Он вышел на трап, аэродромный, пахнущий летучей керосиновой гарью воздух овеял ему еще не отошедшее после самолетного неудобного сна мятое лицо, — и он въявь ощутил, как хороша жизнь, как прочно влито в нее его тело, как он молод и полон сил, и долго еще будет таким, и на многое еще достанет сил.
На площади перед аэровокзалом паслись, воздев к проводам усы токоснимателей, троллейбусы. Ехать до редакции можно было любым номером, до дома только одним. Нынче, в самом начале весны Прищепкин получил первую свою собственную жилплощадь, комнату в коммунальной квартире с двумя соседями, день приезда — день законно командировочный, и с чистой совестью мог поехать домой, залечь отсыпаться, но его тянуло в редакцию — потолкаться там, полистать вышедшие за дни отсутствия номера, порассказывать о командировке — соскучился по своему обшарпанному, траченому временем столу, хотелось оказаться в знакомом, сделавшемся за год родным коридоре, да и поспал ведь в самолете, разогнал сон, ляжешь в постель, а еще и не уснешь.
Он сел в троллейбус, не поглядев номер.
Троллейбус, тяжело, сочно шелестя шинами, гнал по залитому горячим солнцем городу. Прищепкин сидел, поставив портфель на колени, глядел в окно на промелькивающие мимо дома, магазинные вывески, деревья, киоски «Союзпечать», «Табак», глядел — и не видел: взгляд его был обращен внутрь себя. «Сверкающий никель инструментов, извлекаемых из запорошенных пылью дальних дорог саквояжей», «Хрустящая, стерильная белизна простыней, которыми означены стены их временных, непрестанно, словно кибитки, то собираемых, то вновь разбираемых кабинетов», — крутились в голове, толклись, сшибаясь, рассыпались и соединялись по-новому фразы. Глина, добытая в командировке, начинала лепиться под руками, приобретала форму, еще текучую, переменчивую, но с ясной, ознабливающей пронзительностью уже угадываемую. Прищепкин всегда дорожил этими первыми часами, минутами буквально, после возвращения из командировок. Увиденное, услышанное, выспрошенное не отягощено, не завалено еще никакими другими впечатлениями, все свежо, все остро и вместе с тем в прошлом уже, отделено от тебя настоящего тонкой, прозрачной пленкой времени — лучшие свои материалы вылепил в эти первые после возвращения, незамутненные часы и минуты, потом оставалось только записать их, закрепить на бумаге.
Он достал блокнот и стал листать его. Форма вылепливалась, восхитительно угадывалась ладонями, но для крепости ей нужен был стержень, как гипсовой фигуре — железный штырь внутри, чтобы не развалилась; вот такой штырь нужен был, идея, которой все скрепилось бы, а она по-прежнему, как и в ту черную звездную ночь, когда ехал с врачами в автобусе и, подтолкнутый шофером, увидел бегущую звезду, деяние человеческих рук — спутник, ускользала, не давалась в руки, казалось, вот-вот она, секунда-другая — и ухватишь, но нет: шарил перед собой вслепую — и ничего не вылавливалось.
«Рассказ Урванцева о своем детстве», «Лилия Глинская — ночное пение в автобусе», — перебирали глаза подчеркнутые двойной чертой заголовки записей. Нет, все это не давало никакой опоры, не извлекался из этого никакой стержень. «Бригадир Александр Кодзев о проблеме «Пикулев — лекарство». Может быть, здесь надо искать, перебрать хорошенько, размять руками каждый комочек глины — и застрянет меж пальцев? Что он тогда говорил, Кодзев, о Пикулеве? Что-то вроде того, что один бездарен и ленив, а потом добрый десяток — последствия его бездарности ликвидирует, лбы разбивает… Нет, не то, не то, совсем не то.
Прищепкин закрыл блокнот, бросил обратно в портфель, глянул, отстраняясь от своих мыслей, в окно и увидел, что проехал нужную остановку, чтобы в редакцию, и основательно уже проехал.
Ему стало досадно. Сходить, пересаживаться, ехать обратно? Ну, конечно, а что ж еще.
Он вскочил, побежал по проходу к двери, троллейбус остановился, двери, скрежетнув, распахнулись и тут, когда спрыгивал с подножки на землю, вдруг ощутил себя не здесь, в городе, спрыгивающим на каменно ударивший в подошвы асфальт, а в ночной тайге, в темени, на пути из лесопунктовского поселка, точно так же соскакивающим с подножки, и в подошвы снизу бьет не камень асфальта, а упругая твердь лесной дороги.
Секунду оно длилось, это ощущение, а и не секунду, может, меньше куда, короткое мгновение, но будто какая-то искра высеклась из памяти, и озарило: в том разговоре с мужиком лесорубом, как его, Прохор, кажется, редкое нынче имя, отцом того самого мальчика, которого отвозил Воробьев, в том их разговоре у кабины среди ночи под безмолвное мерцание звезд над проемом дороги — вот он где, стержень. Связать спутник, высокое деяние человеческих рук, и поездку медицинской бригады, прибывшей из самого центра советской медицинской науки, по глухим, затерянным в тайге поселкам лесорубов. Эта бегущая звезда в космосе и эта кочующая по неустроенным таежным дорогам бригада врачей — все в основе своей явления одного порядка: наступления новой эры бытия, зарождения новых форм человеческого общения, когда Земля перестала быть громадной, неохватной, а превратилась в маленький, насквозь просматриваемый голубой шарик, несущийся в бездонном просторе космоса. И той, первой ночью, с врачами, когда смотрел на плывущий среди неподвижных звезд спутник, ведь именно это самое ощущение, оно именно, никакое другое, пробивалось, выкарабкивалось на поверхность сознания из его глубины, именно оно, никакое другое, и совсем, совсем уже близко было к поверхности, выбралось почти, выкарабкалось, но тут бригадир Кодзев начал перекличку, все ли на месте, — и оно тихо булькнуло обратно вглубь.
«Космический корабль, плывущий в безмолвной пустыне космоса, умное детище человечества, начиненное самыми последними техническими достижениями его разума, и яростно, как раненый зверь, воющий автобус, с тяжелой медлительностью осиливающий немеренные версты глухой таежной дороги, — что, казалось бы, между ними общего?» — такие теперь крутились в голове у Прищепкина фразы.
Все, добрался, наконец, до того, к чему пробивался, долго пробивался, но пробился-таки, и теперь остается только записать добытое, закрепить на бумаге, и он вновь подтвердит, что не случайно, по праву занял место среди лучших перьев, по справедливости. «Баня. С жарким паром, с веником, горячо хлюпающим по спинам, с холодной водой, блаженными струйками сбегающей по нахлестанным веником плечам, лопаткам, бедрам…» «Хрустящая простыня взлетает вверх, и входит женщина в сбившемся на затылок платке, а на спине у нее — мальчик лет двенадцати, ноги его бессильно болтаются на весу, словно тряпичные…»
Прищепкин с трудом заставил себя вынырнуть из блаженного, восхитительно-сладостного потока слов, бурлившего в нем, и посмотрел в окно.
Он уже давно снова ехал в троллейбусе и, посмотрев в окно, увидел, что опять проехал нужную остановку, опять нужно возвращаться. Но теперь это не вызвало в нем никакой досады. Ему стало смешно. Ну надо же. Расскажи — не поверят.
Он поднялся, прошел к двери и, когда сошел на тротуар, решил не садиться больше в троллейбус, не бегать через улицу туда-сюда, а пойти пешком.
Идти пешком было минут пятнадцать, портфель пустой почти и не оттягивал руки. Прищепкин шел неторопливым размеренным шагом, наслаждаясь самой возможностью идти так, день подбирался к середине, солнце входило в полную силу, и в свитере получалось жарко, и сильнее зачесалась спина, но это теперь уже не могло испортить ему настроение. Он думал о том, как верно строит свою жизнь, как правильно рассчитал ее. Ошибки, конечно, вроде той, которую сейчас приходится скрывать свитером, будут случаться и еще, но важно уметь извлекать из них соответствующие уроки, и тогда они не страшны. Главное, не потерять из виду основной цели, не свернуть ненароком куда-нибудь на боковую тропу, станешь потом выкарабкиваться на прежнюю дорогу — в кровь обдерешься. А не свернешь, не угодишь на боковую — все будет, как загадал. Жизнь, в общем-то, вещь нехитрая, механизм ее, как приглядишься, прост до смешного, и не надо в ней ничего усложнять.
НОЗДРЮХА
Ночью Ноздрюхе приснился страшный сон. Ей снилось, будто ее выдают замуж, и она проснулась в крике и поту, а потом, увидела, что от страха встала во сне на коленки.
— От дура, — сказала она сама себе, когда поняла, в чем дело, легла, угрелась под ватным одеялом и решила снова заснуть.
Но она еще и засыпать не стала, как опять ей привиделось, будто выдают ее замуж, и она спрыгнула на пол, погуляла по холодному полу босыми ногами, чтобы проснуться, а потом зажгла свет. В длинной бумазейной рубашке с пуговками от ворота до того самого места, что если не застегнешь, так уже виден стыд, она посмотрелась в трельяжное зеркало, стоявшее под выключателем, помолчала, а потом снова назвала себя дурой:
— Тебе, дура, может, в космос полететь?
Разбуженный ночным светом, шагами и голосом хозяйки, из кухни, шваркнув о косяк дверью, вылез заспанный Браслет, посмотрел на Ноздрюху, толкнул ее тупой твердой головой в ногу, шмякнулся на бок, свернув свое большое толстое тело калачом, и закрыл глаза. Ноздрюха присела над Браслетом на корточки, потрепала его за жирные складки на загривке и сказала:
— Мы уж лучше с тобой вдвоем. Как-нибудь. Угу?
Браслет нехотя разлепил один глаз, мутно посмотрел на Ноздрюху, моргнул, смежил веки и фыркнул, задвигав носом.
Фырчание его означало, что умные люди ночью спят, а не шлындают по полу босиком, и он тоже, по своей многолетней собачьей привычке, приспособился спать ночами, поэтому лучше ему не мешать, если нет никакого срочного дела.
Срочного дела не было, однако Ноздрюха пошла в сенцы, сунула ноги в галоши, натянула поверх рубашки старый солдатский бушлат, неведомо с каких пор висевший здесь на гвозде для таких ночных обстоятельств, и отворила дверь. Ночь пошла на убыль, высветлялась, где-то далеко, за речкой, голос испуганного часового из воинской части крикнул: «Стой, кто идет!»
— Это я, дура стоеросовая, — сказала Ноздрюха себе под нос. — В космос мне б полететь еще…
Она облегчилась, доковыляла обратно до дома, и тут на короткое мгновение ей почудилось невмоготу идти в пустой темный дом, с одной равнодушно, как по долгу службы привязанной к ней собакой.
Предутренняя летняя тишина разливалась вокруг, и пребывание каждого живого существа на земле казалось в этой тишине исполненным высшего смысла.
— Замуж ей захотелось, — сказала Ноздрюха о себе в третьем лице, хлопнула дверью, высвободилась из бушлата, вылезла из галош и сосредоточенно пошлепала в комнату к постели.
Прозвище Ноздрюха Глаша Стволыгина получила от своей внешности. У нее был нос ноздрями вперед, отчего лицо имело выражение вызывающей нахрапистой глупости, и, глядясь в зеркало, Глаша называла себя дурой, а товарки по камвольной фабрике, на которой она работала, прозвали ее Ноздрюхой. Когда в обеденный перерыв за шаткими пластмассовыми столиками фабричной столовой случалось ругать кого из начальства, Нюрка Самолеткина, белозубая крупастая баба с крашенными в блондинистый цвет волосами, заканчивала базар одним и тем же присловьем: «А вот Ноздрюха возьмет да чихнет на них всех, от них одно сопливое место и останется». Глаша смеялась, потому что Нюрка была ее подруга и потому что она уже притерпелась к насмешкам над своей внешностью, а между тем внутри ей было печально. Ей давно уже было всегда печально.
Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей.
Первого мужа Глаша помнила плохо, — он был солдат, они по ночам виделись, в его самоволки; эти-то самоволки и стали причиной его преждевременного ухода из жизни. Однажды, возвращаясь от Глаши, он наскочил на патруль, побежал; подступала зима, гололедило, он поскользнулся, треснулся головой об лед — да и остался лежать. Врачи потом говорили ей, что это довольно редкий случай, должен был отделаться сотрясением мозга, но он, видимо, очень шибко бежал, и не твердый лед, а скорость убила его. Плача по своему первому мужу, Глаша думала, что это даже не скорость, а она виновата во всем, потому что просила приходить его почаще и не попадаться, так как тогда бы его посадили на гауптвахту и она не смогла бы видеть его слишком долго.
Она очень плакала по своему солдатику — его Герой звали, и волосики у него на голове были белые-белые и мягкие, как у ребеночка прямо, — но ей было всего восемнадцать лет с четырьмя месяцами, и спустя короткое время она снова стала ходить в «Стамбул», клуб строителей, где познакомилась со своим первым мужем, а потом, когда пришла весна, а за нею лето, — на танцверанду в парке, и там, тоже на танцах, познакомилась со своим вторым мужем — Васей. К ней тогда, когда она снова стала ходить на танцы, многие подбивали клинья, и она — дай только себе расслабиться — легко бы могла, как другие в ее ситуации, потерять свое недавнее девичье достоинство, но она ни с кем не позволяла себе иметь ничего такого, хотя и жила одна в пятистенном доме. Она и с Васей ничего себе не позволяла, это ему в ней и понравилось, а то, что у нее был муж, он простил, потому что ей надо же, конечно, было устраивать жизнь и знай она, что он так опрометчиво поскользнется, ни за что бы, понятно, не пошла за него.
Со вторым мужем Глаша прожила шесть лет, и первых два года было так хорошо, что она от спокойной да гладкой жизни начала наливаться жиром, и пришлось закупать новые лифчики — четвертого размера, да и те жали. Потом анализы показали у нее неправильную беременность, опасную для ее жизни. В областном центре Глаше сделали операцию, оставив шрам по всему животу, через год у нее все повторилось, ей сделали еще один шрам, и она лишилась возможности рожать. Вася начал пить, а выпив, кричал на нее, что она нарочно так сделала, чтобы спать с полюбовниками сколько влезет, и бил ее, и Глаша утомилась от этого и похудела, но не знала, что делать. А Вася все пил да пил, и однажды к ней прислали нарочного с завода, на котором Вася работал слесарем, и сообщили, что муж ее с дружком ошиблись банками и выпили вместо хорошего спирту плохого. Дружка его отходили, но Васин организм не преодолел действия яда, и через два дня мужа у Глаши опять не стало. И когда его не стало, Глаша забыла, как он кричал на нее и бил, и опять ей показалось, будто это она виновата, что так вышло, и сделалось ей на земле одиноко и пусто.
Глаша не помнила ни отца, ни матери, а также никого другого из своей фамилии, вырастила ее одинокая старуха Катя, добывавшая свой прожиточный минимум работой в исполкомовском плодовом саду. Катя была обезмужена войной и обездетена и, растя Глашу, учила ее, что главное женское дело в жизни — примоститься возле мужчины и сделаться ему необходимой, как челнок необходим швейной машинке. В школе учили другому, но Глаша не понимала, с кем и за что она должна бороться, и к шестнадцати годам, когда Катя умерла, успела проникнуться ее правдой.
И когда ей предложил пойти за него замуж сосед — отставной полковник с собакой и именными часами от Маршала Советского Союза, Глаша тут же согласилась. Молодому она не могла портить жизнь, так как не в состоянии была рожать детей, вот и выходило, что старый человек — это теперь как раз ее партия.
Полковник был болен, с уставшим сердцем и изнемогшей работать печенью, ему нельзя было есть жирное, жареное, мясное, а собака лопала столько, что можно было прокормить на те деньги полк. Глаша бегала по магазинам и на колхозный рынок — покупала, варила, кормила, но фабрики не бросала — фабрику давала ей ежемесячно сто двадцать рублей, и терять такую сумму было бы ей накладно. Раз в четыре месяца регулярно полковник отправлялся в госпиталь на профилактическое лечение, и Глаша по воскресеньям моталась на автобусе туда-сюда сто километров с набитыми авоськами. Когда полковника похоронили и собравшиеся по такому случаю родственники, а также городская и военная общественность расселись за столом, чтобы справить поминки, Глаша ушла в свой пустовавший четыре года дом, села там на холодный железный лист под поддувалом печи, засунула голову себе между коленями и заплакала. Она потеряла свою правду жизни и теперь не знала, как ей жить дальше. Она хотела, чтобы кто-нибудь умный и все знающий взял ее за руку, повел и показал, что ей теперь делать, как быть, но никого такого не было.
Стояла зима, в нетопленом доме было как на улице, и Глаша скоро застыла. От этого слезы у нее вымерзли, и она поднялась, нашла в сенях заготовленные четыре года назад на растопку сухие дрова, вспомнила, поднатужившись, где лежат спички, и вздула огонь. Отвыкшая от предназначенной ей работы, печь задымила из всех щелей. Глаша легла на пол возле огня, спасаясь от дыма, и тут и заснула и проснулась оттого, что ее дергали за уши и лупили по щекам.
— Чего… Это чего?.. — забормотала Глаша, выставляя руку перед лицом и жмурясь от электрического света, заполнявшего кухню. — Это как?.. — Узнала Нюрку Самолеткину, рванулась и закричала: — Че, сдурела?!
— Фу, проклятущая! — Нюрка отпустила Глашу, зубы у нее вылезли из-за губ, и она захохотала: — Спала, что ли? А я думала — угорела.
Глаша огляделась и увидела, что дым весь вытянуло, а дрова обратились в угли, не нагрев стен.
— Сморило меня чего-то, — сказала она, трудно поднимаясь с пола и ощупывая будто обваренные уши. — Скажи, Нюра, отчего мне судьбы нет?
— Судьба у тебя есть, — сказала Нюрка, возвращаясь из сеней и громыхая дрова из охапки на железный лист под поддувалом. — Ты ее только неправильно понимаешь и взять не можешь.
Она устроила в печи огонь, и разбуженные Глашей дымоходы, заревев от удовольствия, потянули в себя пламя.
— Теперь я, Нюра, снова буду тут жить, — сказала Глаша. — Ты ко мне почаще заходи, я теперь одиноко жить буду.
— Дура и есть, — отрезюмировала Нюрка. — Молодая ты еще, солдатиков-то вокруг сколько — да у тебя простыни простывать не будут.
Но Глаша переселилась в свой дом и стала жить одиноко, потому что теперь она боялась мужчин, и, видимо, страх наложил на нее тайную мету — мужчины тоже обходили ее своим вниманием.
Дом полковника Глаша как законная вдова получила в наследство, продала его, а деньги положила на книжку, которую завела еще с первой получки на камвольной фабрике и на которой, до того как она поместила на нее деньги, вырученные за дом, скопилось восемьсот пятьдесят два рубля и тридцать одна копейка. Полковничью собаку Нюрка Самолеткина советовала Глаше сдать на живодерню, но Глаша никуда ее не сдала и гуляла с нею по вечерам, хотя собаке это и не нужно было, так как она давно уже превратилась в дворовую и бывала на свежем воздухе больше, чем в помещении. Прогулки эти нужны были Глаше — чтобы не все время сидеть дома да смотреть телевизор.
Город, в котором жила Глаша, имел пятнадцать тысяч населения, двадцать три улицы, один консервный и один механический заводы, камвольную фабрику, Дом культуры строителей «Стамбул» и Дом офицеров. Освещение работало на одной центральной улице, а выходя за ее пределы, почему-то теряло свою жизнестойкость и днем, под лучами солнца, поблескивало остатками стекла от разбитых лампочек. В добрые снегопады улицы, застроенные частными домами, заваливало по макушку изгородей, и, выходя на работу, каждый прихватывал лопату, чтобы расчищать себе путь.
Время шло, и Глаша понемногу оттаяла, и раза два даже разрешила Нюрке Самолеткиной привести к ней в дом на предмет знакомства товарищей ее хахалей, пила вино, смеялась и танцевала, но, когда дело доходило до большего, скучнела и обнаруживала, что ничего ей не надо. Какой-то стебель, по которому поступала в ее тело жизнь, засох, и она жила без интереса к ней, как прошлогодняя трава к весеннему теплу. Но трава перепревает под солнцем и сгнивает, давая земле удобрение, а она была живой человек и ей надо было чем-то жить.
— Че ж делать-то, Нюрка?! — стонала Глаша, когда ухажер ее обозленно сдергивал с вешалки пальто и уходил шлепать в темноте по грязи. — Это ж за что мне судьбы нет?
И всякий раз Нюрка говорила ей с убежденностью и усердием спасающего заблудшую душу пастыря:
— Судьба у тебя есть, только ты ее неправильно понимаешь.
На Первое мая в клубе фабрики, как это водилось, состоялось торжественное заседание, концерт солдат из ближайшей, за речкой части, а после — танцы под их оркестр с трубой и барабаном. Глаша наметила после концерта идти домой, вышла уже на улицу, но оркестр играл так громко и хорошо, что ноги у нее стали будто колоды — не сойти с места, стояла в простенке между окнами, слушала и ревела. Тут ее и увидел председатель профкома Валька Белобоков, давно когда-то, много уж лет назад, сидевший с ней за одной партой, теперь здоровый мужик с шишкастым толстым лицом, высокий и широкий, как пресс с соседнего механического завода. Он уже выпил в буфете и шел во двор опростать, видимо, организм от ненужной жидкости, веселый и довольный, булькая себе под нос ту мелодию, что играл оркестр.
— Ах ты! — закричал он, увидев Ноздрюху, шлепая себя рукой под большой звонкой ляжке. — Вот ты где! Давно я с тобой на эту тему поговорить хочу. Люди, понимаешь, коммунизм строят, к светлой жизни идут, а она все нюни распускает. Что-то ты как-то не так живешь!
Сам он знал, как надо жить, и жил с толком: имел жену и двух детей, трехкомнатную квартиру, цветной телевизор, ковер на стену и ковер на пол, а также «Запорожец» первого выпуска, который, чтобы он не износился раньше времени, держал в гараже, а по воскресеньям выводил, чистил, смазывал и ставил обратно.
— Кто б мне посоветовал, как надо, — сказала Глаша, отворачиваясь, вытирая слезы и хлюпая носом. — А то мне больно охота как-то не так-то жить.
Председатель почесал громадной своей пятерней в волосах, образовав в них пробор, и задумался, двигая из стороны в стороны челюстью, глядя мимо Глаши.
— Двигай-ка ты на БАМ, — сказал он наконец, вздохнул и посмотрел на Глашу. — Или в Москву. Тебе в бучу надо, в кипень, бурлило вокруг чтоб. А у нас что, разве ж у нас… э! Заводь у нас, в хвосте плетемся… Двигай в Москву! — Он взял Глашу за плечо и так сдавил его, что она аж взвизгнула от боли. — Вот я тебе говорю — в бучу, в кипень, прими совет.
Он ушел по двору в нужную ему сторону, и весь разговор между ними на этом кончился, но Глаша удержала его в памяти и теперь, какая б минута ни выпадала, оказываясь вдвоем с Нюркой Самолеткиной, спрашивала у той:
— Так че же мне, ехать, как мыслишь?
— А поезжай, потолкись, почешись о людей-то, — отвечала Нюрка. — Чего и вычешешь, дело такое…
К осени Глаша дала Нюрке свести Браслета на живодерню, поревела с пустым ошейником в руках, сходила на могилки мужей, заколотила дом и поехала в Москву наниматься на стройку, чтобы начинать новую жизнь.
В Москве Ноздрюха согласно совету председателя профкома хотела устроиться на какую-нибудь большую стройку, но угодила в СУ, строившее обычные жилые дома. Работала она первую пору ученицей, получала мало, прижималась, чтобы не залезть в книжку, и жалела уже, что не осилила себя супротивиться искушению. Но она была рабочая женщина, и руки у нее были ловкие до всякого дела, через два месяца она сдала экзамены в комнате планового отдела управления, ей присвоили разряд, и она стала отделочницей. Общежитие, в котором ее поселили, было громадным белым домом о девять этажей и шесть подъездов, с четырьмя квартирами на лестничной клетке, каждая квартира отдельно запиралась, Ноздрюха жила в двухкомнатной — всего впятером: трое в четырнадцатиметровой, двое в десяти. Ноздрюхина кровать стояла далеко от окна, у внутренней перегородки, и с кровати, если дверь в комнату открыть, она видела прихожую с зеркалом на одной стене и вешалкой на другой. Соседки у Ноздрюхи были все молодые девки, никому двадцати, одна только городская, из такого города Ирбит на Урале, остальные деревенские, да они уже жили в Москве до Ноздрюхи и год, и два и приоделись — поди разбери откуда, Ноздрюха у себя в городе и не видела, чтоб так одевались.
Она выходила против них совсем старухой, и они, в особые минуты своего любопытства, все пытали ее:
— Слышь, Глафир, а тебя-то чего понесло? Мужика, что ли, бросила, убегала подальше?
Ноздрюха не отвечала, чего б они поняли? Она оглядывалась по сторонам вокруг себя, пытаясь понять жизнь, которой приехала учиться, и душа у нее не просилась наружу, а хотела насытиться окружающей, незнакомой ей правдой и отяжелеть ею.
— Да подите вы, вот пристали-то как банный лист, — разрешала она себе ответить соседкам, когда те уж шибко донимали ее. Усмехалась при этом, и лицо ее от ухмылки принимало выражение законченной, тупой глупости.
— Глафир, а ты признайся честно, мы тебя не выдадим, — с серьезным видом, собирая морщины над мясистым переносьем круглого конопатого лица, говорила Маша Оплеткина, крепкая, твердая, как кус замороженного мяса, девка, на спор она выжимала на стройке ведро с краской семь раз, — честно признайся — может, ты от алиментов бегаешь?
Разговоры эти случались в воскресные ленивые дни, когда все оказывались вдруг дома и без дел, сбивались чистить картошку, нажаривали ее на постном масле три полные сковороды и долго, сначала жадно, изголодавшись за приготовлением, потом медленно, ковыряясь, ели ее, устроившись на кухне за общим столом, запивали молоком и кефиром из пакетов, наедались и, наевшись, брались пощелкать в домино, покидать карты или порезаться в «морской бой».
— А, Ноздрюха? Точно, что от детишек?! — толкала Ноздрюху в бок, подхватывала шутку своей односельчанки тощая Надька Безроднова. Ноздрюха как-то рассказала, как ее прозывали на родине, и Надька, когда злилась, всегда теперь называла ее Ноздрюхой. А злилась она без передыху, по природной своей склонности, оттого даже, что светило солнце, а по телевизору вчера в красном уголке обещали снег. — И не совестно, а? — обидным голосом кричала Надька. — Ты ж баба, Ноздрюха!
От поминания детишек, которых судьба навек заказала иметь ей, у Ноздрюхи в носоглотке шебаршило, будто она, вытряхивая из куля цемент или алебастр, дохнула его облаком; она укрепляла себя, крупно дыша, косясь в сторону большим жадным ртом, чаще не удерживалась, вставала, сбив легковесную пластмассовую табуретку на пол, бежала к себе в комнату и валилась там на кровать, вниз изуродованным своим животом в синей перетяжке шрамов, невидимых под одеждой.
— Можете вы наконец отстать от человека, что привязались? — кричала, выбегая из другой комнаты, никогда не садившаяся после картошки играть со всеми, а уходившая к своей кровати бормотать всякие непонятные, из чужой жизни слова или читать разные толстые книги, которые таскала откуда-то целыми связками, Полина Светловцева. Это она была городская, поступала нынче в театральный институт, провалилась и теперь, чтоб не уезжать из Москвы и прокормиться год, работала на стройке подсобницей. — Самих чего принесло, небось не сиделось на месте-то?
Надька отмалчивалась, Маша бормотала что-то кающееся и вслед за Полиной шла к Ноздрюхе.
— Ну ты это… Глафир! — говорила она, топчась у псе в ногах, у спинки кровати. — Ну опять я… характер у меня такой, я не в злобе, слышь!
— Так а я ничего… ничего я, нет, — отвечала Ноздрюха, поворачиваясь, улыбаясь своей глупой улыбкой, отирая слезы рукой. — Поль, а ты чего? Какой шум-гам из-за меня. Я сейчас чай сооружу, пить будешь?
— Давай, — отвечала Полина.
Они обе были чаевницы, и Ноздрюха любила пить с нею чай. Полина пила чай крепкий, как деготь, и, когда пила, рассказывала Ноздрюхе о книгах, которые сейчас читала, о разных писателях и о разных актерах, умерших и еще продолжающих жить, из многих книг она знала наизусть и к случаю проявляла перед Ноздрюхой свою память.
— Вот он как пишет, вот какая музыка — послушай, все мировоззрение его той поры в этом стихотворении, вот послушай, с какой силой он это все выразил, — говорила она и начинала: — «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала. И повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Чувствуешь?
— Умрешь, так оно как повторится-то? — с недоумением спрашивала Ноздрюха.
— Это поэтический прием, это средство усиления, сильнейшего причем усиления, откуда и мощь этого стихотворения, — отвечала Полина. — Та безысходность, которую оно рождает.
— Рябь, мол, канала, да?.. — тянула Ноздрюха. — Да нет, это неправда, ниче не повторяется, — отвечала она потом самой себе. — Ушло — и все, кануло — и нет. Я уж знаю.
Полина улыбалась, хлебая свой деготь, — она никогда не перечила Ноздрюхе, а только улыбалась вот так, уклоняя глаза к столу. Она была красивая девка, все при ней — будто по лекалу сделанная, и Ноздрюха то и дело пытала ее:
— Вот ладно, вот поступишь в свой театральный, отучишься, а ну-ка муж-то не захочет, чтобы ты на сцене-то дрыгалась?
— Как так не захочет? — смеялась Полина. — Я такого найду, чтоб хотел.
— Это кому же захочется-то? — не понимала Ноздрюха. — У них, говорят, у актрис, певичек там всяких, одни любовники, потому как мужьям с ними никакого терпежу нет.
— Да ладно тебе, — еле переводя дух, смеялась Полина. — Серьезно, что ли? Да брось!
— Нет, а вот в самом-то деле? — не унималась Ноздрюха. — Так что же, и будешь одна, а смысл-то какой?
— Да почему одна-то? — отсмеявшись, вытирала слезы Полина. — Найду кого-нибудь. А и одна если. Работать буду, играть — вот и смысл.
— Ага, ага… — говорила Ноздрюха. — Вот как…
Ей нравились люди, которые умеют работать, потому что сама она если бралась за что, то делала так, чтобы сердце не болело бы потом совестью. Из-за этого-то у нее и случались на дню по пять раз стычки с бригадиршей, ее, Ноздрюхиных, лет бабой, тоже деревенской в прошлом, но уже чуть ли не полжизни прожившей в Москве, обвыкшейся в ней и глядевшей оттого на Ноздрюху как на недоделанную.
— Ты что, ты что, ополоумела? — кричала бригадирша, видя, как Ноздрюха заделывает раствором стык между блоками. — Куда толкашь-то столь, возишься час цельный — дачу, что ль, себе строишь? Промажь сверху, чтоб обои легли, и хорош.
— Так ведь холодом же тянуть будет людям-то, — объясняла Ноздрюха.
— Ты за людей не беспокойся, ты о бригаде подумай, что она с твоей возней заработает! — отвечала ей бригадирша, выхватывала у Ноздрюхи мастерок и быстро, быстро, ловко и красиво шлепала на стык раствором, скребла мастерком, размазывая, растирала, подправляла пальцем. — Во, гляди! Красота! Ну-кась, давай погляжу, как сделаешь. Не дури только!
Ноздрюха, мучаясь, делала у нее на глазах, как было велено, бригадирша уходила — и она начинала работать по-прежнему, а когда, сбегав в магазин за свежим кефиром и батонами, садилась в бытовке за столом пообедать, жаловалась Маше, с которой, кроме того, что вместе жила, была и в одной бригаде: