1
Я очень смутно помню моё детство, и первые мои воспоминания относятся к 1843 году, когда мне было одиннадцать или двенадцать лет.
Доска, прибитая к полосатому столбу, криво стоящему на краю родной моей деревни, гласила следующее: «Деревня Крапивново штабс-капитана Н. П. Глушкова[1] Дворов — 43. Ревизских душ мужеска пола — 93, женска — 107».
Глушков постоянно жил в Москве, каждое лето ждали его приезда в вотчину, состоявшую из деревень Крапивново, Сосуново, Голубцово и других, но вот не приезжал. Приготовляемые к приезду телёнок, отпоенный молоком, и масло, собранное с крестьян, оставались в пользу жены бурмистра[2].Конечно, не имея усадьбы и господского дома, барин не стремился в деревню. Таким образом, бурмистр являлся самостоятельным хозяином имения и ревизских душ.
Как-то один только раз, летом, приезжали господа. Поселились они в хорошем доме бурмистра Зиновия Васильевича. Барин был пожилой, а супруга его, Марья Александровна, была молодая. С ними был сын, Саша, лет четырёх, и много прислуги. Помню, как барин бросал нам, ребятишкам, из окна пряники, а барыня, сидя на подоконнике, курила трубку и смеялась, глядя на игру сына, который сделал из нас лошадок и подгонял хлыстом.
До этого года участие моё в работах заключалось в наматывании ниток на маленькие шпулечки для тканья миткаля[3]. Летом на моей обязанности лежало нянчить брата и сестру, которые были моложе меня. Во время жатвы я оставался с ними в доме один.
Возился я с ними не особенно много — Петрушке давал кусок хлеба, Кате соску и убегал играть с мальчиками, забывая совершенно о своих питомцах. Изредка соседка наша, тётка Матрёна, покричит на меня, что оставил детей без присмотра, тогда я возвращался домой, пихал в рот одному кусок хлеба, другому — соску и опять убегал.
Вплоть до зимы я бегал босиком, а зимой ходил в лаптях. В Крапивнове, как и во всём Юрьевецком уезде Костромской губернии, было много староверов[4] из секты бегунов[5]. Жизнь молодых сектантов ничем не отличалась от жизни остальных крестьян. Они женились, имели детей и, посещая староверческую молельню, ходили в то же время и в церковь. Под старость же они переставали ходить в церковь и начинали есть отдельно от семьи в особых мисках своими ложками. Многие оставляли свои семейства и скрывались неизвестно куда. Ходил слух, что они уходят в Ветлужские леса молиться Богу и спасать свою душу. Говорили также, что многие поселялись в подпольях у купцов-староверов, которые кормили и скрывали их.
Мой дедушка Осип под старость тоже скрылся в староверческий монастырь в Уреньских лесах[6]. Матушка моя ездила к нему. Она рассказывала, что там много стариков, которые работают, кто как может: кто — лапти, кто — корзины, кто — лопаты и т. д. В их хатках стоит тишина, которая нарушается только голосом какого-нибудь старца, читающего всем вслух жития святых.
Матушка моя, хорошо знавшая грамоту, постоянно читала дома вслух или жития святых, или Евангелие. Особенно сильное впечатление производило на меня чтение Страстей Господних. Я залезал на печь и горько плакал, уткнувшись во что-нибудь, чтобы скрыть свои слёзы.
Каждую субботу перед иконами зажигались восковые свечи и матушка читала вслух Псалтирь, кафизмы и молитвы. Отец, мои старшие братья и невестки благоговейно молились. После молитвы садились ужинать, после которого мать читала Четьи минеи. В воскресенье не работали и происходила только уборка скота и топка печей. Выходить на улицу гулять до обеда не полагалось. В шестом часу утра была общая молитва. Не успевала матушка взять лестовку[7], без которой она не молилась, как все уже бывали в сборе. Перед обедом опять молитва и после обеда чтение, послушать которое приходили соседи, старики и старухи.
Особенно много приходило их во время Великого поста. Тогда велись и разговоры на религиозные темы. Обыкновенно ругали православных священников и называли их чадами антихриста за то, что они пьют вино, нюхают и курят. Раскольников-стариков хвалили за воздержание и за то, что некоторые отдавали своё тело на съедение насекомым. Я заслушивался этими разговорами, которые мне очень нравились.
Кроме матушки, грамоту знал мой старший брат, за обучение которого отец уплатил старику-раскольнику двенадцать рублей. Не видя никакой практической пользы из этого знания, отец решил больше никого из нас не учить.
Учиться я начал благодаря простому случаю. Отец занимался иногда торговлей и поэтому посещал базары. Купит на одном коров штуки четыре, а на другом продаст их с барышом, или купит партию овчин штук в пятьдесят, а затем распродаст поштучно. Особенно большой базар бывал в селе Вичуге, в субботу перед Масленицей. Субботу эту называли широкою. На базаре в этот день не столько торговали, как гуляли, так как все женившиеся парни непременно везли туда своих молодых жён на хороших санях, убирая лошадей. Сначала шло катанье по улицам, а затем молодые со всей роднёй отправлялись в трактир угощаться чаем, ерофеичем[8] и наливками.
Наступления этой субботы все ждали с нетерпением, так как каждый хотел ехать смотреть гулянье молодых. Отец мой, как торговец, не интересовался гуляньем и поэтому ехать не собирался, но тут произошёл особенный случай.
В ночь на эту субботу везде в деревнях ждали светопреставленья[9]. Все готовились, каждый по-своему, предстать пред Всевышним Судом со всеми своими грехами. Один из мужичков, Комок, весёлого нрава, любящий и выпить, и песню спеть, хотел и собирался ехать на базар, но очень боялся светопреставления.
Тем не менее он на ночь задал овса лошади, рассуждая, что если Господь и покончит существование земли с грешными людьми, то во всяком случае отпущенная мерка овса будет причислена к добродетели, так как поведено и скота миловать. С тяжёлою душою он поужинал и, несмотря на сопротивление жены, допил водку, говоря, что беречь незачем и что вино святые отцы пили. Тотчас же он крепко уснул. Под утро ему стали мерещиться разные ужасы, и он проснулся. Небо перед восходом солнца горело красным огнём. Он принял это за пожар вселенной, в ужасе вскочил и закричал: «Федосья! Прости меня! Я действительно любился с Анюткой!» Он бросился на колени перед иконами и велел жене будить детей. «Разве не видишь? Небо горит!» — «Что ты, с ума сошёл, что ли? — отвечает Федосья. — Это солнце восходит». «Слава Богу! Это только сон был! — закричал он. — Скорей одеваться! Едем на базар!»
И он бросился запрягать лошадей. Жена, узнав об измене мужа, надулась и отказалась с ним ехать. Поэтому Комок поехал один. Торопясь, он забыл дома кнут. Проезжая мимо нашего дома, он остановился, чтобы взять из хвороста прут. Отец спросил его, куда он едет, и, узнав, что на базар, попросил взять его с собой. Комок с удовольствием согласился, и они уехали.
На базаре отцу купить ничего не пришлось. Рассматривая лубочные картины и книжки с картинками, он поверил уверениям продавца, что книги очень интересны, и купил «Еруслана Лазаревича» и «Бову Королевича».
Отец любил слушать чтение сказок. По воскресеньям после обеда старший брат мой стал читать вслух купленные сказки. Слушать их приходили и соседи. Некоторые места мне очень нравились: «На восходе зари утренней вставал Еруслан Лазаревич, садился на коня скорохода, надевал ружьё самопальное, ехал горами, долами и тихими заводями и бил уток, гусей и белых лебедей». Вот и сосед наш, дядя Егор, тоже бьёт тетеревей, думалось мне, и страстно хотелось охотиться.
После первого же чтения брата я стал приставать к нему за разъяснением о способе обучения грамоте. Брат объяснил, что прежде всего надо выучить азбуку. Я стал просить его выучить меня, и он по оставшимся отрывкам азбуки объяснил мне название букв. С этого времени я всё свободное время посвящал зубрению.
К концу Великого поста я уже читал, а на Святой мог бегло прочитать Псалтирь. Я был счастлив. Кроме «Еруслана Лазаревича» и «Бовы Королевича», прочитал с замиранием сердца и сказку с удалыми песнями о Стеньке Разине[10]. Потом по моей просьбе брат написал скорописно[11] азбуку. Потихоньку на всяком попадавшемся мне под руку клочке бумажки я писал. Поздно вечером, когда отец засыпал, я зажигал лучину и писал. При малейшем шорохе я гасил лучину. В течение целой зимы я учился читать и писать. Однажды пришёл сосед и попросил написать записку в контору Коновалова выслать ему утку[12] для миткаля, который он ткал для конторы. Я написал и с нетерпением ждал ответа. Боялся, что не разберут моего писания. Когда я узнал, что записка прочитана и утка послана, я был очень счастлив и стал считать себя великим грамотеем.
2
В следующем 1844 году я уже бойко читал Псалтирь и Четьи минеи и знал цыфирь. Меня приглашали читать не только соседи, но и в другие деревни. Слушали меня благоговейно и принимали как гостя. Угощали отборными кушаньями, горохом и пшённой кашей и клали на мягкую постель с подушкою.
Однажды позвал меня к себе бурмистр, Зиновий Васильев, строгий вожак староверов секты бегунов, и приказал показать ему образец моего письма. Я написал. «Такого письма мне не нужно. Ты учись писать полууставом[13]. Дам работу. Необходимо списать книги Св. Писания, которых печатать не позволяют, а угощают новыми, исковерканными и наизнанку книгами, антихристовщиной», — сказал он. «Я пишу и полууставом», — ответил я и написал образец. Он посмотрел и, по-видимому, одобрил, потому что сейчас же заявил: «Скажи твоему отцу, что я велел тебе прийти ко мне писать. Я заплачу». Отец отпустил меня без всяких отговорок. Он и не смел отказать: Зиновий Васильев был сила. Он мог всё сделать: и в солдаты отдать, и в Сибирь сослать.
Одели меня в чистое платье, приказали держать себя у чужих людей умненько и отправили. Недели две я писал о скрытых скитах и о черниговских князьях Борисе и Глебе. Я был очень доволен работой и старался писать как можно лучше. В доме царила чистота и тишина.
Прожить две недели в уединении всё-таки было скучно, если бы не было семнадцатилетней красивой дочери Зиновия Васильевича, которая часто со мною разговаривала. Я любовался её белым лицом, русою длинною косою и белою сорочкою с вышитыми рукавами. По окончании работы Зиновий Васильевич, посмотрев написанное мною, сказал, что надо писать лучше, и дал полтину. Я с удовольствием убежал домой, радуясь и заработку, и тому, что вырвался на свет Божий.
Зиновий Васильевич вёл трезвый, скромный образ жизни и был богомолен. В течение целого поста не ел горячего, питался лишь хлебом с водой и на Страстной неделе ел один только раз, в четверг. В молитве он проводил целые ночи. За время его начальства над вотчиной Глушковых благосостояние крестьян и нравственная сторона их процветали.
Преследуя пьянство, Зиновий Васильевич пьяных сёк розгами. Сидя в сарае, он незаметно наблюдал за возвращавшимися с базара мужиками и на следующий день, собрав сход, учинял экзекуцию тем, которые возвращались пьяными.
Следя за тем, чтобы хлеб без надобности не продавался, он отбирал излишек, запирал в общественный магазин[14] и выдавал по мере надобности на еду или для продажи на необходимые нужды. Один мужик по его приказу находился под присмотром другого, более трезвого, а этот под присмотром третьего и так далее.
Соблюдалась большая осторожность с огнём. Без фонаря со свечой выйти во двор никто не смел. Как только сходил с крыш снег, начиная со Святой недели, сидеть по вечерам с огнём и в особенности с лучиной воспрещалось.
Летом печи топились редко, и только по утрам, когда хозяева ещё были дома. Печи осматривались еженедельно. По его настоянию вместо прежних курных печей делались новые с дымовыми трубами. Для водопоя скота на полях копались колодцы, пруды, на ручьях делались ставы[15]. Дороги содержались в исправности.
Как только Зиновий Васильевич замечал, что нет спешной работы, так сейчас же посылал десятского по домам звать на сход, и на следующий день крестьяне и стар и млад выходили уже на общественную работу.
Сын бурмистра, Иван, положил себе работу во спасение. Не переставая и не разгибая спины, он исполнял и мирскую работу, не поднимая головы и не говоря ни с кем ни слова.
Знакомство с домом бурмистра имело на меня большое влияние, и я стал подражать им, чем мог. Летом вставал в три часа, умывался утреннею росою и шёл на чердак, где долго молился на восток. Из окна виднелись зелёные озимовые поля, слышалось пение жаворонков, скворцов, чириканье воробьёв. Мне дышалось легко, весело, дух мой уносился в синюю даль, в бесконечное пространство…
Убедившись, что я хорошо читаю и пишу, отец на моё ученье и чтение смотрел уже сквозь пальцы и не бранил меня больше за то, что поздно сижу с огнём. Он был доволен, что я отдал ему сполна полтину, заработанную мною у Зиновия Васильева.
В этом году (1844) с 1 июля были переименованы[16] деньги и за три рубля пятьдесят копеек ассигнациями стали давать один рубль серебром. Брат мой нанялся в работники на шесть недель за двадцать восемь рублей в село Иваново. Когда по окончании срока работы брат принёс 8 рублей, отец стал упрекать его, что он проработал лето за восемь рублей. «Мне что за дело, что там печатают, — говорил он. — Ты подрядился за двадцать восемь рублей, ну и давай их». Понял перемену денег он только тогда, когда за купленную им лошадь, стоящую шестьдесят рублей ассигнациями, уплатил пятнадцать рублей серебром.
В это же лето извозчик Кондаков, возивший товар в Москву, привёз в первый раз в нашу деревню фосфорные спички. Одну коробку он подарил бурмистру, другую попу. Продавал он коробку за 10 копеек, а на копейку давал три спички. Все крестьяне с любопытством осматривали, щупали, нюхали, и, когда спичка от трения зажигалась, все отскакивали. Мне очень хотелось купить спичек, но у меня не было ни копейки. Как хорошо было бы, мечтал я, пойти в лес, развести огонь и печь картофель.
Кстати, картофель был теперь уже в общем употреблении[17]. Между тем, ещё незадолго до этого, раскольники восставали против него, называя его дьявольским зельем. Говорили, что в казённых погребах, где был сложен картофель, происходит таинственный шум, топот и пение. В Никитинской волости, несмотря на приказание начальства, крестьяне не шли сажать картофель. Ввиду их упорства и неповиновения было призвано войско, и тогда крестьяне, боясь, что в них будут стрелять, вышли в поле и сажали картофель со слезами.
К чаю также относились, как к заморскому зелью, и его не пили ни староверы, ни миряне. Пили только господа, священники и купцы. Самоваров в деревнях ни у кого не было. В большом употреблении был сбитень. Проезжий торговец выказывал невиданные у нас карманные часы.
Под влиянием ежедневного чтения матушкою жития святых отцов религиозное чувство у меня росло с каждым днём. Я ежедневно всё больше и больше стал молиться в уединении и наконец задумал бежать к иноверам в лесные монастыри. Однажды я надел кафтан, взял лапти и палку и пошёл. «Не бери с собой ни хлеба, ни сумы», — помнил я святые слова. «Однако что же я буду есть, — думалось мне, — коренья, ягоды, грибы?» — «Господь питает», — слышалось в ответ. Я отошёл от деревни версты две. Вижу, на чьей-то полосе горох. «Запастись разве горошком, — думаю. — Но ведь это чужое. Воровать грешно. Впрочем, говорят, что всё, что растёт, — это Божье». Я нарвал гороху и наелся. Тогда на меня напало раздумье. Солнце клонилось уже к западу. Я знал, что скоро меня хватятся, станут искать, найдут и выпорют. Я возвратился домой…
3
У нас часто бывал ездивший с базара на базар торговец дёгтем и лаптями. Однажды с ним приехал его внук восьми лет. Утром стали на молитву. Сначала дед сделал замечание внуку, что тот стал молиться непричёсанный, а затем, указывая на меня, бойко читающего вслух молитву, сказал, что ему необходимо учиться.
После молитвы торговец стал просить отца отпустить меня к нему учить грамоте и младших его детей, и старшего, которого он с целью избавления от воинской повинности сдал в объездчики и которому необходимо знать грамоту. Отец посмотрел на меня нерешительно. Я же ответил, что возьмусь за учение с удовольствием. Дядя Моисей сказал, что он мне заплатит за учение и что охотников учиться найдётся много.
В начале поста (в 1845 году) я и уехал к дяде Моисею в Чернякино, глухую лесную деревню, где у крестьян и выговор был другой, и одежда была иная. Наша деревня была более цивилизованной, так как мы жили ближе к фабрике. Учить мне пришлось трёх парней: двадцати двух, двенадцати и девяти лет. Плату за учение я получил в размере трех рублей, которые и отдал отцу.
Когда я возвратился домой мои ровесники, деревенские парни, стали расспрашивать о жизни в чужой деревне. Расхваливая царившую там тишину, я задумал образовать особую малолетнюю общину. Товарищи согласились и выбрали старостой сына богатых родителей, а меня назначили земским, т. е. мирским писарем. Сейчас же мною изданы были правила. Запрещалось произносить скверные бранные слова, принимать участие в играх с большими и по праздникам играть до обеда и требовалось безусловное повиновение старосте, перед которым должно снимать шапку и по первому зову выходить на общую работу или общую игру. Виновные в ослушании по приговору схода подергались или сечению розгами, или штрафу в одну или две копейки. На штрафные деньги предполагалась покупка пороха для стрельбы из пистолета или ружья.
Наш кружок действовал дружно. По случаю наступления весны мы разбрасывали груды снега, рыли канавы и т. п. За произнесение бранных слов были наказаны розгами два парня. Штрафных денег не было, и поэтому решили устроить обязательный налог в три копейки на каждого. Один мальчик не внёс, и его высекли. Так как секли не за проступок, а за то, что не дал денег, высекли до крови. Высеченный пожаловался родителям, и наше общество было уничтожено. Ружья мы не успели приобрести, а порох был уже куплен. Оставалось только его расстрелять. Тогда смастерили пистолет из кости, приделав к нему ложе из дерева. Насыпали в него пороху и подожгли через дырочку сбоку. Произошёл выстрел, но не громкий.
Тогда я взял пистолет, положил побольше пороху и туго набил его. Не успел я поджечь порох, как произошёл оглушительный выстрел. Заряд вылетел не вперёд, а назад, разорвав кость и опалив мне порохом лицо. Осколками кости мне ранило лицо в пяти местах. Обожжённый, весь в крови, я сначала замыл кровь, а затем спрятался в сарай, откуда вышел только вечером. На другой день я родителям соврал, что упал с дерева. Долго я ходил с чёрными пятнами на лице, из которых некоторые остались навсегда.
В эту весну я стал ходить на общественные работы: чистку прудов, починку дорог и на покос. Косьба сена — какая это чудная работа! Все работу эту любили, и во время покоса и мужчины, и женщины наряжались в лучшие одежды, как в праздники. При восходе солнца, в четыре часа утра, когда трава белеет, как снег, пятьдесят человек крестьян стройно, как по команде, взмахивая острыми косами, двигаются вперёд, оставляя за собою, точно гигантскую змею, длинную полосу сена. В семь часов утра женщины и дети приносят завтрак, и все сбиваются в одну кучу. Завтрак вкусный. Едят блины со сметаной, молоко с налесничками[18], или пирожками, и яйца. После завтрака луг докашивается, сено ворочается, и все затем возвращаются домой с песнями. Часа в четыре ходил по деревне десятник и приказывал запрягать лошадей ехать за сеном. Так как у нас владение было чересполосное, сено, во избежание споров и затаптывания нескошенного, тотчас же убиралось. К пяти часам, когда сено достаточно уже проветривалось, оно складывалось на возы и увозилось. Я до сих пор с удовольствием вспоминаю эту работу. Сколько было веселья, песен, шуток! Сколько любви проглядывало в движениях, в словах, в немых взглядах и улыбках молодых девушек и парней…
После 20 июня жали рожь. Насколько я полюбил косьбу, настолько жатва мне не нравилась. Косил я хорошо, а жать пробовал было и сразу же порезал руку. Роль моя в этой работе ограничилась вязаньем снопов и их установкой.
В это время в гор. Лухе была ярмарка и отца потребовали туда в качестве понятого. Вместо себя он послал меня. В первый же день меня с другим крестьянином поставили на дежурство при арестантской избе. В течение дня загнали туда много пьяных и буянов. Ночью один из них убежал, выскочив в окно. Нам, дежурным, объявили, что приедет скоро становой[19] Цвиленев и выпорет нас. Я очень испугался и вспомнил, какую штуку он сыграл с Зиновием Васильевичем 25 марта. В этот день, по случаю праздника Благовещения, вечером собралось к Зиновию Васильеву человек сорок староверов на молитву. Вдруг прискакал неожиданно становой с понятыми и окружил дом Зиновия Васильева. Несмотря на то что все запрятались по разным углам на чердаке и дворе, становой всех нашёл, переписал, забрал книги и хотел взять иконы. Тогда Зиновий Васильев дал становому двести рублей и писарю двадцать пять рублей. Становой возвратил книги, составлять протокола не стал и уехал. Я боялся, что меня высекут и сошлют в Сибирь. Однако, слава Богу, дело окончилось благополучно. Становой приехал с красавицей, которая пела и играла на гитаре, был поэтому в хорошем расположении духа и велел только переменить дежурных понятых.
С какою радостью я побежал домой, несмотря на то, что был уже вечер. Когда стало уже темнеть, я подошёл к лесу, вблизи которого стояла деревня Омелиха. Невольно я вспомнил, что год тому назад в этом лесу была найдена повесившейся красавица солдатка Фёкла и там же похоронена. Сама ли она повесилась, или её кто-нибудь из её многочисленных любовников повесил, выяснено не было. Рассказывали, что по ночам она выходила из могилы и гонялась за прохожими. С целью прекращения её похождений крестьянами был забит в её могилу осиновый кол[20]. Я со страхом вошёл в лес и, творя молитву, не оглядываясь, шёл вперёд. Меня колотило, как в лихорадке. Вздохнул я только свободно, когда вышел из лесу и стал подходить к деревне Омелихе. Проходя мимо бани, я вспомнил, что, по слухам, и в банях водится нечистая сила. Я поднял камень и швырнул в окно, но и из этого ничего не произошло. Домой я вернулся в три часа ночи.
Рассказы о разных происшествиях обыкновенно получались от нашего соседа Тимофея, торговца кадками и вёдрами, всегда возвращавшегося домой в пятницу. Этого дня все однодеревенцы ждали с нетерпением. Не успевал он въехать в деревню, как его уже окружала толпа, требовавшая немедленного сообщения новостей. Кто-нибудь распрягал лошадь, а он рассказывал обо всём, что видел и что слышал. Речь шла о новых указах, прочитанных в Юрьевце, о войне, о рекрутском наборе, о кражах и о разных случаях. До поздней ночи мужики толпились около избы Тимофея, слушая его рассказы.
Дядю Тимофея я считал очень умным. Человеком не только умным, но и прозорливым считал Зиновия Васильевича. Третьим замечательным человеком был Корнилий Иванов, колдун и лекарь. О нем рассказывали, что он знается с нечистой силой, портит людей, может напустить болезнь и исцелить, приворожить человека одного к другому и наоборот. Он собирал постоянно разные травы и коренья. Ходили слухи, что у него есть и разрыв-трава[21].
Дядя Корнилий клал на пустую телегу стручок с девятью горошинками — и пара лошадей не могла сдвинуть воз с места. Переходил дорогу с заговорённою в руках травою — ни одна лошадь не хотела переехать этого места. Поэтому дядя Корнилий был необходимым человеком на всякой свадьбе, на которой он бывал полновластным распорядителем.
По его указанию не только делались разные церемонии, но даже составлялась смета угощения.
Однажды был я у дяди Корнилия в то время, когда к нему приезжал купец Морокин за лекарством от запоя.
— Ты мне составь, пожалуйста, покрепче, — говорит купец. — У меня дела, а между тем, как начну пить, недели три нахожусь в безумии. Вот тебе десять рублей. Не жалей добра. Составь крепче!
— На наш век дураков хватит! — сказал Корнилий после отъезда гостя. — Я ему купил на десять копеек солодкового корня, ревеню и сварил с полынью. Это пойло облегчило его желудок, и он перестал пить. Теперь ещё просит.
«Так вот почему, — думал я, — он ходит в красной рубахе и плисовых штанах! Хорошо быть знающим человеком! Буду учиться всему. Хочу всё знать!»
4
На святках в 1846 году приезжал к соседу Егору дворовый человек Телепнёва. Это был весёлый молодой человек. Он играл на гармонии, пел разные песни и рассказывал разные истории. Один раз давал представление «Суд царя Соломона». Нарядился он в какой-то пёстрый халат, и на голове у него был высокий колпак. Ему помогал наш однодеревенец, Пётр Китаев, который говорил много смешных прибауток. Слушатели говорили, что Китаев мастер сам прибаутки сочинять.
Меня это очень удивило, так как я слышал от одного фабричного, что всё, что пишется, и все сказки даже, сочиняют сенаторы в Петербурге и Москве, там печатают и рассылают по всей империи.
Я долго думал по этому поводу и решил наконец сочинить что-нибудь. Написал я следующее:
«В Ветлужском уезде один мужик заметил, что к нему на пасеку за мёдом ходит медведь. Он его подкараулил и выстрелил в него из ружья. Медведь побежал. Мужик за ним и схватил его за хвост. Хвост оторвался. Он за заднюю часть. Она оторвалась. Он за спину. Спина отвалилась. Как хватил его за уши, так оба и упали. Об этом случае сотник[22] донёс становому, тот — капитану-исправнику[23], этот — губернатору, а последний — сенату, который велел напечатать и объявить по всей империи».
Я прочитал это нескольким крестьянам, и все сразу поверили в истинность происшествия. Мне было совестно.
Между тем дядя Кирилл привёз мне в подарок академический[24] календарь 1824 года. Он купил его, думая, что в нём напечатаны хорошие сказки, так как календарь был в переплете. Я был очень доволен этою книгою, так как узнал названия всех губерний. С особенным удовольствием читал подробное описание Костромской губернии. На пустых страницах календаря кем-то сделаны были разные отметки и записаны разные события. Я тотчас же сшил себе тетрадку, завёл дневник и стал делать в нём каждый день отметки. Записано мною было, как однажды Катя, моя родственница, соседка, встретившись со мною, сказала, что я, вероятно, научился от Корнилия колдовству и приворожил её, потому что она целый день думает обо мне.
Другая отметка была о затмении солнца. Когда свет солнца начал меркнуть, все убежали в свои дома. У нас зажгли перед иконами восковые свечи и стали молиться.
Все очень были встревожены. Когда стало опять светлеть, мне разрешили выйти на улицу. Около избы дяди Егора была большая толпа, среди которой стоял приехавший из Москвы Иван Куколкин и смотрел на солнце в закопчённое стекло. Брали у него посмотреть и другие охотно, но, когда он стал говорить, что ещё месяц тому назад в Москве был известен день и час затмения солнца, на него набросились все и стали кричать, что он безбожник, так как воли Божией никому не дано знать. Он замолчал и не возражал.
Осенью началось межевание земель. Меня послали быть понятым. Днём я носил цепь, а вечером расписывался за всех остальных понятых. Бурмистр говорил, что землемер, Павел Алексеевич Зарубин[25], сын пучежского мещанина, научился межевать и стал барином. Землемера я считал человеком сверхъестественным, умеющим читать чужие мысли. Вывел это заключение я из нескольких случаев. Один раз не успел один из мужиков сказать потихоньку, что ему и есть и спать хочется, как землемер посмотрел на него и закричал: «Эй! Что ты, осовел! Есть или спать хочешь». Вслед за тем он посмотрел в астролябию, велел поставить колышки и мерить цепью. Вдруг он крикнул: «Стой! Копай здесь. В этом месте должна быть межевая яма и знаки, три камня и угли».
Стали копать и действительно нашли и камни и угли. Увидев, как я пишу, он велел мне приходить к нему по воскресеньям писать повестки сотским и бурмистрам о явке к межеванию и о предоставлении документов. Павел Алексеевич научил меня многому. Я узнал не только четыре правила арифметики, но и получил понятие об астролябии и магнитной стрелке. Познакомился также и с грамматикой. Уходя от Павла Алексеевича с гостинцами и двугривенным в кармане, я всегда удивлялся его познаниям и уму. Не нравилось мне только, что он в постные дни ел молоко, ел зайцев и насмехался над староверами, даже над Зиновием Васильевым, скрывшимся в леса.
— Удрал спасаться, напившись мирской кровью, — говорил о нём Павел Алексеевич. — Когда служил барину, тогда драл всякие поборы — и грибами, и холстиною, и маслом. Даже выкуп положил за девок, которые не желали выходить замуж и идти в другую вотчину.
Между тем последний выкуп устроил уже новый бурмистр Малкин. Когда уезжал Зиновий Васильев, прощание его было торжественное. Оставив свой богатый дом и свою власть, он с сыном Парфёном доехал до Волги, слез с телеги, погладил своего пегого и сказал сыну: «Прощай, Парфён! Береги пегого. Он был мне верным слугою. Живи благочестиво, трудись до изнеможения, как твой брат Иван, и тогда дурные мысли смущать тебя не будут. Не забывай бедных. Ты теперь остаёшься в мире один, и мы будем молиться за тебя!» — сказав это, он сел в лодку и заплакал.
Осенью новый бурмистр неправильно сдал в солдаты мужика, лет тридцати пяти, кривого, под тем предлогом, что он был плохой плательщик. В действительности же бурмистру нравилась его жена. Сдал также в рекруты и парня Никифора, которого мы очень жалели. Это был скромный парень, преданный расколу. Он постоянно читал Священное Писание и любил уединение. С этою целью он с наступлением весны нанимался пасти стада. Сидит он, бывало, под тенью кустика, плетёт лапти или делает коробочку из бересты и тихо напевает или духовную, или заунывную песенку. Иногда играет на свирели. Он удивительно знал природу и был близок к ней. Он знал каждый цветочек, каждую травку, где какая растёт, чем пахнет. Знал, где какие ягоды растут, где грибы. Он умел заглядываться на волнующуюся рожь, заслушиваться пением птичек. Птицы и животные любили его и летели, и бежали к нему.
В начале зимы пронёсся слух, что барин потребовал выбора и присылки к нему в услужение более красивых и ловких девушек и парней. Я и Михаил считались не из плохих и побаивались очень, как бы выбор не пал на нас. Я не сидел сложа руки, а работал. Тканьём полотна зарабатывал я до двадцати копеек в день. Видя мою прилежность, не раз говорили: «Вот будешь жених молодец». При таких замечаниях я думал про себя, что я не хочу быть простым мужиком и валяться на полу, прикрывшись с бабой епанчою. Этим словом называли войлочную полость, которую обязательно должна была принести невеста. Я хотел быть приказчиком на фабрике и носить красную рубашку, такую, как у дяди Корнилия. С просьбою писать письма ко мне обращалось очень много баб. Однажды пришла жена старосты и попросила написать своему возлюбленному, что муж её в известный день уезжает. Каким-то образом муж, староста, перехватил это письмо. Избив жену, он потребовал меня к себе.
— Это ты писал это письмо? — грозно спросил он меня.
Я сознался.
— А знаешь ли ты, щенок, что где руки, там и голова. Если ты ещё раз осмелишься написать подобное письмо, я тебя зашлю туда, куда и ворон костей не заносит. Ступай.
Я стал уходить. Он щёлкнул меня пальцем по затылку и прибавил:
— Смотри, об этом ни гугу.
Летом я занимался полевыми работами, а осенью поступил в селе Порском к купцу Пономарёву приказчиком на постоялый двор. На моей обязанности лежал отпуск сена и овса и составление счетов. Пробыл я там всего недели две, а затем Пономарёв стал заниматься сам. Заработал я два рубля восемьдесят копеек.
В декабре месяце в одну из суббот, едва семья стала на общую молитву, как раздался стук в окно. Послышался голос, что бурмистр немедленно требует к себе отца вместе со мною. Я испугался и подумал, что меня хотят высечь за то, что я накануне целый вечер с его дочерьми гадал на оракуле[26]. Не успели мы прийти к бурмистру, как он объявил, что посланные им в Москву к господам мальчики забракованы и отправлены обратно и что поэтому в Москву посылаюсь я.
— Ты его завтра же к вечеру отправь в Шую и передай Кондакову, который и отвезёт его в Москву, — приказал бурмистр. — А ты не горюй, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Если бы ко двору не попал, в солдаты пошёл бы. Дома тебе не усидеть.
Объяснив, что дорогой Кондаков будет кормить меня на мирской счет, он дал мне 3 рубля. Узнав, что я отправляюсь в Москву, матушка заплакала и невестки захныкали. Таким образом 19 декабря 1847 года решилась моя участь, и я должен был ехать в Москву. Баню топить было уже поздно. Поэтому я вымылся и выпарился в большой нашей печи и сел ужинать. Всем был подан кочан капусты, похлёбка и картофель и, кроме того, лично мне — мёд и клюква. Когда я улёгся спать, мать села рядом со мной и долго говорила мне, чтобы я постоянно молился и не забывал бы Бога. Утром в нашу избу набралась целая толпа народа. Пришёл между прочим и Никита, живший лет 40 в кучерах и наконец прогнанный господами за пьянство.
— Не горюй и не плачь, — говорил он. — Москва слезам не верит. Надо быть проворным и ловким. Вислоухим там плохо — облапошат. Если напроказничал — хорони концы, не попадайся. Мы, бывало, целую ночь гуляем по кабакам, трактирам и у красных девушек, а утром дома — как ни в чём не бывало. Всё шито и крыто. Одним словом, гуляй, да дело знай и не зевай.
Мать заметила ему, что я ещё мал для гулянья.
— Э, скоро научится, — ответил он. — Там нужно жить так, как живут товарищи. С волками жить — по-волчьи выть. Чужая сторона по головке не гладит. А ты первым делом, как явишься, — учил он меня, — кланяйся в ноги. Сиволапого к ручке не допустят. Стой прямо, руки по швам. Повернуться прикажут — живо налево кругом.
Слушая Никиту, я не знал, верить ему или не верить. Часов в 9 подали обед: лапшу с грибами, пшённую кашу и кисель гороховый с маслом. Затем я пошёл прощаться по деревне. Заходил и к священнику, и к диакону. Они просили доложить господам о нуждах церкви. Когда я возвратился домой, меня ждала закуска: грибы солёные и баранки. Хоть и не хотелось есть, я взял грибов, проглотил несколько штук и сказал:
— Прощайте, грибы. Не придётся мне больше вас собирать. Не ходить мне больше зелёным лугом по тёмным лесам.
У родителей показались на глазах слёзы, и сам я заплакал.
— Сладок был родительский родной хлеб. Каков-то будет хлеб на чужой стороне, в белокаменной Москве, — продолжал я.
— И откуда у него слова такие берутся, — сказала тётка.
— Вот тебе коробка с бельём, — сказала матушка. — Тут есть и три платочка. В Москве, говорят, нос платком вытирают.
Передав бельё, она благословила меня и передала мне медный образок Пресвятой Богородицы Всех Скорбящих. Простившись с родителями, я обошёл всю избу и зашёл во двор попрощаться с лошадьми и коровами. Отец с матушкой сели на мирскую подводу, а я пошёл рядом, прощаясь со всеми встречными. Многие давали мне на гостинцы деньги. На краю деревни я перекрестился на церковь и простился со всеми. Моя подруга Катя поцеловалась со мною и сунула мне в руку колечко с молитвою и поясок со словами:
— Не забывай меня.
Отвесив ещё раз всем низкий поклон, я сел на подводу, и мы поехали.