Мигель де Унамуно
О трагическом чувстве жизни
Miguel de Unamuno
Del sentimiento trágico de la vida en los hombres y en pueblos. Madrid, 1913.
La agonia del cristianismo, Madrid, 1925
МИГЕЛЬ ДЕ УНАМУНО
О ТРАГИЧЕСКОМ ЧУВСТВЕ ЖИЗНИ У ЛЮДЕЙ И НАРОДОВ
АГОНИЯ ХРИСТИАНСТВА
Киев: Символ, 1996
Перевод с испанского, вступительная статья и комментарии Е.В. Гараджа
Мигель де Унамуно (1864–1936) – знаменитый испанский писатель, философ и поэт. В настоящее издание вошли два больших философских эссе Унамуно, впервые переведенные на русский язык. В них наиболее полно представлено философское credo Унамуно, основная идейная проблематика его творчества, а также экзистенциальный стиль философствования, одним из зачинателей которого был испанский мыслитель. Обе книги явились значительным событием и интеллектуальной жизни Испании и Европы начала века.
Книга рассчитана на широкий круг читателей. Она будет интересна всем, кого волнует вечный вопрос о смысле человеческого существования.
Предисловие
Евангелие от Дон Кихота
Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что Унамуно – центральная фигура в духовной жизни Испании на рубеже XIX–XX вв. Его страстная публицистика на протяжении более сорока лет будоражила умы испанцев; его лирика, новеллистика, драматургия – наряду с творчеством таких всемирно известных представителей «испанского ренессанса», как Пио Барроха, Валье Инклан, Антонио Мачадо, Гарсиа Лорка, – вошли в «золотой фонд» не только испанской, но и мировой литературы; наконец, его философские идеи открыли новую эру в интеллектуальной жизни Испании, положив конец почти, безраздельному господству «школьной философии» и начало развитию нового оригинального философского течения в Испании – экзистенциализма. Унамуно был одним из первооткрывателей экзистенциальной новеллы и подвел под нее определенный философский фундамент – идею человеческой реальности, как особой, несводимой к фактическому существованию, реальности «вымышленного существа», жизнь которого – сочиняемая и созидаемая им самим история, или новелла. В творчестве Унамуно,[1] с исключительной полнотой вобравшем в себя самые животрепещущие проблемы и противоречия испанского национального самосознания той эпохи и придавшем им универсальную, общечеловеческую значимость, предвосхищены и предугаданы пути, по которым пойдут философские и художественные искания, типичные для западноевропейской культуры XX столетия.
Философия Унамуно это не система знания, а жизненная драма. Философия, по словам Паскаля, «не стоит и часа труда», если она – не более, чем знание ради знания. Не стоит и часа труда и вопрос о том, какое отношение к философии имеет творчество Унамуно и можно ли считать его философом – излюбленная тема комментаторов его творчества. Дело в том, что истина, которую он искал, была чем-то большим, чем истина рациональная, и в слове φιλοσοφία (любовь к мудрости), он чутко улавливал это φίλο – (любовь), и это в эпоху, когда пути любви и познания разошлись, казалось бы, окончательно. Мудрость он искал там, где философия соприкасается с религией. «Истина – это то, во что верят от всего сердца и от всей души», – говорил он, это нечто большее, чем умопостигаемые принципы мышления и бытия, это истина пути и жизни, которая не может открыться мыслящему разуму в системе знания, но открывается любви в конкретном образе, как открывается истина христианства в образе Христа. И истина эта открылась ему в образе Дон Кихота Ламанчского.
Унамуно родился в 1864 г. в Бильбао, столице Страны басков. В семье он получил традиционное для Испании католическое воспитание. Наивная католическая вера его детства, которую впоследствии он считал навсегда утраченной, тем не менее никогда не была похоронена в его душе, оставаясь светлым, подающим надежду воспоминанием. О серьезности этой веры говорит уже то, что в четырнадцать лет он хотел стать священником. Но судьба распорядилась иначе. В 1880 г. Унамуно уехал в Мадрид и поступил в университет на факультет философии и гуманитарных наук. В Мадридском университете он не только получил классическое образование, но и оказался в гуще новейших философских идей. Место наивной католической веры занимает в его душе позитивизм и социализм. Его кумирами становятся Спенсер, Бакунин и Лассаль. Социализм был воспринят им не в смысле научно обоснованной исторической необходимости, а в смысле социальной справедливости. В письмах той поры он говорит о социализме как об «истинной религиозной реформе» и мечтает об обществе, которое было бы основано не на соперничестве и законе, а на сотрудничестве и справедливости. «Социализм и коммунизм, – писал он в дневнике, – Святой коммунизм… причастие духа». А тем временем «однажды, во время карнавала (я хорошо это помню) я перестал посещать мессу…». Социалистом Унамуно считал себя до 1897 г., когда в его душе пробудилась вера, вернее трагическое чувство жизни, в котором и воплотился его опыт живой христианской веры. По словам Достоевского, Алеша Карамазов, если бы не верил в Бога, пошел бы в социалисты. Унамуно был социалистом, пока не верил в Бога. Но и отойдя от социализма, он никогда не отрекался от своего сотрудничества с социалистами, «пропаганда возвышенного, благородного, великодушного социализма… – писал он впоследствии, – была настоящим благословением для моей души». Его отход от социализма был связан с тем, что при всех своих достоинствах социализм
В 1884 г. Унамуно защищает диссертацию «О проблемах происхождения и предыстории басков» и возвращается в Бильбао, где преподает латынь в средних учебных заведениях. Здесь он пишет свои первые очерки. Это зарисовки быта басков, пейзажа, старинных городов, впоследствии собранные им в книгу «О моей родине». В 1889 Унамуно впервые путешествует но Европе. А в 1891 женится на Кармен Лисаррага, девушке из Герники, с которой прожил долгую, счастливую жизнь и воспитал восьмерых детей, и перебирается в Саламанку, получив там кафедру древнегреческого языка. Впоследствии он становится ректором этого старейшего в Европе университета.
В первых же своих эссе, написанных в Саламанке («О современном маразме Испании», «Кризис патриотизма», «Об исконности», «Возрождение испанского театра», «Человеческое достоинство» и др.) и опубликованных в журнале «Ла Эспанья Модерна» 1895–1896 гг., Унамуно ввязался в спор между прогрессистами, сторонниками модернизации Испании по образцу европейского (цивилизованного) общества, и традиционалистами, выступавшими за реставрацию исконных национальных ценностей Испании. Ожесточенность этого спора нам, русским, теперь очень легко себе представить. И в этом споре Унамуно занимает позицию «против этих и тех», что означает не позицию над схваткой, но внутри, в самой гуще ее. Дело в том, что он всегда стремился до конца продумать, и не только продумать, но и прочувствовать, пережить самую суть вопроса, на который спорящие отвечают противоположным образом, а в таких случаях всегда получается так, что формально принять одну сторону, отбросив другую, невозможно, ибо решение лежит где-то гораздо глубже и оно гораздо конкретнее, чем формальные тезис и антитезис. Ведь вопрос о судьбах нашей родины – будь то Испания или Россия, – если только, конечно, мы ее любим, это вопрос не логический, а жизненный, практический, а в вопросах такого рода не бывает решений столь же простых, формальных и однозначных, как 2x2=4.
В эссе «О современном маразме Испании» Унамуно обрушивается на традиционалистов и утверждает, что «реванш обветшавшего национального исторического духа, который сопротивляется европеизации», не может привести к подлинному национальному возрождению, что Испания не должна замыкаться в своем национальном индивидуализме (в «раковине исконности»), но, напротив, «должна быть открыта., и только европеизированные испанцы откроют ее». И вместе с тем в этих эссе он говорит о какой-то «подлинной исконности», в отличие от «лже-исконности» традиционалистов, о том, что европеизация – ничто без того, кто должен открыться ей. А этот кто – испанский народ, который живет своею жизнью, своими представлениями о добре и зле, о должном и недолжном, который «молчит, молится и платит», знать не зная о так называемых высших государственных интересах, которые не сходят с уст официальных политиков и с газетных передовиц. Это стало темой первого романа Унамуно «Мир в войне», увидевшего свет в 1897 г. и написанного не без влияния великого романа Л.Н.Толстого, который тоже стремился «описать и уловить кажущуюся неуловимой жизнь народа». Для Унамуно вопрос о возрождении Испании – это вопрос прежде всего о жизни народа, а не о том, как европеизировать Испанию любой ценой, даже если для этого придется пожертвовать жизнью испанского народа, заставив его перестать быть тем, что он есть, то есть заставить его не-быть, уйти в небытие. И если его жизнь есть сон, то «оставьте его спать этим темным, долгим, ровным сном, сном его доброй обыденной жизни! Только не приносите его в жертву прогрессу, ради Бога, не приносите его в жертву прогрессу! «– говорит Унамуно в эссе «Жизнь есть сон. Размышления о возрождении Испании» (1898). Но что значит жизнь народа? Ясно, что это не мертвая испанская идея, которая столь же внешним образом навязывается народу, как и идея прогресса, это традиция, но не та, что давно умерла, а та, что никогда не умирала, сон, который снился, снится и будет сниться всегда, вечно живое народное подсознание, являющееся творческим истоком народного духа, национального сознания, которое только выражает и придает форму этой предшествующей всякому сознанию реальности жизни.
И в конце концов свою позицию в споре прогрессистов и традиционалистов Унамуно определяет следующим образом: не историческое прошлое и не историческое будущее, но
«Не может быть странствующего рыцаря без дамы… сердце которого оставалось бы незанятым».[3] Сердце Унамуно было занятым, Испания была дамой его сердца. Его любовь к родине вовсе не была слепой. Он ясно видел и Испанию теневую, Испанию лени и зависти, нищеты и невежества, одним словом, Испанию тления, противоположную Испании воскресения. Но прекрасный и истинный образ Испании всегда царил в его сердце, и, как и подобает странствующему рыцарю, он служил ей верой и правдой и готов был сразиться с каждым, кто усомнится в том, что она – Прекраснейшая.
То была его Испания, его принцесса, заколдованная злым волшебником, которую он жаждал освободить. А по крови он был баск. Как и Лойола, основатель ордена иезуитов, – баск, дух которого неотделим от Испании. «Я баск, а значит тем более испанец», – говорил он о себе, бросая вызов пошлому национализму.
Унамуно стал зачинателем идейного комплекса так называемого «поколения 98 г.» – движения передовой испанской интеллигенции за возрождение Испании, к которому принадлежали также А. Ганивет, П. Бароха, Асорин, Антонио Мачадо, Валье Инклан и др. видные деятели испанской культуры конца XIX – начала XX вв. 1898 год – это дата поражения Испании в испано-американской войне и потери последних заокеанский колоний, что страстные испанцы восприняли как национальную катастрофу. Эту часть испанской интеллигенции объединяет чувство, которое кратко выразил опять-таки Унамуно: «
Впоследствии Унамуно скажет, что агония его испанской родины пробудила в его душе агонию христианства. Но этому пробуждению предшествовало еще одно событие в жизни Унамуно, несчастье, постигшее его семью и сыгравшее чрезвычайно важную роль в его духовной биографии. В 1897 г. у него заболел ребенок, страшная болезнь – менингит – унесла в могилу его маленького сына. В глубоком горе Унамуно осознает, что это Бог карает его за измену вере. Свое неверие он воспринимает как трагедию, ибо даже раскаиваясь и желая уверовать, он еще не обрел веры, ведь хотеть верить – еще не значит верить. Он уединяется в монастыре и пишет эссе «Никодим Фарисей», в котором формулирует «трагическую проблему веры».
Специалисты – комментаторы творчества Унамуно любят обсуждать вопрос о том, была ли у него на самом деле вера. При этом нередко высказывается мысль о религиозном лицемерии Унамуно. Так, Санчес Барбудо утверждает, что Дон Мигель никогда, в сущности, не был ни католиком, ни христианином вообще, но, вечно терзаясь своим неверием, намеренно сотворил легенду о своей вере.[4] А с другой стороны, Хулиан Мариас утверждает, что Унамуно «не сделал мужественного, твердого усилия, чтобы выйти из этого сомнения (в существовании Бога и бессмертии души)», но «пожалуй, он и не хотел из него выходить, вероятно из страха впасть в отрицание», а такая осторожность была бы непонятна, если бы веры у него не было. Так что, по Мариасу, выходит опять же лицемерие: публично, в своих сочинениях Унамуно не перестает сомневаться, тогда как на деле «под покровом этого сомнения имеется вера,, в которой он пребывает, которой живет и которая и позволяет ему заниматься своими диалектическими упражнениями… опираясь на ее фундамент».[5] К этому стоит прибавить, что Римская Католическая Церковь признала религиозно-философские искания Унамуно антихристианскими: его «О трагическом чувстве жизни…» и «Агония христианства» внесены в папский индекс запрещенных книг.
Люди, которые говорят о религиозном лицемерии Унамуно, исходят из предположения о том, что сомнение в вере автоматически ставит под вопрос искренность веры: истинно что-нибудь одно – либо вера, либо сомнение. Но дело в том, что его вера и была сомнением, а его сомнение и было верой, если только можно назвать сомнением то трагическое ощущение постоянной тревоги о полноте и подлинности своей веры, которое заставляло его постоянно испытывать самого себя. Да, это не похоже на самодовольную и безмятежную уверенность в своей вере. Формула его веры – слова отца бесноватого из Евангелия от Марка: «Верую, Господи, помоги моему неверию! «(IX, 24). Но это – позиция предельно искренней веры, в своем бессилии уповающей только на Бога. То, что Мариас называет «диалектическими упражнениями», является обнаружением антиномичности предельных позиций нашего разума по отношению к вере и к самому себе, возгонкой трагически неразрешимого противоречия разума и веры в то предельное состояние, которое является переживанием конечности нашего бытия и одновременно страстной жаждой полноты и вечности бытия, «жаждой бессмертия» и «голодом по Богу». Речь идет о противоречии не диалектическом, а патетическом, трагическом, о том состоянии предельного отчаяния, из которого страждущая душа обращается к Богу как к последней своей надежде, как к спасению. В том-то и дело, что конфликт этот неразрешим ни для человеческого разума, ни для сколь угодно «мужественных и твердых усилий» человеческой воли. Не от них, но от Бога, от благодати Божией зависит вера. «В отношении с предельным, – как сказал Пауль Тиллих, – мы всегда получаем и никогда не даем».[6]
Если верно, что формула благодати: «Ты бы не искал Меня, если бы Я не был в тебе»,[7] то можно сказать, что Бог уже открылся Унамуно в 1897 г., когда он оплакивал сына. Это горе отца, потерявшего сына, мужа, сострадающего горю жены – матери, потерявшей дитя, разбудило в нем трагическое чувство жизни, которое и было той страстью, что вела его по пути христианской веры и заставляла искать Бога. Страдание пробудило в нем жажду бессмертия и голод по Богу.
И Дон Кихот открылся ему не прежде, чем ему открылся живой христианский Бог, Бог живых, а не Бог мертвых, а Бог открылся ему не прежде, чем он воочию увидел смерть – смерть собственного сына.
Еще в эссе «Рыцарь Печального Образа» (1896) Унамуно говорил о том, что Дон Кихот это самый подлинный и глубокий символ испанской души. Эту мысль разделяли многие современники Унамуно, искавшие в образе Дон Кихота ключ к решению испанской проблемы. Одни видели в нем ошибку испанской истории, «бесплодный маразм» (Ортега-и-Гассет), другие – великий национальный миф, символ католической испанской монархии, рыцарей Бога, бьющихся против времени и всего мира, дабы утвердить веру в идеал, отходящий в прошлое (Рамиру Маэсту). Сразу же после поражения Испании в испано-американской войне Унамуно опубликовал эссе «Смерть Дон Кихоту! «, в которой высказывается в том смысле, что Испания должна выздороветь, отказавшись от безумных мечтаний о национальном величии, подобно тому как выздоровел от своего помешательства на рыцарских романах и раскаялся в своих безумствах Дон Кихот, став снова Алонсо Киханой – здравомыслящим человеком и добрым христианином: «Испания, рыцарская историческая Испания должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет под историей, в большинстве своем не замечая ее, к своему благу. Да, умереть как нация и жить как народ».[8] А в 1906 г. выходит в свет эссе «Путь ко Гробу Дон Кихота», в котором Унамуно жаждет воскресения уже не Алонсо Доброго, но самого Безумного Рыцаря Дон Кихота и объявляет войну всем, кто предпочел бы, чтобы он мирно спал в своей могиле, а не разъезжал бы по Испании. «…Я полагаю, – пишет он, – что стоило бы попробовать предпринять священный крестовый поход для освобождения Гроба Дон Кихота из-под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников… дабы отвоевать Гроб Рыцаря Безумств у завладевших им вассалов Благоразумия. Естественно, они станут защищать свой беззаконный захват, тщась с помощью множества испытаннейших доводов разума доказать, что право на охрану святыни и поддержание ее в порядке принадлежит им. Ведь они охраняют ее для того, чтобы Рыцарь не восстал из мертвых. Отвечать на их благоразумные доказательства следует руганью, градом камней, яростным криком, ударами копий. Только не пускайся сам доводить что-то до их разумения – они обрушат на тебя столько наиразумнейших своих доводов, что ты пропал».[9] Начало этому крестовому походу положила книга «Жизнь Дон Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу Сааведра, объясненная и комментированная Мигелем де Унамуно» (1905 г.).
Унамуно вступает в бой с буквоедами-эрудитами (специалистами – сервантесоведами) и со всеми, для кого Дон Кихот – не более, чем литературный персонаж или мертвая идея, со всеми, кто не верит в его
Унамуно заново открывает Дон Кихота, вновь совершая с ним его странствие, восстанавливая последовательность событий, описанных в романе Сервантеса, но вкладывает в них новый смысл, зачастую в полемике с самим его автором, Сервантесом. «И я не знаю, отличается ли мой Дон Кихот от Дон Кихота Сервантеса; может быть, он остался тем же, но я открыл в его душе такие глубины, которых не открыл Сервантес, впервые открывший нам Дон Кихота».[11] В книге Унамуно эпизоды романа приобретают характер притчи, наподобие евангельских, и подвергаются символическому истолкованию. Их смысл в целом сводится к тому, что Рыцарь Безумств самою жизнью своею являет нам возможность такой нравственности, которая выше закона, «нравственности сердца, а не ума». То, что делает его таким смешным и одновременно величайшим и благороднейшим героем, – это то, что он живет и действует всегда только по велению сердца, по вере, даже если это идет вразрез с общепринятыми правилами и доводами разума.
Что такое освобождение Дон Кихотом преступников или его задушевный разговор с разбойниками с точки зрения так называемой общественной морали, этой законнической, фарисейской, буржуазной нравственности? Все это беззаконно, антиобщественно, а следовательно, и аморально. Он ведет себя, как безумец и преступник. Но не таков ли и библейский Авраам – рыцарь веры, прославленный Киркегором? Он не более, чем убийца, с точки зрения закона. Не таков ли и Христос в глазах фарисеев?
Кихотизм, который проповедует Унамуно, – это нравственность, основанная на вере и свободе, а не на разуме и законе. Это нравственность религиозная и по сути своей христианская.
Безумие Дон Кихота состоит в том, что святой идеал, которому он служит, всецело не от мира сего, его безусловная вера в этот идеал и делает его врагом мира и сумасшедшим в глазах мира сего. Здесь речь идет о трагедии, извечный смысл которой коренится в трагедии Креста.
Суть этой трагедии чутко улавливал Герман Гессе, когда в своих «Размышлениях об «Идиоте» Достоевского» писал: «С одной стороны – общество, элегантные светские люди, богатство, влиятельность и консерватизм, с другой – разъяренная молодежь, не признающая ничего, кроме мятежа, кроме ненависти к существующему порядку вещей, безрассудная, беспутная, буйная, невыразимо тупая, при всем своем теоретическом интеллектуализме, а между обеими группами – князь, одинокий, легко уязвимый, под критическими, пристальными взглядами с обеих сторон. И как же разрешается это положение? Оно разрешается тем, что Мышкин, совершив лишь несколько мелких промахов, вызванных волнением, поступает в полном соответствии со своей доброй, нежной, детской натурой, с улыбкой терпя невыносимое, на бесстыдство отвечая самоотверженностью, готовностью взять на себя всякую вину, счесть ее своей, – и он терпит полное поражение, подвергаясь осмеянию со стороны не той или иной группы, скажем, молодых или пожилых людей, но с обеих сторон! Все отворачиваются от него, он задел всех… Почему же такого рода безумцы невыносимы в мире иных людей?… Что отделяет этих зачарованных людей от остальных, обыкновенных? И почему последние оказываются правыми, отвергая их? Почему они могут поступать так и не ошибаться? Почему у них все получается как у Иисуса, которого в конце концов оставил не только весь свет, но и все его ученики? Это происходит потому, что безумец мыслит иначе, нежели другие. Дело не в том, что он мыслит менее логично… Он, этот кроткий безумец, отрицает целиком жизнь, мышление, чувство – вообще мир и реальность всех прочих людей. Для него действительность совершенно иная, нежели для них. Их действительность ему кажется всецело призрачной. И вот потому, что он видит совершенно новую действительность и требует осуществления ее, он делается врагом для всех». Расхождение такого безумца с другими людьми состоит вовсе не в том, что он представляет нечто идеальное, а они – нечто материальное, «нет, о взаимных притязаниях духа и природы, о необходимости их совместного действия Мышкин легко договорился бы с прочими. Но для них совместное существование и равная значимость обоих миров – лишь нечто теоретическое, а для него – сама жизнь!».[12] Трагедия заключается в том, что этот безумец, ведомый только верой, только любовью, послушный только велению сердца, стремлению воплотить всю полноту своего истинного человеческого бытия – образа Божия, запечатленного в его душе, неизбежно оказывается врагом мира, общества и культуры, врагом Закона в самом широком понимании этого слова. Ибо для него высшей реальностью является вся полнота бытия, «полнота полнот и всяческая полнота» (Унамуно), тогда как не существует вообще никаких мыслей, никаких законов, никаких видов и форм, которые были бы правильны и истинны не иначе, как при условии рассмотрения с одного полюса. «Установление единственного полюса, определение одной точки зрения, откуда рассматривается и организуется мир, есть первейшая основа всякого разграничения, всякой культуры, всякого общества и всякой морали. Кто считает, что дух и природа, добро и зло могут хоть на единый миг поменяться местами, тот злейший враг всякого порядка».
Жизненная драма Унамуно заключалась в том, что мир между жизнью и мертвой идеей, верой и разумом, жаждой всей полноты бытия, бессмертия, и скептически взирающим на эти порывы безумной страсти интеллектом невозможен. Невозможно примирить и совместить в своей душе христианство как религию Закона, «служение смертоносным буквам», в которое оно неизбежно обращается, будучи делом культуры, с «христианскостью», живой, благодатной верой, «служением духа», созидающим невидимую Церковь во Христе, Церковь не от мира сего. Но христианин должен жить в мире, в обществе и культуре, и потому он должен жить в агонии, в трагической внутренней борьбе «без победы и без надежды на победу», ибо в этом мире антиномия разума и веры, Закона и Багодати неразрешима. Бесполезно бежать от мира, ибо тот, кто бежит от мира, уносит его в себе, но невозможно и примириться с миром, положившись на Закон, ибо Закон не спасает, а сердцу с его беззаконной и противоразумной жаждой вечной жизни – этим чувством, взыскующим Бога, – не прикажешь. В душе Унамуно боролись интеллектуал, человек культуры, и христианин, человек, страстно жаждущий жизни в Духе и Свободе. В его душе боролись Ренессанс и Средневековье, Реформа и католицизм, анархизм и этатизм, либерализм и консерватизм. Но все это возгонялось в его душе в трагическое столкновение Савла и Павла, в трагедию распятия Христа, которая была жизненной драмой ап. Павла, тем более трагичной, что он сам продолжал распинать Его («Савл! что ты гонишь Меня?» Деян. IX: 4). В его душе боролся Унамуно-персонаж, вымышленное существо, с Богом-автором, Творцом, взывая: «Скажи имя Твое!».[13]
Требование «умереть для закона… чтобы служить Богу в обновлении духа, а не по ветхой букве» (Рим. VII: 4, 6), Унамуно воспринимает как требование не уклоняться от трагедии, пытаясь примирить эти несовместимые системы ценностей. Мы не должны пытаться избежать трагедии, отдав предпочтение одному из тезисов антиномии – закона (разума) или благодатной веры, избрав либо рационализированную, узаконенную «теологической адвокатурой» веру, либо слепую, нерассуждающую, «веру тупых угольщиков», напротив, принимая всю полноту трагической несовместимости разума и веры, мы должны пребывать в противоречии и жить им, оставаясь на уровне трагического смысла этой антиномии, не бежать трагедии, но возгонять ее до высшей степени, поднимая душу на новую, высшую ступень благодати, открывающую новые, трансцендентные миру, обществу и культуре, святыни и ценности «жизни непрестающей». Путь к спасению, к «жизни непрестающей» лежит через распятие разума и воли, через трагическую веру, веру-неуверенность, только она является творческой силой, только она творит жизнь. А жизнь-жизнь полная и вечная – это и есть то, в чем мы более всего нуждаемся.
И дело вовсе не в том, что Унамуно был односторонним человеком, который был озабочен одной-единственной проблемой – проблемой собственной смерти или бессмертия. Дело в том, что жить значило для него не подчиняться смерти, не уступать ей ни в чем. Это значило, что в своей душе он стремился не оставить ни одной мертвой идеи, оживляя всякую идею в тигле своей агонии. Оживить идею – это значит докопаться до ее трагического корня, прикоснуться к нему и почувствовать, заново пережить трагедию ее автора. Именно через трагедию самые разные люди – анархисты и иезуиты, мистики и схоластики, атеисты и религиозные фанатики, католики и протестанты, святые и вероотступники – получают жизнь на страницах его книг, являющих собою некое многоголосое сообщество, вмещающее в себя людей самых разных идейных ориентации. В душе Унамуно они объединяются не мертвой идеей (идеи их разъединяют), но единой болью, единым страданием, общим несчастьем бытия и единым неистовым порывом к живой и вечной Истине. И неверно, что Унамуно – «эгоцентрик, провозгласивший вечную жизнь своего индивидуального «я» высшим критерием всего сущего»,[14] ибо именно трагическое чувство жизни, неразрешимый внутренний конфликт жажды «жизни непрестающей» и утверждаемой разумом фактической смертности и конечности всего человеческого, делает его сердце открытым всякому другому живому существу, всякому другому человеку и Богу. В своей душе он умел уместить целую вселенную.
«…Христианская аксиология, – пишет Б.П. Вышеславцев, – вырастает и раскрывается не иначе, как в
Кихотическая философия и религия – это, по словам Унамуно, не что иное, как народный испанский католицизм, которому присуще чувство трагического; и в образе Дон Кихота, «испанского Христа, в коем явлен весь глубочайший трагизм человеческой комедии, зашифрована и заключена бессмертная душа моего народа». Это и есть живое, или, как скажет Унамуно впоследствии, агонизирующее христианство. И пророк кихотического христианства, явившийся во времена всеобщего безверия и пошлости, – это лицо, в реальном существовании которого «мы отнюдь не уверены», и «скорее подозреваем, что он фигура от начала и до конца вымышленная»; а к тому же, это «лицо комическое, всеобщее посмешище, представленное народу для потехи и поношения. Но как раз этого-то качества – не бояться попасть в комическое, смешное положение – нам не достает больше всего. Устрашать нас тем, что мы смешны, – вот оно оружие всех презренных бакалавров, цирюльников, священников, каноников и герцогов, скрывающих от нас, где находится Гроб Безумного Рыцаря, над которым смеялся весь свет, но который сам не отпустил ни единой шутки. Он был слишком велик духом, чтобы размениваться на остроты. Смех он вызывал своей серьезностью».[18]
Унамуно открывает в Дон Кихоте тот самый трагизм, который таинственным образом сближает его с трагизмом Креста, а последний, будучи самым полным выражением всякого трагизма, включает в себя и «дух комического». Дон Кихот Унамуно – фигура трагикомическая, а это говорит о полноте, предельности трагизма, который она собой являет. Предел трагизма лежит не просто в болезни, смерти и страдании, но в торжестве зла, доходящем до унижения добра, осмеяния и оплевывания самого святого, божественного, в предельном унижении самого возвышенного. И здесь речь идет о жизни и смерти, ибо если принять такое положение вещей в качестве окончательного и безысходного, то жить с этим «адом в душе» невозможно – невозможно принять и любить этот мир Божий (Достоевский), невозможно принять Бога (Иов). Этот страшный смех бакалавров, цирюльников, священников, каноников и герцогов, этот страшный смех, раздающийся в нашей собственной душе – голос нашего рассудка, осмеивающего безумие нашей веры, погружает нас в бездну отчаяния. Но из этой предельной безнадежности, говорит Унамуно, рождается самая крепкая надежда. Ибо здесь вступает в действие христианская диалектика трагической победы: «не оживет, аше не умрет», смертью побеждается смерть, побеждает тот, кто жертвует (а кто «душу (жизнь) свою сохраняет, тот погубит ее»); кто не боится и не бежит тою, что «гибелью грозит», тому дан «залог бессмертия», кто не боится выставить себя на посмешище перед всем светом, тот одерживает победу над миром и завоевывает царство славы.
«Богоявление Христа отдельным народам таинственно разнствует, как по-разному видели Его ближайшие Его ученики».[19] В образе Рыцаря Безумств открылся Он испанской душе Унамуно. И образ Вечного Идальго оживает на станицах сочинений Унамуно всякий раз, когда скептицизм разума, осмеивающий все и самое себя в том числе, встречается с отчаянием чувства, страстно жаждущего преодолеть свою трагическую неуверенность в существовании Бога и отделенность от Него. Из этой встречи рождается спасительная надежда. Ее основание – сам образ Христа, ее гарантия – Крест и Воскресение.
«Именно из этого критерия, – говорит Пауль Тиллих, – рождается весть, которая составляет самую сердцевину христианства «и делает мужество утверждать веру в Христа возможным: это весть о том, что вопреки всем силам, обособляющим Бога от человека, это обособление преодолевается со стороны Бога. Одной из таких сил обособления является сомнение… Но и в этой ситуации вера может утвердить себя, если существует уверенность в том, что даже риск веры, окончившейся неудачей, неспособен обособить интерес дерзающей веры от предельного…».[20] В кихотическом христианстве Унамуно возрождается этот дух дерзающей веры. То, что Унамуно называет сомнением и неуверенностью, святые называют искушением, причем сила искушения прямо пропорциональна степени святости. И воинственный дух дерзающей веры велит не бежать искушения трусливо, не уклоняться от него, но смело идти навстречу опасности и побеждать. Но победа в этой духовной брани достигается не «мужественным и твердым усилием воли», а смиренным: «Верую, Господи, помоги моему неверию!».
То, что Унамуно называл кихотической философией и религией, рационально доказать невозможно. По его собственным словам, это скорее мифология, фантазия, мистическая греза, чем опирающаяся на рациональные доказательства теоретическая позиция. Но истинность этой фантазии доказать все же возможно, только не логически, а практически, если жить и действовать так, как если бы она была истинной. И он жил и действовал, как Дон Кихот, выпрямляя всякую кривду, какую встречал на пути. Он «целился в недостижимое», мечтал о «новом Средневековье» и о «небесной Испании, навечно воцарившейся среди звезд», и вел себя, как тот Рыцарь, что, по словам Сервантеса, «гнался за ветром, вопиял в пустыне, служил самой неблагодарности».
Человек, у которого болела Испания, конечно же не мог не ввязаться в политику, но политику он возгонял в религию, а религию – в политику. Он был уже известным писателем и ректором Саламанкского университета, когда в результате государственного переворота в Испании установилась диктатура генерала Примо де Ривера, которой Унамуно объявил войну, назвав ее «испанской национальной проказой». Он был отстранен от должности ректора и сослан на Канарские острова. Его ссылка вызвала бурю протестов со стороны демократической общественности во всем мире, диктатор отменил ссылку и разрешил ему вернуться, но он отказался и отправился в добровольную эмиграцию во Францию, где продолжал писать язвительные памфлеты против диктатора. Он прожил восемь лет вдали от родины и вернулся лишь в 1931 г., после падения диктатуры и провозглашения республики. Тем временем в Испании он уже стал знаменем демократического движения, «Да здравствует Республика и Унамуно! Долой диктатуру! «– эти слова стали лозунгом республиканцев. Он восстановлен на посту ректора Саламанки и избран депутатом Кортесов. Многие политические партии хотят заполучить ею себе, но он говорит: «Я – целое, а не партия! «и остается вольным стрелком. И вот он уже противник Республики, ибо чутко различает признаки распада «национального, гражданского, социального» в то время, как Республика «играет в республиканизм». Бесконечные забастовки и демонстрации, восстание астурийских горняков (1934), потопленное в крови, – все это отзывается в его душе страшным предчувствием гражданской войны. В 1936 г. Саламанка становится временной столицей франкистского мятежа, и саламанкский мыслитель, которому в это время уже исполнилось 72, встает на сторону мятежников, быть может принимая их за благородных рыцарей, защитников испанской души. Он снова снят с поста ректора – республиканцами и восстановлен на нем франкистами. Но перед смертью, как и Дон Кихот, он раскаялся в своих безумствах. Восстановление порядка фалангистами обернулось адом. В Саламанке шла охота на республиканцев. На торжественном собрании 11 октября 1936 г., состоявшемся в университете по случаю годовщины открытия Америки, франкистский генерал Миллен Астрай заявил: «Если культура против нас, мы будем бороться против культуры. Долой интеллигенцию! Да здравствует смерть!»; а вот слова, которые в своей краткой речи произнес Унамуно: «Вы можете нас победить, но не убедить, не может убедить ненависть, которая не оставляет места состраданию. Мне кажется бесполезным просить вас подумать об Испании». Он проклял франкистов с их «новым порядком» и объявил себя добровольным узником, затворившись в стенах собственного дома. И уже в третий раз был смещен с поста ректора «за политику. Но перед ним уже открывалась вечность. Он умер 31 декабря 1936 г., умер затворником и не покинув поля брани, отвергнув попытки некоторых коллег помирить его с новой властью. «Он умер внезапно, как умирают на войне, – писал Антонио Мачадо в некрологе. – На войне с кем? Может быть, с самим собой, может быть, также, хотя не все в это верят, – с теми, кто продал Испанию, кто продал ее народ. Может быть, с самим народом? Но вот в это я не верю и не поверю никогда».[21] А может быть, в войне с самим собой и со всеми за Испанию Дон Кихота? Он умер один, в войне против всех, но вся Испания со всею ее кровавой гражданской войной вместилась в его сердце, возносившееся к «небу-родине».
О трагическом чувстве жизни у людей и народов
I. Человек из плоти и крови
Ведь существует и нечто совсем иное, что тоже называется человеком и служит предметом многих праздных - более или менее научных - рассуждений. Это легендарный «двуногий без перьев», ζώον πολιτιχόν{2} Аристотеля, человек «общественного договора» Руссо,
Но у нас речь идет о другом, наш предмет - человек из плоти и крови: я, ты, мой читатель, и любой другой, даже самый дальний из нас, отягощающих собою эту землю.
Именно этот конкретный человек из плоти и крови и есть субъект и вместе с тем главный объект всякой философии, хотят этого или нет некоторые так называемые философы.
В большинстве известных мне трудов по истории философии философские системы представлены так, как если бы одни из них возникали из других как их необходимые следствия тогда как их авторы, философы, кажутся чем-то несущественным и едва упоминаются. Личной биографии философов, людей которые философствуют, придается второстепенное значение. А между тем именно она, эта личная биография философов, в гораздо большей степени позволяет нам понять их философию.
Прежде всего надо заметить, что философия значительно ближе к поэзии, чем к науке. Все философские системы, задуманные как предельное обобщение конечных результатов частных наук за тот или иной период времени, были гораздо менее содержательны и жизнеспособны, чем системы, в которых выразилась во всей своей полноте духовная страсть их автора.
Ведь науки, столь важные и необходимые для нашей жизни и нашего мышления, для нас в известном смысле более чужды чем философия. Их цель более объективна, а следовательно, более внешняя по отношению к нам. По сути своей они представляют собой нечто из области экономического. Любое новое научное открытие из числа тех, что называются теоретическими также как и технические достижения, такие как открытие паровой машины, телефона, фонографа, аэроплана, является средством для удовлетворения какой-либо нашей потребности. Так, когда нас разделяет расстояние, мы можем ^пользоваться телефоном, чтобы поговорить с любимой женщиной. Можно ли сказать, что и эта женщина тоже является для нас средством? Мы садимся в трамвай, чтобы ехать в оперу. Спрашивается; что же в данном случае является средством - трамвай иди опера?
Философия отвечает потребности формирования у нас единой и целостной концепции мира и жизни и следствия этой концепции - чувства, порождающего внутреннее побуждение, а затем и действие. Но получается, что чувство, вместо того чтобы быть следствием этой концепции, оказывается ее причиной. Наша философия, то есть наш способ понимания или непонимания мира и жизни, произрастает из нашего чувства, являющегося принадлежностью самой жизни. А эта последняя, как и все аффективное, коренится в подсознательном, или, пожалуй в бессознательном.
Неверно, что наши идеи делают нас оптимистами или пессимистами, наоборот, это наш оптимизм или пессимизм, будь он философского или патологического происхождения, создает наши идеи.
Говорят, что человек это разумное животное. Но почему бы не сказать, что человек есть животное аффективное, или чувствующее? И, может быть, от всех остальных животных его отличает скорее чувство, нежели разум. Я часто видел своего кота думающим, но никогда не видел его смеющимся или плачущим. Не исключено, конечно, что внутренне он плачет или смеется, но тогда точно так же можно предположить, что и рак в глубине души решает уравнения второй степени.
Итак, человек - вот что должно быть для нас самым важным в философе.
Возьмем, к примеру, Канта, человека Иммануила Канта, который родился и жил в Кенигсберге в конце XVIII - начале XIX века. Есть в философии этого человека Канта человек с сердцем и головой, человек, совершивший удивительный прыжок, как сказал бы Киркегор{4}, еще один человек - и какой человек! - прыжок из
В первом случае Бог, Бог рациональный, есть проекция на бесконечность внешнего человека, как он есть по рациональному определению, абстрактной идеи человека, то есть не-человека, во втором же случае Бог, Бог чувствующий или волящий, есть проекция на бесконечность внутреннего человека, как он есть по жизни, то есть конкретного человека из плоти и крови.
Кант восстановил сердцем то, что разрушил головой{5}. И благодаря свидетельствам его современников и его собственным свидетельствам, зафиксированным в его письмах и частных беседах, мы знаем, что человек Кант, этот старый холостяк, хотя и не эгоист, который преподавал философию в Кенигсберге в конце века Энциклопедии и обожествленного Разума, был человеком, всецело поглощенным одной-единственной проблемой. Я имею в виду единственную поистине жизненную проблему, затрагивающую самую глубинную основу нашего бытия, - проблему бессмертия души. Человек Кант не мог смириться с тем, что умрет полностью и окончательно. Именно по этой причине он и совершил свой бессмертный прыжок из одной критики в другую.
Тот, кто внимательно и без предубеждений будет читать
Человек Кант чувствовал, что мораль основывается на эсхатологии, но профессор Кант совершил инверсию этих терминов.
Еще один профессор философии, профессор и в то же время человек, Уильям Джемс сказал (не помню, где именно), что для большинства людей Бог это прежде всего гарант бессмертия. Да, вот именно для большинства людей, в том числе и для человека Канта, и для человека Джемса, и для автора этих строк.
Как-то раз, беседуя с одним крестьянином, я предложил ему гипотезу, согласно которой действительно существует Бог, который правит небом и землей, как некое Мировое Сознание, но из этого не следует, что душа каждого человека бессмертна в традиционном и конкретном смысле этого слова. «Но для чего же тогда Бог?» - возразил мне он. В глубине души и человек Кант, и человек Джемс возразили бы точно так же. Лишь постольку, поскольку они действовали как профессора, им приходилось рационально оправдывать эту позицию, по сути своей столь мало рациональную. Хотя, конечно же, это вовсе не значит, что она является бессмысленной.
Знаменитый афоризм Гегеля гласит, что все разумное действительно и все действительное разумно. Но большинство из нас, не соглашаясь с Гегелем, продолжает верить, что действительное, действительно действительное, неразумно; что разум строит свои конструкции из иррациональных элементов. Гегель, этот великий творец дефиниций, намеревался при помощи дефиниций воссоздать вселенную, подобно тому, как некий сержант артиллерии объяснял принцип изготовления пушек: берут цилиндрическое отверстие, покрывают его железом - и вот вам пушка.
Еще один человек, Иосиф Бутлер{6}, англиканский епископ, который жил в начале XVIII века и которого католический кардинал Ньюмен{7} назвал самым великим человеком в Англиканской церкви, в конце первой главы своего объемистого труда под названием Аналогия религии (
Человек Бутлер, с сочинением которого, возможно, был знаком человек Кант, хотел сохранить веру в бессмертие души, и для этого он сделал ее независимой от веры в Бога. В первой главе его
Ведь быть человеком это значит быть чем-то конкретным, цельным и субстанциальным, быть человеком это значит быть вещью,
Но является ли эта вещь, человек, вещью? Хотя этот вопрос и кажется абсурдным, нашлись люди, которые его поставили. Не так давно в мире распространилось одно учение, именуемое позитивизмом, которое принесло с собой много пользы, но и много вреда. И среди прочих зол, причиненных позитивизмом, был тот способ анализа фактов, посредством которого сами факты распылялись, от них оставалась одна пыль. То, что позитивисты называли фактами, было большей частью лишь фрагментами фактов. В психологии действие позитивизма было смертоносным. А когда эти схоластики взялись за литераторов (я не говорю: философы взялись за поэтов, потому что поэт и философ - братья~близнецы, если вообще не одно и то же) и применили психологический позитивистский анализ в новелле и драме, там, где нужно было воссоздавать конкретных людей из плоти и крови, в результате позитивистского анализа состояний сознания, сознания эти исчезли. С ними произошло то же самое, что, как известно, нередко бывает при изучении и экспериментальном испытании некоторых сложных соединений органической химии, когда под воздействием реактивов разрушается живое соединение, тело, которое пытаются исследовать, и в результате получают лишь его составные части.
Исходя из того очевидного факта, что наше сознание состоит из ряда несводимых друг к другу состояний, они пришли к тому, что уже не могли ясно видеть само это сознание, само наше я. Спросить кого-нибудь о его я это все равно, что спросить о его теле. Ясно, что речь идет о я конкретном и личном, не о Я Фихте, а о самом Фихте, о человеке Фихте.
Принципы единства и непрерывности существования - вот что определяет человека, делает его вот этим человеком, этим самым, а не другим, вот что делает его тем, что он есть, а не том, что он не есть. Первый из них, принцип единства в пространстве, проявляется прежде всего в единстве нашего тела, а затем - в единстве наших действий и целей, Например, при ходьбе мы никогда не шагаем одной ногой вперед, а другой назад; точно так же когда мы смотрим, то, если у нас нормальное зрение, никогда не бывает так, чтобы один глаз смотрел на юг, а другой - на север. В каждый из моментов нашей жизни мы имеем какую-то одну определенную цель и на ней сосредотачивается синергия{9} всех наших действий. Хотя в следующий момент мы, конечно, можем изменить свою цель. И в определенном смысле человек является человеком тем в большей мере чем более цельной является его деятельность. Есть люди, которые всю свою жизнь преследуют одну-единственную цель, Какова бы она ни была.
И второй принцип - принцип непрерывности во времени. Не вдаваясь в бесплодные споры о том, тот ли я теперь, кем был двадцать лет назад, или же нет, бесспорен, мне кажется, тот факт, что то, чем я являюсь сегодня, проистекает через непрерывную последовательность состояний сознания из того, что было в моем теле двадцать лет назад. Память - основа индивидуальной личности, так же как традиция - основа коллективной личности народа. Мы живем в воспоминании и благодаря воспоминанию, и наша духовная жизнь есть, в сущности, не что иное, как стремление нашего воспоминания длиться и превращаться в надежду, стремление нашего прошлого превращаться в будущее.
Разумеется, все это общеизвестные истины. Однако в жизни часто приходится сталкиваться с людьми, которые как будто совсем не чувствуют самих себя. Один из моих лучших друзей, с которым на протяжении многих лет мы общались изо дня в день, каждый раз, как я заводил речь об этом чувстве собственной личности, говорил мне: «Но я совсем не чувствую самого себя, и я не знаю, что это такое».
Иногда этот мой друг говорил мне: «Хотел бы я быть тем-то» (и называл кого-нибудь по имени). А я отвечал ему: «Чего я никогда не мог понять, так это того, как можно хотеть быть кем-то другим. Ведь хотеть быть кем-то другим это значит хотеть перестать быть тем, что ты есть. Я могу понять желание иметь то, что имеет другой, - его состояние или его образование, но желание быть другим - это для меня нечто непостижимое».
Я не раз говорил, что любой несчастливый человек предпочтет быть тем, кто он есть, пусть и вместе со всеми своими несчастьями, нежели, избавившись от них, стать другим. Ведь несчастливые люди, когда они сохраняют здоровье в своем несчастье, то есть когда они стремятся пребывать в своем бытии, предпочитают несчастье небытию. О себе могу сказать, что в юности и даже в детстве меня не слишком волновали душераздирающие картины ада, потому что уже тогда ничто не казалось мне столь ужасным, как само по себе небытие. Во мне говорила неистовая жажда бытия, голод по Богу, как сказал бы наш аскет{10}.
Требовать от кого-либо, чтобы он стал другим, это все равно, что требовать от него, чтобы он прекратил быть самим собой. Всякая личность сохраняет себя, допуская изменения в своем способе мышления и бытия, только в том случае, если эти изменения могут вписаться в единство и непрерывность ее духовной жизни. Изменения допустимы только в той мере, в которой они могут быть интегрированы в присущий данной личности способ быть, мыслить и чувствовать, могут гармонировать с ним, а, кроме того, они должны быть поставлены в единую взаимосвязь ее воспоминаний. Ни от отдельного человека, ни от народа, который в действительности тоже есть не что иное, как личность, нельзя требовать таких изменений, которые разрушали бы его единство и непрерывность. Изменение может быть очень значительным, даже почти полным, но при этом оно должно быть непрерывным.
Конечно, у некоторых индивидуумов действительно происходит так называемое изменение личности; но это уже случаи патологические и как таковые изучаются врачами-психиатрами. В такого рода случаях изменения личности совершенно разрушается память, основа сознания, и бедному пациенту, как субстрату индивидуальной - а уже не личной - непрерывности, остается лишь его физический организм. Такая болезнь для субъекта, который ею страдает, равносильна смерти; только для того, кто эту болезнь унаследовал, она не равносильна его смерти, если к нему благосклонна судьба. И болезнь эта есть не что иное, как революция, настоящая революция.
В известном смысле болезнь это органическое разложение, когда орган или какая-нибудь часть живого тела начинает бунтовать, разрушает жизненную синергию и преследует цель иную, нежели все остальные взаимосвязанные с ним элементы. Его цель, рассмотренная сама по себе, то есть отвлеченно, может быть самой возвышенной, самой благородной, самой... какой угодно, но она другая. Может быть, летать и дышать в воздухе лучше, чем плавать и дышать в воде; но если бы у какой-нибудь рыбы плавники захотели превратиться в крылья, то рыба как рыба перестала бы существовать. Этим я вовсе не хочу сказать, что птица в принципе не могла произойти от рыбы, я только хочу сказать, что все это было бы невозможно, если бы в этом процессе отсутствовала непрерывность. Я не очень в этом разбираюсь, но, наверное, можно предположить, что рыба является предком птицы или что рыба произвела на свет другую рыбу, которая уже ближе к птице, чем ее родители; однако рыба, данная конкретная рыба, не может сама по себе и в пределах своей рыбьей жизни превратиться в птицу.
Все то во мне, что стремится разрушить единство и непрерывность моей жизни, стремится уничтожить меня, но тем самым и себя тоже. Точно так же и индивид, который хочет разрушить духовное единство и непрерывность своего народа, стремится уничтожить как народ, так и самого себя как часть этого народа. Другой народ лучше? Допустим, хотя и не совсем ясно, что здесь означает это «лучше» или «хуже». Он гораздо богаче нас? Согласен. Он более культурен? Тоже верно. Он живет гораздо счастливее? Ну уж это..., впрочем, ладно, пусть будет так! Он добивается победы, той, что принято считать победой, тогда как мы терпим поражение. Пусть так. Все это совершенно справедливо. Да, другой народ лучше. Но он другой. И баста. Потому что для меня сделаться другим, разрушив единство и непрерывность моей жизни, значит перестать быть тем, кто я есть, иначе говоря, попросту перестать быть. Но только не это! Все что угодно, только не это!
Ведь кто другой так же хорошо или лучше меня сыграет мою роль? Кто выполнит за меня мои общественные обязанности? Кто, если не я?
«Я, я, я, вечно ты со своим я! - скажет какой-нибудь читатель.
- Но кто ты, собственно, такой?». Я мог бы, конечно, ответить ему вместе с Оберманом{11}, с величайшим человеком Оберманом: «Для вселенной - ничто, для меня - все»; но нет, лучше я напомню ему одно правило человека Канта, а именно то, согласно которому мы должны относиться к нашим ближним, то есть ко всем другим людям, не как к средству, а как к цели. Поэтому речь идет не только обо мне: речь идет обо всех и о каждом из нас. Единичные суждения имеют значение всеобщих, как говорят логики. Единичное это не особенное, а всеобщее.
Человек это цель, а не средство. И всякая цивилизация ориентируется на человека, на каждого человека, на каждое я. В противном случае что это за идол, назовем ли мы его Человечеством или еще как-нибудь, которому должны приноситься в жертву все и каждый из людей? Почему я должен жертвовать собою ради своих ближних, соотечественников, ради своих детей, а потом мои дети - жертвовать собой ради своих детей и так далее в нескончаемой цепи сменяющих друг друга поколений? И кто же наконец пожнет плоды всех этих жертвоприношений?
Те же самые люди, что твердят нам об этом фантастическом самопожертвовании, об этом посвящении без адреса, имеют обыкновение еще и проповедовать так называемое право на жизнь. А что это такое - право на жизнь? Мне говорят, что я пришел в этот мир ради осуществления какой-то социальной цели; но я-то чувствую, что я, точно так же как и каждый из моих собратьев, пришел, чтобы осуществить самого себя, чтобы прожить свою жизнь.
Да, да, я ясно это вижу: титаническая общественная деятельность, могучая цивилизация, великая наука, великое искусство, великая индустрия, великая мораль, а потом, заполонив весь мир этими великолепными плодами человеческого трудолюбия, огромными фабриками, дорогами, музеями, библиотеками, мы в изнеможении свалимся у подножия всего этого, и останется только спросить: для кого все это? Человек для науки или наука для человека?
«Ну! - снова воскликнет все тот же читатель, - все это уже было в Катехизисе: «Для кого Бог сотворил мир? Для человека»". Ну да, вот именно, только так и может ответить на этот вопрос человек, если он настоящий человек. И если бы этот вопрос был задан муравью, который был бы личностью у имел бы самосознание, он ответил бы, что Бог создал мир для муравья, и был бы абсолютно прав. Мир создан для сознания, для каждого конкретного сознания.
Одна только душа человеческая стоит целой вселенной, - не знаю, кем это сказано, но сказано превосходно. Человеческая душа? А как же человеческая жизнь? Получается так, что в той мере, в какой ослабевает вера в душу, то есть в ее бессмертие, осмысленное, личное и конкретное бессмертие, начинает преувеличиваться значение этой жалкой, преходящей жизни. Отсюда произрастают все эти женственные сентименты противников войны. Да, никто не должен хотеть умереть, но только ведь смерть смерти рознь. «Кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее», - сказано в Евангелии{12}. Но там не говорится, что тот, кто хочет сберечь свою душу, душу бессмертную, тот потеряет ее, или что, если мы верим в бессмертие души и хотим, чтобы душа была бессмертной, мы душу свою потеряем.
Все эти приверженцы объективизма не замечают или не хотят намечать, что когда человек утверждает свое я, свое личное сознание, он утверждает человека, человека конкретного и действительного, утверждает истинный гуманизм - то есть не вещи человеческие а самого человека, - и, наконец, утверждая человека, он утверждает сознание. Ибо единственное сознание, в существовании которого мы непосредственно отдаем себе отчет, есть сознание человеческое.
Мир существует для сознания. Это
Если бы у солнца было сознание, то скорее всею оно думало бы, что живет для того, чтобы светить мирам; но при этом оно думало бы что и миры существуют для того, чтобы оно их освещало, оно находило бы удовлетворение в том, чтобы им светить, и в этом состояла бы его жизнь. И такой образ мыслей был бы вполне нормальным.
Вся эта трагическая борьба человека за свое спасение, этот бессмертный голод по бессмертию, который заставил человека Канта свершить свой бессмертный прыжок, о котором я уже говорил, все это есть не что иное, как борьба за сознание. Если сознание, как говорил один бесчеловечный мыслитель, всего лишь мгновенная вспышка света между двумя вечностями мрака, то тогда нет ничего более отвратительного, чем наше существование.
Кто-то может увидеть существенное противоречие в том, что в одних случаях я говорю о страстном желании, чтобы жизнь не кончалась, а в других - что эта жизнь не имеет того значения, которое ей приписывают. Противоречие? Еще бы! Это противоречие между моим сердцем, которое говорит «да», и моею головой, которая говорит «нет». Конечно же, противоречие. Кто не знает этих незабываемых слов из Евангелия: «Верую, Господи, помоги моему неверию!»{13}? Противоречие! Явное противоречие! Ведь мы живем противоречиями и только благодаря им; ведь вся наша жизнь - трагедия, а трагедия это вечная борьба без победы и без надежды на победу, это противоречие.
Как видите, речь идет о том, что имеет аффективное значение, а против значений аффективных рациональные доводы не действуют. Ведь доводы - это не более, чем доводы, даже если они справедливы. Есть такие любители дефиниций, педанты по натуре и по склонности души, которые производят на меня совершенно такое же впечатление, что и некий господин, который, желая утешить отца, только что потерявшего сына, умершего внезапно в расцвете лет, говорит ему: «Успокойся, дружище, все мы умрем рано или поздно». Вас удивит, если подобная бестактность вызовет у этого отца возмущение? Ведь это на самом деле бестактность. Даже аксиома в некоторых случаях может оказаться бестактностью. Доколе буду я повторять: