В другой раз тот же чиновник дернул его съездить из Рима в Неаполь единственно с тем, чтобы услышать Малибран, которой он еще не слыхал. Приехав в Неаполь, он при выходе из коляски узнает, что певица накануне поломала руку себе и в течение нескольких недель не будет в состоянии явиться на сцене. И дня не проходит, говорит NN, чтобы сей
Он же, NN, говорит, что судьбу иных людей и участь многих жизней иначе объяснить себе нельзя, как с помощью легенды о добрых и злых феях. Первые приносят к колыбели новорожденного, на зубок ему, многие прекрасные дары, каждая из них по своей части. Так и кажется, что только стоит пользоваться этими дарами. Но под конец раздачи подкрадывается лихая фея и исподтишка подрезает все эти дары, так что впоследствии ни один из них вполне развиться не может. Или, пожалуй, вслед за добрыми феями приходит кривая, кривобокая и злая старая ведьма. Она оставляет дары неприкосновенными, но изувечивает, расслабляет в новорожденном на всю жизнь волю его, так что такой господин, со всеми способностями своими, остается навсегда во всем и везде
Денис Давыдов, говоря с Меншиковым о различных поприщах службы, которые сей последний проходил, сказал: «Ты, впрочем, так умно и так ловко умеешь приладить ум свой ко всему по части дипломатической, военной, морской, административной, за что ни возьмешься, что поступи ты завтра в монахи, в шесть месяцев будешь ты митрополитом».
Шведский посланник Пальменштерн многие годы занимал в Петербурге место свое. Он был умный и образованный человек. В сравнении с другими сослуживцами его, аккредитованными при русском дворе, можно сказать, что он довольно обрусел. Он порядочно выучился нашему языку, ознакомился с литературой и с вниманием следил за движениями ее. За такую внимательность литература наша, не избалованная (особенно в то время) ухаживаниями иностранцев, должна помянуть его добром и признательностью. На его дипломатические обеды бывал приглашен даже Греч, что совершенно вне посланнических обыкновений и дипломатических преданий.
Пальменштерн был очень вежлив и общителен, хотя и пробивалась в нем некоторая скандинавская угловатость и суровость. Но вежливость совершенно изменяла ему за игорным столом. Карты, особенно когда он проигрывал, пробуждали в нем страсти, воинственность и свирепость поклонников Одина.
Одно время дом графини Гурьевой (тещи графа Нессельроде) был по вечерам любимым сборным местом петербургского избранного общества и, разумеется, дипломатического корпуса. Однажды, при постоянно дурных картах и по проигрыше нескольких роберов виста, Пальменштерн поэтически воскликнул во всеуслышанье: «Да этот дом был, наверно, построен на кладбище бешеных собак!» Можно представить себе действие подобного лирического порыва на салонных слушателей.
В другой раз заезжает он к той же графине Гурьевой с визитом. Швейцар докладывает ему, что графиня очень извиняется, но принять его не может, потому что нездорова. Между тем несколько карет стоит у подъезда. Пальменштерн отправляется в Английский клуб, а оттуда в разные знакомые дома и всюду разглашает, что графиня Гурьева больна и, вероятно, опасно больна, потому что у нее консилиум докторов, которых кареты видел он перед домом ее. Весть разносится по городу. Со всех сторон съезжаются к подъезду наведаться о здоровье графини, пишут ей и приближенным ее записочки с тем же вопросом. Половина города лично или посланными посещает ее в течение суток. Графиня понять не может, каким образом подняла она такую тревогу в городе. Наконец узнали, что это была расплата Пальменштерна за отказ принять его.
Вот еще одна отличительная черта его. В гостях, при выходе из салона, он постоянно сбивался дверьми. Будь их три или четыре в комнате, он не преминет стукнуться во все прежде, нежели попадет в настоящую дверь.
Он очень любил итальянскую оперу, но не любил восторженных, шумных изъявлений петербургской публики. Когда, бывало, при громких рукоплесканиях и вызовах Рубини или госпожи Виардо, нетерпеливые и горячие зрители начинали топать ногами, он со злой насмешкой говорил: «Вот и конница наступает!»
Одному знатному и богатому польскому пану пеняли, что он мало денег дает сыновьям своим на прожиток. «Довольно и того, – отвечал он, – что я дал им свое имя, которое им не следует».
Кто-то говорил молодой графине X.:
– Понимаю, что связь ваша с Z продолжается, но не понимаю, как могла она начаться.
– А я, – отвечала она, – понимаю, что началась она, но не понимаю, как может она продолжаться.
Вдовый чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к воспитанию дочери своей. «Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток, француженку и англичанку; плачу большие деньги всем возможным учителям: арифметики, географии, рисования, истории, танцев, Закона Божия. Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтоб она
Другой отец, также москвич, жаловался на необходимость ехать на год за границу.
– Да зачем же едете вы? – спрашивали его.
– Нельзя, для дочери!
– Разве она нездорова?
– Нет, благодаря Бога, здорова, но, видите ли, теперь ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не всё же болтать ей о Тверском бульваре и Кузнецком Мосте. (И это исторически верно.)
Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.
Принц де Конти (брат великого Конде) должен был жениться на одной из двух племянниц кардинала Мазарини и не хотел сам выбрать из них невесту. Он говорил: «Мне всё равно, та или другая; я женюсь на кардинале, а вовсе не на племяннице его».
Л. спрашивал Ф., видел ли он невесту его.
– Видел.
– Как нравится тебе она?
– Очень мила: ведь ты на младшей женишься?
– Нет, помолвлен я со средней сестрой. А что же, ты думаешь, что меньшая лучше? Зачем же прежде не сказал ты мне? Я посватался бы за нее. А впрочем, переменить еще можно.
А.М.Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, было лицо, высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях, как по службе, так и по условиям общежительности.
Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка, по болезни своей, старшему штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка.
– Причина тому, – говорит Пушкин, – кажется, довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил.
– Какая бумага? – Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: – Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам! Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписываю. Службой вашей я совершенно доволен и впредь прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости.
В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил частное семейство обещанием быть у них на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само Провидение, – говорил тот же Пушкин, – благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его».
NN говорит: «Я ничего не имел бы против
Вводить реализм в музыку – то же, что вводить поэзию в алгебру.
Кто-то сказал: царедворцы вообще ближе и тверже изучают нравственные немощи и недостатки владык своих, чем благородные и доблестные свойства их. Это понятно и в порядке вещей. Они подобны врачам: и этим от здоровья и от здоровых ожидать нечего; они промышляют и наживаются болезнями. Как болезни для врачей, так и царские слабости для царедворцев составляют благонадежные доходные статьи.
С., говоря об одном из подобных царедворцев, метко и счастливо сказал: «Он знает государя своего так же, как пианист знает свой инструмент. Один изучил звук каждого клавиша, другой изучил каждое чувство, каждый нерв господина своего: он знает наперед, какой отголосок отзовется от прикосновения к нему».
Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы
Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону. В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучней и томительней плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь, пригорок, дерево, отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом – дело другое. Но равенство на общественных ступенях – нелепость. Тут для самой пользы общества и даже для приятности его необходимы неровности, преимущества, вследствие прихоти судьбы, рождения, случайных, но узаконенных условий и обстоятельств. Для водворения этого равенства, о котором многие толкуют и тоскуют, за невозможностью сделать всех умными, надлежало бы сделать всех глупыми, чего, впрочем, многие бессознательно и инстинктивно, может быть, и добиваются.
У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русской врожденной сметливостью. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
Она имела несколько сыновей. Все они истые и кровные москвичи. Один из них, Александр Павлович, кажется, старший из братьев, был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он:
– Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный.
– А почему так?
– Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю.
Он прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны 2-й степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, то постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился Александр Павлович посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе.
– Ну, как нравятся тебе здешние войска? – спросил он его.
– Превосходны, – отвечал Офросимов. – Тут уж не видать клавикордничанья.
– Как? Что ты хочешь сказать?
– Здесь не прыгают клавиши одна за другой, а всё движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими.
Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова.
В 1818 или 1819 году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталон; введены были в употребление и законно утверждены на балах либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий NN первый явился в Москву в таких невыразимых панталонах, на бал М.И.Корсаковой. Офросимов, заметив его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом».
Говорили о ком-то:
– Что ему за охота всегда за девчонками? Ведь из этого ничего не выйдет, и смешно.
– Ничуть не смешно, – перебивал Офросимов, – он хочет быть министром, он смотрит и метит в даль. Девчонки выйдут замуж и вспомнят тогда, что он обращал на них внимание, да и отблагодарят его.
Он уморительно смешно рассказывал о сношениях своих с Кокошкиным (Ф.Ф.). У них была общая родственница, старая дева. Была она при смерти. Та и другая сторона имели в виду наследовать ей. Проживала она у Кокошкина. Офросимов отправляется к нему. Едва вошел он в комнату, явился и Кокошкин. Больная лежала на кровати, выпучив глаза, и не подавала почти никаких признаков жизни.
Офросимов: «Матушка моя прислала меня к вам узнать о здоровье».
Больная протяжно хрипит.
Кокошкин: «Сестрица очень благодарит матушку вашу и вас за внимание к ней».
Офросимов еще ближе подходит к кровати больной и говорит: «Матушка приказала мне спросить вас, не желаете ли вы и не нужно ли вам, чтобы она вас навестила».
Больная хрипит еще протяжнее.
Кокошкин: «Сестрица очень благодарит матушку вашу за доброе предложение, но просит ее заехать к ней попозже, когда ей будет легче».
Офросимов: «Да помилуйте, Федор Федорович, что это переводите вы мне по-своему мычание и хрипение сестрицы? Она ничего не слышит и не понимает и ни одного слова выговорить не может, а вы сочиняете за нее ответы».
Сестрица вскоре затем скончалась, а между наследниками началась тяжба.
Старая Москва была богата рудой подобных Офросимову оригиналов-самородков. Когда живал я в ней, я их всегда отыскивал и привязывался к ним. На всех московских есть особый отпечаток. То-то и беда, что не на всех, а только на некоторых. И за то спасибо! Оригинальность, когда она не напускная, не изученная, не поддельная, не подкрашенная, есть всегда более или менее признак независимости характера, а подобная независимость есть своего рода мужество, своего рода доблесть. Дон-Кихот может быть смешон, но прежде всего он рыцарски благороден. Иногда уже и то вменяется в достоинство, что бываешь не похож на других.
Мы не касаемся здесь исторических оригиналов, этих почтенных обломков другого века, другого славного царствования. Они на почве Москвы, хотя и старой, но которую всё же начинало уже проветривать свежее влияние новых времен, составляли, так сказать, особый, заматерелый слой: он не смешивался с другими. Для изображения подобных археологических оригиналов надобно приступить к начертанию исторической картины. Здесь довольствуемся тем, что накидываем беглым карандашом отдельные очерки, рисунки для альбома.
Вот еще несколько отдельных лиц, которые выглядывают из памяти моей.
Старик Приклонский, едва ли не единый на твердой земле, добросовестно и по глубокому убеждению не признавал за Наполеоном императорского титла. До конца жизни своей честил он его не иначе как Первым консулом, к которому питал сочувствие. Он горячо отстаивал мнение свое и не менее горячо негодовал на слабодушие правительств и журналов, которые величали Наполеона императором.
Был еще оригинал, повсеместный, всюду являющийся, везде встречаемый. Он не был оригинал тонкой и примечательной грани; всё было в нем довольно грубо и аляповато;
со всем тем все любили его. Он вхож был во все лучшие дома. Дамский угодник, он находился в свите то одной, то другой московской красавицы. Откуда был он? Какое было предыдущее его? Какие родственные связи? Никто не знал, да никто и не любопытствовал узнать. Знали только, что он дворянин Сибилев, и довольно. Аристократическая, но преимущественно гостеприимная Москва не наводила генеалогических справок, когда дело шло о том, чтобы за обедом иметь готовый прибор для того и для другого. Сибилев имел в Москве, вероятно, двадцать или тридцать таких ежедневно готовых для него приборов.
Хотя и нахлебник, не был он, так сказать, дворовым ни в одном доме, а держал себя пристойно и даже с некоторой независимостью. Бедный или по крайней мере весьма ограниченный в средствах своих, никогда не был он прилипалой пред богатой знатью. Еще одно достоинство: несмотря на проживание его то там, то здесь, он не был сплетником и не переносил сору из одного дома в другой. Вообще был он нрава веселого и большой хохотун. У него были кошачьи ухватки. Он часто лицо свое словно облизывал носовыми платками, которых носил в карманах по три и по четыре. Князь Юсупов говорил про него: «Он не только московский ловелас, но и московский ложелаз». Так прозвал он Сибилева потому, что, бывая во всех спектаклях, он никогда ничего не платил за вход, а таскался по ложам знакомых своих барынь.
Забавно, что, не зная французского языка и не понимая на нем ни полслова, он попал в театральную французскую историю, которая в свое время наделала много шуму в Москве, как сама по себе, так и по своим последствиям. Русская барыня (Карцева) содержала некоторое время труппу французских актеров. Лучшее московское общество охотно посещало ее театр. По каким-то закулисным или внекулисным обстоятельствам содержательница невзлюбила молодую актрису, которая была любимицей публики. Однажды в ее роль на сцену явилась другая актриса. Публика встретила ее дружным шиканьем: не давали ей пикнуть. Вслед за тем стали требовать прежнюю актрису.
Шум и разные наступательные заявления поминутно разрастались. Публика начала вызывать к ответу директрису театра. Завелась гласная и крупная полемика между креслами и сценой. Пересылались с одной стороны к другой колкости и разные поджигательные вызовы.
Полиция была в недоумении и не знала, на что решиться, тем более что спектакль не принадлежал императорской дирекции, а был совершенно частный. Казус выходил неслыханный в летописях полиции и театра. Разумеется, донесли о нем в Петербург, вероятно, с некоторыми преувеличениями и вышивками. Из Петербурга не замедлило прийти приказание арестовать зачинщиков скандала и рассадить военных или военно-отставных по гауптвахтам, а статских – по съезжим домам. Наш бедный ложелаз, не повинный тут не единым словом, попал в сей последний разряд. В числе временных жильцов съезжей был и богатый граф Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, то просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды. В восьмой день заточения приехал, во время обеда, обер-полицеймейстер Шульгин 2-й и объявил узникам, что они свободны.
Всё это было довольно драматично и забавно, и замоскворецкий съезжий дом долго не забудет своих неожиданных и необычайных арестантов. Сибилев получил новую известность своим в чужом пиру похмельем.
В числе оригиналов как не помянуть Новосильцева, приятеля графа Растопчина! Он слыл каким-то таинственным нелюдимом, запертом в своем недоступном доме. Москва только и знала его как какого-нибудь стамбульского пашу. С трубкой во рту разъезжал он по городским улицам на красивом коне, покрытом богатым и золотом вышитым черпаком и увешанном богатой цепочной сбруей. Народ, встречаясь с ним, снимал шапки, недоумевая, как величать его.
Разве всё это не живописно? Встречаются ли еще подобные оригиналы-самородки в нашей Белокаменной, или и они переплавлены в общем литейном горниле в одну сплошную и безличную массу? Жаль, если так!
Вскоре после учреждения жандармского ведомства Ермолов говорил об одном генерале: «Мундир на нем зеленый, но если хорошенько поискать, то наверно в подкладке найдешь голубую заплатку».
– Что значит это выражение
– По-нашему, – отвечал Ермолов, – это означает обманщика, плута.
– А, понимаю, – подхватил Мадатов. – Это то, что мы по-армянски называем
Когда в некоторых журналах наших встречаются (а встречаются часто) французские слова и поговорки, вкривь и вкось употребляемые, это всегда приводит мне на память рассказ Толстого. Он ехал на почтовых по одной из внутренних губерний. Однажды послышалось ему, что ямщик, подстегивая кнутом коней своих, приговаривает:
– Ой вы, Вольтеры мой!
Толстому показалось, что он обслушался, но ямщик еще раза два проговорил те же слова. Наконец Толстой спросил его:
– Да почем ты знаешь Вольтера?
– Я не знаю его, – отвечал ямщик.
– Как же мог ты затвердить это имя?
– Помилуйте, барин: мы часто ездим с большими господами, так вот кое-чего и понаслушались от них.
КЛОЧКИ РАЗГОВОРОВ, мимоходом СХВАЧЕННЫХ