Греч где-то напечатал, что Булгарин в мизинце своем имеет более ума, нежели все его противники. «Жаль, – сказал NN, – что он в таком случае не пишет одним мизинцем своим».
Бенкендорф (отец Александра Христофоровича) был очень рассеян. Проезжая через какой-то город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя.
– А как ваша фамилия? – спрашивает его почтовый чиновник.
– Моя фамилия? – повторяет он несколько раз и никак не может ее вспомнить.
Наконец говорит, что придет после, и уходит. На улице встречается он со знакомым.
– Здравствуйте, Бенкендорф.
– Как ты сказал? Да, да, Бенкендорф! – И тут же бежит на почту.
Однажды он был у кого-то на бале. Бал довольно поздно окончился, гости разъехались. Остались друг перед другом только хозяин и Бенкендорф. Разговор шел плохо: тому и другому хотелось отдохнуть и спать. Хозяин, видя, что гость его не уезжает, предлагает, не пойти ли им в кабинет. Бенкендорф, поморщившись, отвечает: «Пожалуй, пойдем». В кабинете им не легче. Бенкендорф, по своему положению в обществе, пользовался большим уважением, и хозяину нельзя было объяснить напрямик, что пора бы ему ехать домой. Прошло еще несколько времени, наконец хозяин решился сказать:
– Может быть, экипаж ваш еще не приехал, не прикажете ли, я велю заложить вам свою карету.
– Как вашу карету?! Да я хотел предложить вам свою…
Дело объяснилось тем, что Бенкендорф вообразил, что он у себя дома, и сердился на хозяина, который у него так долго засиделся.
Бенкендорф был один из самых близких людей при дворе их высочеств Павла Петровича и Марии Федоровны. Отношения эти никогда не изменялись. В последние годы жизни переехал он на житье в Ригу. Ежегодно в день именин и в день рождения императрицы Марии Федоровны писал он ей поздравительные письма. Но был чрезвычайно ленив и, несмотря на всю преданность свою и на сердечные чувства, очень тяготился этой обязанностью. Когда подходили сроки, мысль о том, что надо написать письмо, беспокоила и смущала его. Он часто говаривал: «Нет, лучше сам отправлюсь в Петербург с поздравлением. Это будет легче и
Граф Остерман, брат вице-канцлера, тоже славился своей рассеянностью.
Однажды шел он по паркету, по которому было разостлано полотно. Граф принял его за свой носовой платок, будто выпавший, и начал совать полотно в карман. Наконец общий хохот присутствующих дал ему опомниться.
В другой раз приехал он к кому-то на большой званый обед. Перед тем как войти в гостиную, зашел он в особую комнатку. Там оставил он свою складную шляпу и вместо нее взял деревянную крышку и, держа ее под рукой, явился с нею в гостиную, где уже собралось всё общество.
За этим обедом или за другим зачесалась у него нога, и он, принимая ногу соседки за свою, начал тереть ее.
В наше время отличается рассеяньями своими граф Михаил Виельгорский. Против воли своей, но по необходимой обязанности, отправился он к кому-то с визитом. И когда лакей, возвратясь к дверцам кареты, сказал ему, что принимают, он поспешно выговорил лакею: «Скажи, что меня дома нет».
К Державину навязался сочинитель прочесть ему произведение свое. Старик, как и многие другие, часто засыпал при слушании. Так случилось и в этот раз. Жена
Державина, возле него сидевшая, поминутно толкала его. Наконец сон так одолел Державина, что, забыв и чтение, и автора, сказал он ей с досадой, когда она разбудила его: «Как тебе не стыдно: никогда не даешь мне порядочно выспаться».
Известно, что не только Бонапарт, но и Наполеон на вершине могущества своего не пренебрегал журналистикой. и она была в руках его броненосным орудием, которое он обращал против врагов своих, готовясь их поработить или застращать.
В Англии издавалась газета «Лондонский Курьер», вероятно, на французские деньги. В №14 от 18 февраля 1802 года была напечатана статья против графа Маркова, бывшего тогда посланником в Париже. Из этой статьи видно, что какой-то Фульо рассылал по Европе скорописные вести, неблагоприятные для Первого консула и французского правительства. Фульо был арестован, и в министерстве полиции производили над ним следствие. По следствию оказалось, что он получал денежные пособия за эти бюллетени, и, справедливо или нет, но французское правительство стало подозревать, что тут замешаны и марковские деньги. Изложив ход событий, лондонская газета прибавляет, что «никто не мог ожидать, что будет упомянуто имя графа Маркова. Смешно было бы серьезно опровергать подобные небылицы и смотреть на них как на государственные дела. Указывать на должность посла нужно, соблюдая большую осторожность, приличие и достоинство, чтобы не нарушить уважения и доверенности правительства, при коем он аккредитован».
Тут же рассказывается, что вскоре после этого Первый консул, встретясь с Марковым, спросил его: не по бюллетеням ли дает он двору своему сведения о положении Франции? Марков, смущенный и пристыженный, не мог от замешательства ничего сказать. Спустя несколько секунд собрался он что-то выговорить, но улыбка Первого консула показала, что он не придает никакой важности этому делу.
Графа Маркова некоторые обвиняют в недостатке твердого и самостоятельного характера. Он очень умен и остер, но в дипломатии и вообще в государственных делах этого недостаточно. Главное дело – способность умно вести себя, что гораздо мудрее и реже встречается, чем способность умно говорить. Маркова еще в царствование Екатерины обвиняли в неудаче переговоров со шведским королем, перед помолвкой его с великой княжной Александрой Павловной. Во время посольства в Париже упрекали его в том, что он то слишком мирволит Бонапарту то досаждает ему вздорными и задорными выходками.
«Вы готовите себе печальную старость», – сказал князь Талейран кому-то, кто хвастался, что никогда не брал карты в руки и надеется никогда не выучиться никакой карточной игре.
Если определение Талейрана справедливо, то нигде не может быть такой веселой старости, как у нас. Мы с малолетства приучаемся и готовимся к ней окружающими нас примерами и собственными попытками. Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты – одна из непреложных и неизбежных стихий. Везде более или менее встречается в отдельных личностях страсть к игре, но к игре
Страстные игроки были везде и всегда. Драматические писатели выводили на сцене эту страсть со всеми ее пагубными последствиями. Умнейшие люди увлекались ею. Знаменитый французский писатель и оратор Бенжамен Констан был такой же страстный игрок, как и страстный трибун.
Пушкин, во время пребывания своего в Южной России, ездил за несколько сот верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехав в город, он до бала сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, так что прогулял и все деньги свои, и бал, и любовь свою.
Богатый граф Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознатель по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть впредь до нового запоя.
Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму и поэзию. Хороша и благородна ли эта страсть и эта поэзия, это другой вопрос. Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, чем проигрывать.
Но мы здесь говорим о мирной, коммерческой игре, о карточном времяпровождении, свойственном у нас всем возрастам, всем званиям и обоим полам. Одна русская барышня говорила в Венеции: «Конечно, климат здесь хорош; но жаль, что не с кем сразиться в преферанс». Другой наш соотечественник, который провел зиму в Париже, отвечал на вопрос, доволен ли он Парижем: «Очень доволен, у нас каждый вечер была партия».
Карточная игра в России есть часто оселок и мерило нравственного достоинства человека. «Он приятный игрок» – такой похвалы достаточно, чтобы благоприятно утвердить человека в обществе. Примеры упадка умственных сил человека от болезни или от лет не всегда у нас замечаются в разговоре или на различных поприщах человеческой деятельности; но начни игрок забывать козыри – и он скоро возбуждает опасение своих близких и сострадание общества. Карточная игра имеет у нас свой вид остроумия и веселости, свой юмор с различными поговорками и прибаутками. Можно бы написать любопытную книгу под заглавием «Физиология колоды карт».
Впрочем, значительное использование карт имеет у нас и свою хорошую, нравственную сторону: на деньги, вырученные от продажи карт, основаны у нас многие благотворительные и воспитательные заведения.
По какому-то ведомству высшее начальство представляло несколько раз одного из своих чиновников то к повышению, то к денежной награде, то к кресту, и каждый раз император Александр I вымарывал его из списка. Чиновник не занимал особенно значительного места и ни по каким данным не мог быть особенно известен государю. Удивленный начальник не мог решить свое недоумение и наконец осмелился спросить у государя о причине неблаговоления его к этому чиновнику.
– Он пьяница, – отвечал государь.
– Помилуйте, ваше величество, я вижу его ежедневно, а иногда и по несколько раз в течение дня; смею удостоверить, что он совершенно трезвого и добронравного поведения и очень усерден к службе; позвольте спросить, что могло дать вам о нем такое неблагоприятное и, смею сказать, несправедливое понятие?
– А вот что, – сказал государь. – Одним летом в прогулках своих я почти всякий день проходил мимо дома, в котором у открытого окошка сидел в клетке попугай. Он беспрестанно кричал: «Пришел Гаврюшкин – подайте водки».
Разумеется, государь кончил тем, что дал более веры начальнику, чем попугаю, и опала с несчастного чиновника была снята. (Слышано от Петра Степановича Молчанова; но, может быть, фамилия чиновника немножко искажена.)
У многих любовь к отечеству заключается в ненависти ко всему иноземному. У этих людей и набожность, и религиозность, и православие заключаются в одной бессознательной и бесцельной ненависти к власти папы.
Иной и не лжет прямо, и лжецом слыть не может, но мастерски умеет обходить правду. Некоторого рода обходы иногда нужны для вернейшего достижения цели; но опасно слишком вдаваться в эти обходы: кончишь тем, что запутаешься в проселках и на прямую дорогу никогда не выйдешь.
Один барин не имел денег, а очень хотелось ему их иметь. Говорят, голь на выдумки хитра. Наш барин запасся двумя или тремя подорожными для разъезда по дальним губерниям и на этих подорожных основал свои денежные надежды. Приедет он в селение, по виду довольно богатое, отдаленное от большого тракта и, вероятно, не имевшее никакого понятия о почтовой гоньбе и подорожных; пойдет к старосте, объявит, что он чиновник, присланный от правительства, велит священнику отпереть церковь и созвать мирскую сходку. Когда все соберутся, начнет он важно и громко читать подорожную: «По указу его императорского величества…» При этих словах он совершит крестное знамение, а за ним начнет креститься и весь народ. Когда же дойдет до слов: «Выдавать ему столько-то почтовых лошадей за указные прогоны, а где оных нет, то брать из обывательских», – тут скажет он, что у него именно оных-то и нет, то есть прогонов, то есть денег, а потому и требует он от обывателей такую-то сумму. Получив подать, отправляется он далее в другое селение, где повторяет ту же проделку.
Когда побываешь в Англии, то убедишься, что в нравах и обычаях английского общества и общежития есть довольно много
Французский писатель Сюар где-то рассказывает, что на Гебридских островах присутствие иностранного путешественника заражает воздух и вызывает кашель у всех обывателей. Нет сомнения, что и присутствие иностранца в английском обществе, пока он себя совершенно не
Кашель не кашель, а должно кожу морозом продирать – так все привычки жизни и весь день их тесно вложены в законную мерку и рамку. Оттого в английской жизни нет ничего нечаянного, скоропостижного. Оттого общий результат должен быть – скука. Недаром сказано: «L’en-nui naquit un jour de runiformite»[8].
Нечего и говорить, что некоторых слов и выражений нет ни в английском языке, ни в английских понятиях. Например,
Между Парижем и провинцией лежат столетия. В некоторых отношениях вся Англия есть продолжение Лондона. Англичане никогда не скажут: «Что же нам теперь делать? За что приняться?» Давным-давно уже внесено в общее уложение, что делать в такой-то час и в такое-то время года.
«Прошу вас, не беспокойтесь» – для меня континентальное выражение, которое иностранцу не приведется и не придет на ум сказать англичанину: ибо англичанин ни для кого не беспокоится и не женируется[9]; а если он что и совершает похожее на учтивость, уступчивость и общежитейское жертвоприношение, но вовсе не для вас, а для себя, как исполнение обязанности и потому что так заведено и так быть должно. Ваша личность перед ним всегда в стороне, и если вздумается вам ее выставить, то англичанин вытаращит глаза на вас и вас не поймет.
Англичанина не собьешь с родной почвы, как ни переноси его на чужую – в Париж, Рим или Петербург. Француз податливее и сговорчивее. Русский, с легкой руки Петра I, легко поддается чужим обычаям, где бы он ни был. Англичанин везде одевается, завтракает, ходит и мыслит по-английски. Это почтенно, но вчуже досадно и обидно.
Смотря на англичанина, особенно в Англии, чувствуешь его нравственное достоинство и силу. И этим, хотя и с грустью пополам, объясняешь себе превосходство и тяжеловесность английской политики в делах Европы и всего мира.
Английский деспотизм обычаев превосходит всякое понятие. В оперную залу не впустят иностранца, если у него серая шляпа в руках. Если едешь в омнибусе и поклонишься знакомому на улице, он примет это за неприличие и обиду. За обедом есть не как едят другие, ставить рюмку не на ту сторону, где должно, резать, а не ломать свой ломоть хлеба: всё это может погубить человека в общественном мнении; и как ни будь он умен и любезен, а прослывет дикарем.
Что за прелесть английская езда! Катишься по дороге как по бархату, не зацепишься за камушек. Колес и не слыхать. Дорожную четырехместную карету, в которой покойно сидят шесть человек, везет пара лошадей, но зато каких! Около 35 верст проезжаешь в два часа с половиной. У нас ездят скорее, но часто позднее доезжаешь до места. Здесь минута в минуту приезжаешь в известный час. Здесь на деле сбывается пословица
Из Брайтона ездили мы в ближайший городок Льюис. После моря и голых брайтонских берегов глаз отдыхает на зелени пригорков, деревьев и лугов, окружающих Льюис. В Англии зелень имеет особую свежесть и прелесть. Мы попали на скотный рынок, на ярмарку. Коровы, бараны, свиньи и мясники – все были налицо и в движении. Английский скот также имеет свое особенное дородство и достоинство.
Во время нашего завтрака в гостинице подъезжает к крыльцу четырехместная карета, очень красивая, с парой хороших лошадей, кучер одет порядочно. Вылезают четыре человека также весьма пристойной наружности. Кто это? Джентльмены они или поселяне, то есть по-нашему
Извлечение в переводе из неизданных на французском языке собственноручных записок польского короля Станислава Понятовского.
Писал я его в 1756 году, перечитал в 1760 году. Тогда прибавил я к нему несколько слов, записанных под этим числом. В продолжение моих записок укажу откровенно читателю моему на изменения, которые годы и обстоятельства внесли в мой портрет, по крайней мере настолько, насколько дано человеку познавать себя.
Начитавшись портретов, я захотел написать и свой.
Был бы я доволен наружностью своей, если был бы ростом несколько повыше, если бы нога моя была стройнее, нос менее орлиный, зрение не столь близорукое, зубы более на виду. Нимало не думаю, что и при исправлении этих недостатков вышел бы я красавцем; но не желал бы быть пригожее, потому что признаю в физиономии своей благородство и выразительность. Полагаю, что в осанке, движениях моих есть что-то изящное и отличительное, которое может везде обратить на меня внимание. Моя близорукость дает мне, однако же, и нередко вид несколько смущенный и мрачный, но это не надолго. После минутного ощущения неловкости часто в осанке моей обнаруживается излишняя горделивость.
Отличное воспитание, полученное мной, много содействовало к прикрытию недостатков моих, как внешних, так и ума моего. Оно помогло мне извлечь возможную пользу из моих способностей и выказать их несоразмерно с их истинным достоинством. Достаточно имею ума, чтобы быть в уровень с каждым предметом разговора; но ум мой не довольно плодовит, чтобы надолго овладеть разговором и направить его, разве речь зайдет о таком предмете, в котором могут принять участие чувство и живой вкус, которым одарила меня природа ко всему, что относится до художеств. Скоро подмечаю и схватываю всё смешное и нелепое и все людские странности и кривизны. Часто давал я людям это чувствовать слишком скоро и резко. По врожденному отвращению ненавижу дурное общество.
Большая доля лени не дала мне возможности развить, сколько бы следовало, мои дарования и познания. Принимаюсь ли за работу – не иначе как по вдохновению; делаю много за один раз и вдруг или же ничего не делаю. Я нелегко выказываюсь и высказываюсь и вследствие того кажусь искуснее, нежели бываю на самом деле. Что же касается до управления делами, то прилагаю к ним обыкновенно слишком много поспешности и откровенности, а потому нередко впадаю в промахи. Я мог бы хорошо судить о деле, заметить ошибку в проекте или недостаток в том, кто должен привести этот проект в исполнение; но мне к тому нужны еще и совет постороннего, и узда, чтобы самому не впасть в ошибку.
Я чрезмерно чувствителен, но живее чувствую скорбь, нежели радость. Горе слишком сильно овладевало бы мною, если бы в глубине сердца не таилось предчувствие великого счастья в будущем. Рожденный с пламенным и обширным честолюбием, питаю в себе мысли о преобразованиях, о пользе и славе отечества моего: эти мысли сделались как бы канвою всех действий моих и всей жизни.
Я не считал себя пригодным к женскому обществу. Первые опыты сближения моего с женщинами казались мне случайными и условными. Наконец познал я нежность любви: люблю так страстно, что малейшая неудача в любви моей сделала бы из меня несчастнейшего человека в мире и повергла бы меня в совершенное уныние.
Обязанности дружбы для меня священны; простираю их далеко. Если мой друг провинится предо мной, то готов я сделать всё возможное, чтобы отвратить разрыв между нами; долго после оскорбления, им мне нанесенного, помню только то, чем был я ему некогда обязан. Я признаю себя добрым и верным другом. Правда, дружен я не со многими, но всегда безгранично благодарен за всякое добро мне оказанное. Хотя очень скоро подмечаю недостатки ближнего, но очень охотно прощаю их, вследствие рассуждения, к которому часто прибегал, а именно: как ни почитай себя добродетельным, но если беспристрастно всмотришься в себя, то отыщешь в себе весьма унизительные тайные сходства с величайшими преступлениями: им будто недостает только случая и сильного давления, чтобы распуститься. Беда, если не будешь строго сторожить за собой.
Люблю давать, ненавижу скряжничество, но зато не очень умею распоряжаться тем, что имею. Не так крепко храню тайны свои, как тайны чужие, на которые я очень совестлив. Я очень сострадателен. Мне так приятно видеть себя любимым и одобряемым, что самолюбие мое возросло бы до крайности, если бы опасение показаться смешным и навык светских приличий не научили бы меня умению обуздывать себя в этом отношении. Впрочем, я не лгу, столько же по нравственным правилам, сколько и по врожденному отвращению ко всякому лицемерию.
Не могу сказать о себе, что я набожен, по общему значению этого слова; но смею сказать, что люблю Бога и часто молитвою обращаюсь к Нему. Я не чужд утешительного убеждения, что Он оказывает нам милость Свою, когда мы о том просим Его. Мне еще даровано счастье любить родителей моих, как по склонности, так и по обязанности. Хотя под первым движением досады мысль об отмщении и могла бы прийти мне в голову, но полагаю, что не мог бы я осуществить ее на деле: жалость взяла бы верх. Случается, что прощаешь по слабости так же часто, как и по великодушию. Опасаюсь, что по этой причине многим из моих предположений на будущее время не дано будет обратиться в действительность. Охотно размышляю и достаточно наделен воображением, чтобы не скучать наедине и без книги, особенно с тех пор, что люблю.
Должен я ныне прибавить, что могу долго и постоянно желать одного и того же. Наблюдая за собой, пришел я к заключению, что, находясь уже три года среди людей отвратительных и гнусных, которые навлекли на меня ужасные страдания, я сделался менее способным ненавидеть. Не знаю, истощился ли мой запас ненависти, или кажется мне, что видал я и хуже этого. Если буду когда-нибудь счастлив, то желал бы я, чтобы все были счастливы и никому не было бы повода сожалеть о счастии моем.
История может, конечно, отказать несчастному Понятовскому в государственных качествах, которыми должен обладать правитель народа; но, прочитав сей портрет, который нельзя заподозрить в несходстве и в недостатке чистосердечия, нельзя, забывая венценосца, не сочувствовать человеку. Да и все современные свидетельства соглашаются в похвальном и лестном отзыве о нем. Сочувствуя, нельзя и не пожалеть об игралище и жертве каких-то обольстительных и счастливых обстоятельств, которые почти мимо воли его вознесли его на блестящую вершину, а потом низринули в смутные столкновения, заперли в безысходную засаду и устремили к окончательному падению.
Впрочем, и при большей твердости духа, и при лучшем умении вести державные дела, едва ли мог бы Понятовский или кто другой усидеть на шатком польском престоле. Исторические, географические и соседственные сервитюды[11] и давление влекли роковою силой Польшу к неминуемой гибели и, так сказать, политическому самоубийству. Можно сказать, что внешние тяготения ослабили и
Мы упомянули о географических условиях Польши, заимствуя мысль у князя Паскевича. Его спрашивали, почему поляки всегда раболепствуют или бунтуют. «Такова уже их география», – отвечал наместник.
Пойдем далее в выписках своих.
Вскоре по кончине Августа III курфюрст, старший сын его, сделал в Польше попытку наследовать ему. Супруга его частным образом действовала в этом же смысле. Камергер Ностиц прислан был в Варшаву с этой же целью. Саксонский двор вздумал, между прочим, предложить мне денежную сумму и много других обещаний с тем, чтобы я отказался от подобного соискательства. Советник Шмидт, на которого возложены были эти переговоры, сам смеялся, всё это мне передавая и угадывая заранее мой ответ. Но все эти саксонские проекты уничтожены были оспой, от которой курфюрст умер, и никто не хотел заменить его одним из братьев.
Около половины 1764 года, когда затруднения к моему избранию на престол, по-видимому, более и более скоплялись, посол Кейзерлинг, который всегда оказывал мне самую приязненную доверенность, спросил меня однажды: «Что скажете вы о мысли, которая пришла мне в голову и о которой желал бы я знать мнение ваше. Нельзя ли было бы, вместо вас, призвать к престолу дядю вашего, русского палатина князя Чарторижского? Скажите мне искренно: что было бы полезнее для Польши? Вы дадите мне на это ответ через три дня».
В этот промежуток времени тысяча различных мыслей выказала мне вопрос сей со всех сторон. Главнейшая мысль, более всех меня озаботившая, была та, что рано или поздно императрица может обвенчаться со мной, если буду я королем; а если королем не буду, то и браку этому никогда не бывать. С другой стороны, три человека, которых я тогда наиболее любил, были: старший брат мой, Ржевуский (после маршал) и Браницкий, с которым дружественно сблизился я в России. Нужно сказать, что дядя мой, палатин, явил этим трем лицам чувствительные доказательства недоброжелательства своего. Наконец, знал я деспотический и неукротимый нрав моего дяди. Всё это по истечении трех дней побудило меня сказать: «Какой ни имел бы я повод полагать, что дядя лично дружески расположен ко мне, но не могу не сознаться, что, по мнению моему, царствование дяди моего было бы крутым и жестким, и по этой причине думаю, что для блага народа лучше было бы мне быть королем, а не ему». Как скоро Кейзерлинг выслушал мой ответ, он воскликнул с живостью: «Боже упаси нас от жестокосердного царствования, – и прибавил, – чтобы не было впредь и в помине о том».
Это обстоятельство, столь важное в жизни моей, более всего утвердило меня в убеждении, что из всех человеческих заблуждений менее всех простительное есть гордость. Тот, кто хвалится тем, что он в таком или другом случае хорошо сказал или хорошо действовал, не принимает в соображение, что человек не в силах дать себе мысль, что все мысли – и преимущественно те, что впоследствии наиболее обольщают нас одержанным успехом, – исходят от Того, Кому благоугодно было нам их ниспослать.
Только спустя восемь лет после этого ответа представился уму моему тот, который надлежало бы мне сделать, а именно: «Не хочу быть королем без уверенности, что буду супругом императрицы. Если будет мне в том отказано, то прошу одного удостоверения в благорасположении будущего короля к трем друзьям моим; я же останусь частным лицом. Корона без императрицы не имеет для меня никакой прелести». Таким образом всё примирил бы я. В первом случае до какой степени блеска и благоденствия возвысилась бы Польша! В другом случае снискал бы я себе новое право на уважение и признательность императрицы. Вместе с тем обеспечил бы я фортуну трех друзей моих, а равно мог бы быть уверенным в особой ко мне милости дяди моего и во всех возможных выгодах и приятностях, коими пользоваться может частный человек. Я отвратил бы от себя все скорби и от отечества моего все бедствия, на которые будет указано в продолжении сих записок.
А первоначальная причина всех этих неблагоприятных последствий заключается в том, что дядя мой никогда простить не мог, что не он, а я сделался королем. Я уверен, что доходило до сведения его (если не сам он внушил это) предложение, сделанное мне Кейзерлингом. Сужу по тому, что, спустя несколько месяцев, когда речь зашла о противодействии, даже до пролития крови, которое может встретить избрание мое на престол, и я отвечал, что скорее откажусь от короны, нежели потерплю, чтобы избрание мое стоило единой капли польской крови, то княгиня Стражница (Straznik?), впоследствии маршальша, горячо сказала следующие слова: «Да ведь зависело только от…», и тут в смущении прервала речь свою и обратила разговор на другие предметы.
Почти то же повторилось, хотя и не в таких размерах, при назначении императором Александром в наместники Зайончека, тогда же пожалованного в княжеское достоинство. Это назначение было для всех совершенно неожиданным и всех удивило. Второй князь Адам Чарторижский и вся Пулавская партия[12] желали и полагали, что выбор императора падет на него. Зайончек был храбрый генерал (как почти и все поляки храбры на войне), лишился ноги в сражении, ходил на костылях, был человек честный, но вовсе не был на виду и не имел тех блестящих качеств, которые вызывают на честолюбие. Он не имел ни партии, ни клевретов, ни трубачей за себя; мало имел даже и связей в варшавском аристократическом обществе. По старости лет не имел и поклонниц и усердных ходатайниц в прекрасном поле (а в Польше непременно нужно иметь свою партию и свой летучий женский отряд).
По всему этому император именно и обратил внимание свое на него. Однажды в Варшаве призывает он генерала Зайончека в свой кабинет и спрашивает мнения его, кого бы назначить наместником царства. Выслушав его, государь говорит ему: «А мой выбор уже сделан: я вас назначаю». Старик, никогда о том и не мечтавший, не менее публики удивлен был, когда, вошедши в царский кабинет рядовым генералом, вышел он из него царским наместником. Разумеется, не одно это назначение посеяло в обществе семена раздора и оппозиции; но, по всем соображениям, оно немало могло тому и содействовать. Впрочем, для соблюдения истины должно прибавить, что, по общему мнению, сильно разыгралось тут не столько обманутое честолюбие князя Чарторижского, сколько деятельное и суетливое честолюбие семейства его.
«Согласно с желанием его, отправляю графа Кейзерлинга послом в Польшу, чтобы сделать вас королем. А если он в том не успеет, то пусть будет избран князь Адам». (Чарторижский.)
Зимой 1763—1764 годов писал я императрице: «Не делайте меня королем, а снова призовите к себе». Не одни сердечные чувства побуждали меня выразить эту просьбу. Я был убежден, что могу принести в таком случае более пользы отечеству моему как частное лицо при ней, нежели здесь как король. Но просьбы мои не получили удовлетворения.