дура-то, а, — ненавистно шептала себе под нос Ноздрюха, ссутуливаясь за роялем, чтобы никто ее особо не замечал, будто ее и нет здесь. — Совсем сдурела, дура стоеросовая, че приперлась-то… как теперь и уйти — через всю комнату-то, глядеть же все будут…»
Комната имела в себе метров шестьдесят, а может и больше, в четыре высоких окна о три створки, и в ней ходили, стояли, сидели на стульях у окон, разговаривали и молчали человек пятнадцать-двадцать, парни и девушки, как Полина, мужики и бабы, как Ноздрюха, и все они, видела Ноздрюха, довольны, что они здесь, собрались все вместе, для дела, которое любят, и всего другого, что помимо его, но, возможно, благодаря этому связавшему их делу; она же пришла из одного любопытства, и все, чем они владели, для нее было закрыто, не было ей в этой комнате места — здесь даже, за роялем. И Полине, которая так тащила ее сюда чуть не волоком, она тоже не нужна была здесь, Полина привела ее — и оставила, балаболила на другом конце комнаты, крутясь на каблуках, оттопырив носки сапог, с высоким, как кран, усатым черным мужиком в белом тонком свитере-водолазке, висла, подгибая колени и взвизгивая, на его толстой, как бревно, руке, которую он сгибал в локте и поднимал перпендикулярно полу.
Дверь растворилась, и скорым шагом, будто нога у него выбрасывалась вперед пружиной, вошел широкомордый краснощекий мужчина с розовой плешью на темени.
— Здравствуйте все! — с веселостью в голосе на ходу громко объявил он, пересек комнату, бросил на стул у окна прыгавший у него в руке плоский, навроде коробки из-под сапог, только поплоще все-таки, черный чемоданчик-«дипломат» и стал здороваться за руку, с кем оказался рядом, и опять повторял: «Здравствуйте все! Здравствуйте все!» Потом, стоя у стула, потрагивая ручку на чемоданчике, минуты две или три он о чем-то еще говорил с этими близстоящими, довольно и весело, во все свое широкое лицо улыбаясь, и вдруг закричал, оглядываясь: — Выгородка где, не вижу! Радкевич, Светловцева, Маракулин, вашу сцену проходить будем — почему не подготовили?
Мужик в белой водолазке, на громадной руке которого качалась Полина, и еще один бросились таскать на середину комнаты стулья и странно, то по два, то по три, один боком, другой вверх ножками, их расставлять. А Полина, оставшись одна, сделала левую ногу за правую, взялась пальцами за швы у брюк, растащила их в стороны, сколько хватило ширины, и присела, Ноздрюха видела — так по телевизору делали, когда барышень играли в дореволюционную пору, книксен это называлось.
— Не кричи так, нянечка. Не сердись на меня сегодня, — сказала она.
Толсторожий захохотал, подхватил свой чемоданчик со стула, поставил его подле ножек, сел, забросил ногу на ногу и помахал правой рукой с угрожающим указательным пальцем:
— Не из той сцены, голубушка! Не в образе живете. Выступление не в вашу пользу.
Это тот самый, видимо, был актер из театра, руководитель. Ноздрюха залезла поглубже за рояль, чтобы он ее не увидел, и смирила себя с мыслью, что теперь ей не скоро уже выбраться отсюда.
— Маракулин — вы! Радкевич — смотрите! — приказал толсторожий и хлопнул в ладоши. После этого он задрал правую ногу щиколоткой на колено левой и, одна на другую, сложил руки на взодранной щиколотке.
— Ты кому-нибудь говорила о том, что задумала? — спросил тот, что был Маракулин, громадный, как кран, в водолазке, наклоняясь к Полине.
— Нет, — сказала Полина каким-то не своим, задушенным голосом, вроде как она не сказала, а вытянули его у нее изо рта клещами.
— А когда шла туда, тебе никто не встретился?
— Нет, никто, — вытянули из Полины голос, и она зажала рот, будто сдернули его на нитку.
Ноздрюха выглядывала на них из-за красного своего рояля и все кляла себя, что послушалась, дура стоеросовая, Полину и поперлась за ней. «В космос тебе б полететь еще…» — бормотала она, ущипывая себя в ненависти за кожу на коленке. Но то и дело она забывалась, уставая ругать свою слабовольность, и открывала, что сидит, смотрит на Полину с этим мужиком так, что у нее отпадает челюсть, а представляли они странных людей, Антигону и Креона по имени.
Она думала, что просидела так-то минут тридцать, но, когда толсторожий, хлопнув в ладоши, сказал: «Перерыв», — обнаружила по часикам «Слава» на руке, что минуло полтора часа. Она удивилась этому и, потеряв осторожность, в удивлении потрясла рукой с часиками, проверяя, не остановились ли, и громко сказала:
— Во пробежало-то!..
Толсторожий, в не успевшей еще заполниться ничьими другими голосами тишине, услышал Ноздрюху, повернулся, потянулся своим большим телом в сторону, чтобы получше видеть ее, и позвал:
— Ну-ка, ну-ка! Новенькая?!
Ноздрюха, краснея пятнами и в страхе водя глазами по комнате, ища Полину и не находя ее, вылезла из-за рояля и встала подле.
— Что ж вы туда спрятались. Давайте идите сюда, — сказал толсторожий, отваливаясь на спинку стула и снова задирая одну ногу щиколоткой на другую. — Приготовили почитать что-нибудь?
— А-а… я… я… — забормотала Ноздрюха, перебирая руками по подолу кофты, в которую была одета. — Я… это… чего почитать?
— Ну, чего, чего, — ободряюще улыбнулся толсторожий. — Чего хотите. Что приготовили. Давайте вот сюда, на середочку, чтобы все видели.
Зачем-то подчиняясь ему, Ноздрюха пошла на середочку… превозмогла себя — и остановилась.
— Не-е… — сказала она, чувствуя свое лицо как ободранное морозом. — Я это… посмотреть… А это я — не…
Ей было — хоть под землю проваливайся, и она хотела уйти, но толсторожий не пустил ее.
Он посадил Ноздрюху в центре комнаты, на стул за собой и чуть сбоку, чтобы она все видела, но поначалу она ничего не видела от сраму, который перетерпела, и было ей так нехорошо в груди, будто спекло ей там все раствором. Но толсторожий так весело улыбался, оборачиваясь к ней всем своим большим широким телом, так по-простецки подмигивал ей и говорил, мотая головой на Полину с лохматым, допризывного вида парнем, расхаживающими между поваленными набок стульями: «Во дают, а! Каково?» — что она мало-помалу осмелела и, потом, когда занятия кончились и толсторожий, взглянув на часы, заохал и убежал, подрагивая чемоданчиком, пошла вместе с Полиной и еще целым табуном человек в шесть посидеть в кафе внизу, в подвале Дома культуры.
Тут, в подвале, она стала таскать от буфета стаканы и тарелки, как все таскали, вровень со всеми стала, сердце ее вконец отмякло, и она перестала видеть только себя и на себя только обращать внимание, а стала видеть других, приглядываться к ним и слушать. Она сидела тихо за столом, как мышь возле лап кошки, боясь шевельнуться, чтобы та не цапнула ее острыми когтями, молчала и только слушала, поворачивая голову туда и сюда, и когда все смеялись, то смеялась. Она никогда раньше не слышала таких разговоров и не слышала, чтобы так ловко говорили, приставляя одно слово к другому, будто петлю к петле вязали, вывязывая нужное полотно. В прежней ее жизни, когда сходились за столом, люди выталкивали из себя слова, похожие на вывернутые из земли корявые, уродливые пеньки, и говорили о деньгах, которых не хватает, о начальстве, которое зараза, о том, где у кого блат, а у кого нет, о том, кто сколько килограммов может усидеть, и о бабах — если собирались в основном мужики, а если женщины — о мужиках; когда жила с полковником, так и вообще никаких разговоров не вела — успей с делами управься. А здесь за столом говорили о какой-то биоэнергии, которой будто бы человек переполнен и столько ее в нем, что один академик, когда ложится спать, то цепляет себя на ночь цепью к батарее, чтобы разрядиться, о каком-то экзиселизме говорили и о том, что он уже умер, хотя Камю велик все равно, но Хадегер вот сволочь, потому что был фашист. И еще обсуждали такое понятие, как самовыражение личности, и что под этим, собственно, понимать, и доказывали друг другу, как правильно понимать пьесу, которую они сейчас как раз и репетировали, — «Антигона» француза А-ну-я, с ударением на среднем слоге.
Вообще Ноздрюхе даже в голову не входило раньше, что есть такие Дома культуры, куда со всего города сталкивается народ, и не на танцы, чтобы повыкобениваться друг перед другом одежей и бахилами да присмотреть, кого проводить до дому, чтобы убить вечер, а так вот поделать чего вместе, порадоваться друг с другом и подумать потом всем обществом, как должен человек жить, чтобы жизнь его была ему в радость и в интерес, а не в отбывание повинности. При фабрике у нее в клубе тоже были разные кружки, но там собирались все свои ж девки, что и так десять раз на дню друг другу глаза мозолили, да и как собирались — к Восьмому марта или Первому мая концерт председатель профкома сгонял подготовить, подготовили — и разбежались кто куда. И молодые только ходили, как замуж выскочат — так и ускачут, не вырвешь от мужа, а здесь были и семейные, по кольцам видно, и ровня ей, и старше даже.
Сверху в кафе спустилось еще сколько-то человек, с грохотом присоединили к их столу соседний, уселись, потом пришли еще трое, тоже подсоединились…
Худой, с запавшими вовнутрь серыми, как сухой асфальт, глазами мужчина на дальнем крае стола, давно уже, заметила Ноздрюха, как пришел, все смотревший на нее, вдруг сказал громко:
— А вот я б вас пописа́л, вот что. Мне ваше лицо нравится. Как вы к этому делу, а?
— Я, что ли? — не поняла Ноздрюха, хотя на нее он смотрел, не на кого другого.
— Вы, — сказал мужчина. — У вас лицо для меня интересное, я вас пописать хочу, не согласитесь?
— Как это? — опять не поняла Ноздрюха, в какой раз нынче краснея, так как все замолчали и смотрели теперь на нее.
— Попозировать, как! — сказал мужчина, улыбаясь, улыбка у него была узкая, кособокая, будто он насмехался над собой, и перед Ноздрюхой как полыхнуло: вот она, удача-то. Как ей с Полиной-то вместе — поди-ка она так попредставляйся, нет, не умеет, а посидеть, мордой повертеть — что трудного-то, что не суметь. И человеку радость доставит, и его о жизни его попытает — вот ей удача-то!
— А я б не против, — сказала она мужчине, тоже улыбаясь, и он, затряся рукой с оттопыренным указательным пальцем над столом, закричал:
— Вот, вот! Вот с улыбкой вашей, вот!
С этого дня, уговариваясь заранее, Ноздрюха стала ездить «на сеансы». Худого звали Всеволодом — Севой, ему было двадцать шесть, хотя выглядел он Ноздрюхе ровесником, раньше он работал электриком на заводе, а теперь нигде, писал всякие объявления для Дзержинской овощебазы, возле которой жил, а также афиши для своего ЖЭКа, и на эти деньги существовал. Ноздрюха ездила к нему домой — пятнадцатиметровую комнату в трехкомнатной коммунальной квартире блочной башни, заставленную столами, мольбертом, подрамниками, заваленную бумагой — всегда захламленную, он усаживал ее против света и сначала работал молча, а потом расслаблялся и начинал говорить.
— На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, — говорил он. — Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей — это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому — это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию я хожу — мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все на это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает — у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, — просил он.
Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:
— А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Ты про жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?
Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь — ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.
— Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? — спрашивала она.
— Радовались… — бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. — Чего их веселить. Заплачут если — вот дело.
Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.
— Потом, — говорил он, — потом. Еще впереди главное…
По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши — как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой сигаретку во рту, то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого — ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:
— Потом! Говорю — потом, не ясно разве?!
— А может, потом — суп с котом? — обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.
Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает — поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.