Эссе об имени
Предисловие
Каждое из этих трех эссе: "Страсти", "Кроме имени", "Хора" — представляет собой независимое произведение и может читаться как таковое. Если мы посчитали возможным опубликовать их одновременно, то потому, что несмотря на особое происхождение каждого из них, единая тематическая нить пронизывает все три. Они формируют своего рода "Эссе об имени" в трех главах или трех периодах. Это также и три фикции. Если следовать знакам, которые из тишины подают друг другу персонажи этих трех фикций, то можно услышать, как звучит вопрос об имени там, где он срывается на краю зова, просьбы или обещания, до и после ответа. Имя: что так называют? Что понимается под этим, под именем имени? Что случается, когда дают имя? Что же дают? При этом не предлагается что-то, не передается ничего и тем не менее, что-то случается, что восходит к дарованию — как говорил Плотин о Благе — того, что не имеют. Что происходит, в частности, когда нужно прозвать, переименовывая там, где не хватало именно имени? Что превращает имя собственное в прозвище, в псевдоним или криптоним, являющийся в одно и то же время особенным или особенно трудным для передачи? "Страсти" говорят об абсолютной тайне, одновременно существенной и чуждой тому, что обычно называют словом "тайна". Чтобы прийти к этому, нужно было осуществить инсценировку — во время более или менее фиктивной репетиции на сюжет "это тело мое", в ходе размышления над парадоксами вежливости — опыта, где властвует неподдающийся оценке долг. Однако, если и существует что-то похожее на долг, то не должен ли он состоять в том, чтобы не быть должным, быть должным без долга, быть должным не будучи должным? Быть должным не будучи вынужденным действовать" согласно долгу" или, как говорил Кант, "по обязанности"? Какие этические и политические последствия могут из этого вытекать? Что должно понимать под этим именем — "долг"? Кто может взять на себя обязательство привнести его в ответственность? "Кроме имени". Два собеседника ведут летним днем разговор между собой — это следующая фикция, — рассуждая, главным образом, об имени имени, имени бога и о том, что происходит с ним в так называемой негативной теологии, там, где прозвище, Сверх-Имя (SurNom) называет неназываемое, т. е. одновременно то, что нельзя и не должно называть, определять или знать, поскольку то, что прозывают, при этом скрывается, не содержась в этом прозвище, уходит по ту сторону бытия. Туда, где негативная теология как бы открывается перед грядущей (сегодня или завтра) "политикой". Такого рода фикция подвергает себя риску сделать несколько шагов по направлению руин или следов "ангельского скитальца"(Ангелус Силезиус). Что есть прозвище (Сверх-Имя)? То, что больше имени, но также и то, что вместо имени. Дается ли оно навсегда во спасение имени? Во спасение вообще: во здравие или в прощение? "Хора" ("Khorа") — это самый ранний из трех очерков, однако он не служит их прообразом или прародителем, как можно было бы подумать. Он всего лишь толкует некоторые платоновские апории. Тимей[1] называет "khorа" (местонахождением, местом, промежутком, участком — неким воображаемым местом) некую "вещь", которая не имеет ничего общего с тем, чему она вроде бы "дает место", по сути ничего никогда не давая: ни идеальных первообразов вещей, ни подражаний действительному творцу. Под вашим взором проявляется заключенная сама в себя идея. Бесчувственная и бесстрастная, недоступная риторике, хора обескураживает, она" есть" то самое, что делает напрасными попытки уверить, хотя кто-то хотел бы от души поверить или желает заставить верить, например, в фигуры, тропы или соблазны дискурса. Ни чувственная, ни умопостигаемая; ни метафора, ни прямое указание; ни то, ни это; и то, и это; участвующая и не принимающая участия в обоих членах пары, хора, называемая также "восприемницей" или "кормилицей", тем не менее похожа на имя существительное (пот рrорrе) в единственном числе, и, даже в большей степени, просто на имя (frenom), одновременно материнское и девичье (вот почему мы говорим здесь о хоре вообще, а не о конкретной хоре, как это обычно бывает). Но несмотря ни на что, в опыте, который нам предстоит обдумать, она молча называет только данное ей прозвище и держится по ту сторону любой фигуры: материнской, женской или теологической. А безмолвие, в глубине которого хора якобы называет свое имя (frenom, пред-имя), а на самом деле — только прозвище (surnom, сверх-имя), образованное от своего имени, — это возможно лишь своего рода речь или же ее потаенность: не более, чем бездонная глубина ночи, возвещающая грядущий день. На предмет хоры. нет ни негативной теологии, ни мысли о Благе, Едином или Боге по ту сторону Бытия. Этот невероятный и неправдоподобный опыт, помимо прочих планов, еще и политический. Он не обещает, но возвещает мысль, испытание политического. Сократ, когда он делает вид, что обращается к другим и говорит opoliteia, между прочим, подразумевает, что она похожа на хору, на игру воображения, которая всегда проходит незамеченной, на фантазию — неосязаемую, неощущаемую, неправдоподобную, очень близкую и бесконечно далекую, на ту, что обладает всем независимо от обмена или дара. Она есть как бы то, что еще должно быть, — Необходимость, но не обязательство.
Страсти
"Косвенное приношение"
Представим себе ученого. Специализируясь в изучении ритуальности, он немедленно ухватится за это произведение{1}, по крайней мере тот, кто не будет знать, что оно ему преподнесет. Как бы то ни было, он делает из него что-то свое, ему кажется, что он узнает в нем ритуальное развитие церемонии, даже литургии, и это становится его темой, объектом анализа. Конечно, ритуал не определяет сферу деятельности. Он присутствует везде. Без него нет общества, нет институтов, нет истории. Кто угодно может специализироваться в анализе ритуальности, следовательно, — это не специальность. Этот ученый, назовем его аналитиком, может оказаться, например, социологом, антропологом, историком или, если угодно, искусствоведом, литературным критиком, а может даже философом. Вами или мной. В какой-то степени, опираясь на свой опыт и более или менее непроизвольно, каждый из нас может играть роль исследователя или критика ритуалов: никто не лишает себя полностью этой возможности. Впрочем, чтобы играть роль в данном произведении и вообще играть роль где бы то ни было, необходимо вписаться в логику ритуала и, одновременно, быть способным в определенной степени относиться к ней критически, чтобы правильно вести себя, избегать ошибок и нарушений. Нужно понимать нормы и интерпретировать правила функционирования. Граница между действующим лицом и аналитиком, как бы они ни были далеки друг от друга, каким бы ни было различие между ними, представляется весьма нечеткой и всегда проницаемой. В какой-то степени она даже должна быть пересечена, чтобы стали возможными, с одной стороны, анализ, а с другой — соответствующее поведение, подчиненное общепринятой ритуальности. Однако "критический читатель" (critical reader) справедливо возразит, что не все типы анализа эквивалентны: разве нет существенного различия между анализом того или той, кто, желая исполнить ритуал как нужно, должен разбираться в его нормах, и анализом того, кто не ставит своей целью приспособиться к ритуалу, но стремится объяснить его, "объективировать", представить его сущность и цели? Точнее, не существует ли между ними критического различия? Вполне возможно, но что есть критическое различие? Ведь если участник обязан анализировать, читать, интерпретировать, он также должен придерживаться некоторой критической, и, в какой-то мере, "объективирующей" позиции. Даже если его активность часто граничит с пассивностью и даже со страстью (passion), он все же прибегает к критическим и критериологическим актам: по отношению к тому, кто в том или ином качестве становится участником ритуального процесса проводится строгое разделение (агент, пользователь, священнослужитель, лицо, совершающее жертвоприношение, аксессуарист-бутафор и даже отверженный, жертва, маргинал или pharmakos[2], который сам может стать объектом приношения, так как приношение никогда не является просто вещью, но скорее дискурсом или, по крайней мере, возможностью дискурса, введением символичности). Участник ритуала должен делать выбор, различать, дифференцировать, оценивать. Он должен приступить к некоему krinein[3]. Даже "сторонний наблюдатель", в данном случае — читатель, внутри произведения или вне его, оказывается в этом смысле в той же ситуации. Вместо того чтобы противопоставлять критика и некритика, вместо того чтобы выбирать между критичностью и некритичностью, между объективностью и ее противоположностью, следовало бы, с одной стороны, обозначить различия между критиками, а, с другой, поставить некритика в такое положение, которое бы не противопоставлялось и может быть даже не являлось чем-то внешним по отношению к критику. Критик и некритик, конечно, не идентичны, но в сущности они — единое целое. Во всяком случае, они — соучастники.
I
Итак, представим себе, что этот труд предлагается (доставляется, предоставляется, дается) читателю-аналитику, стремящемуся к объективности. Этим аналитиком может стать один из нас: любой отправитель или получатель этой книги. Мы можем себе это представить без необходимости открывать бессрочный кредит доверия такому читателю. Во всяком случае аналитик (я выбрал это слово, думая о том смысле, какой в него вкладывает Эдгар По{2}) был бы, возможно просто по неосторожности, уверен в том, что перед ним кодированное, предсказуемое и предписанное развитие церемонии. Церемония была бы, без сомнения, самым точным и наиболее образным словом, охватывающим все особенности события. Да и как мог бы я, как могли бы вы, как могли бы мы, как могли бы они не быть церемонными? Кто именно является субъектом церемонии? Но вот в описании и анализе ритуала, в его расшифровке или, если угодно, прочтении, неожиданно возникает затруднение, нечто вроде нарушения функционирования. Кое-кто может назвать это кризисом — читай: критическим моментом. (Возможно, он уже охватил саморазвитие символического процесса.) Какой кризис? Был он предсказуемым или непредсказуемым? А имел ли он вообще отношение к самому понятию кризиса или чего-то критического? Философы оказались объединенными в этом произведении посредством привычных для нас академических и издательских процессов. Отметим критическую направленность, невозможную вследствие своей открытости, открытости для вас; кстати, об этом личном местоимении: кто это "мы", кто мы на самом деле? Эти философы, преподаватели из разных стран, известны и практически все знают друг друга; здесь нужно было бы дать подробное описание каждого из них, их типичных и индивидуальных черт, половой принадлежности (среди них только одна женщина), национальности, социально-экономического статуса, прошлого, публикаций, интересов и т. д. Итак, по инициативе одного из них, который не мог быть кем угодно, а только тем, чьи идеи представляют несомненный интерес, они договорились объединиться для участия в создании произведения, центром которого (относительно определенным, а следовательно, неопределенным, можно было бы сказать — в определенной степени тайным, кроме того, излишняя открытость кризиса не дает ему права называться кризисом) будет являться тот или иной (относительно определенный, относительно узнаваемый по его деятельности, публикациям, имени, подписям. Оставим слово "подписи" во множественном числе, так как изначально невозможно и нелегитимно, хотя и законно, исключить их множественность). Так, если в данном случае возникнет критическое затруднение и появится возможный риск осложнения программы ритуала или его анализа, это затруднение необязательно будет связано с содержанием, концепциями, позитивными или негативными оценками, в большинстве случаев чрезмерно определенными, короче, с качеством изложенных идей, принадлежащих тем или иным философам, с тем, как они переводят или как выражают свое отношение к заглавию, замыслу и предмету данного произведения. Это затруднение скорее связано с тем, что следует просить, предлагать (в силу причин, поддающихся анализу) предполагаемому подписанту текстов, составляющих центральное ядро книги ("мне", не так ли?) выступить, так сказать, "принять участие", т. е. внести свою лепту в книгу, при полной свободе действий. Относительно степени этой свободы, нам есть что сказать — мы сделаем это ниже: и этим практически исчерпывается данный вопрос. Дэвид Вуд, издатель этого произведения, ответственный за протокол или глава церемонии, высказал предложение, чтобы книга открывалась текстом на нескольких страницах, который, не имея прямой связи с остальными, мог бы фигурировать под многозначительным заглавием "Косвенное приношение" (An oblique offering). Чего? От кого? Кому? (Можно продолжать дальше.) Но, как мы уже говорили, развитию ритуала угрожает внезапная потеря его автоматичности, то есть несоответствие первоначальной гипотезе аналитика. Существует вторая гипотеза. Какая? В некотором месте системы один из ее элементов (ведь "я", даже если не всегда и "без излишних церемоний"{3} — все равно "я") не знает, что должен делать дальше. Вернее, он знает, что должен делать вещи противоречивые и взаимоисключающие. Противоречить самому себе или оспаривать самого себя — эта двойственная обязанность чревата опасностью парализовать, исказить или даже поставить под угрозу само успешное завершение церемонии. Но возникает вопрос: противоречит ли возможность такой опасности или же, напротив, идет навстречу желанию участников, если предположить, что существует только одно, общее для всех, желание, или что каждый участник имеет собственное непротиворечивое желание? Ведь можно себе представить, что один или несколько участников, даже сам глава церемонии, желают в той или иной степени провала данной церемонии. Естественно, это желание является более или менее тайным; вот почему нам придется сказать о тайне, но не раскрыть ее, а на примере конкретного случая изложить свои соображения по поводу тайны вообще, Что такое тайна? Конечно, если это произведение ничем не напоминает тайную церемонию, то можно представить, что оно вообще не связано с церемонией, поскольку всякая церемония — какой бы открытый и общественный характер она ни носила — всегда связана с какой-либо тайной; даже если эта тайна сводится к отсутствию тайны или к тому, что французы называют "секретом Полишинеля", т. е. секретом, который ни для кого оным не является. Согласно первой гипотезе аналитика, церемония должна была бы протекать нормальным образом, в соответствии с ритуалом; она достигла бы своей цели даже ценой какого-либо отклонения или перерыва, который никак не повлиял бы на ее успешный исход, а, возможно, даже способствовал бы ее утверждению, укреплению, возвышению, и сделал бы ее более привлекательной, введя элемент ожидания (желание, награда, предвкушение удовольствия от игры, прелюдия, то есть то, что Фрейд называет Vorlust). Но что может произойти согласно второй гипотезе? Возможно, это тот самый вопрос, который в качестве ответа и в знак бесконечной благодарности мне бы хотелось задать в первую очередь и прежде всего тем, кто так щедро внес свою лепту в этот труд. Соображения дружбы и вежливости предполагают существование двойного обязательства, не сводится ли оно именно к тому, чтобы избежать любой ценой как языка ритуала, так и языка долга? Двойственность, двойное бытие этого обязательства не выражается как 1+1=2, или 1+2, но углубляется в бездну бесконечности. Жест "дружбы" или "вежливости" не был бы ни дружеским, ни вежливым, если бы просто-напросто подчинялся ритуальному правилу. Но соблюдение обязательства уклоняться от правила ритуализированной благопристойности заставляет также выйти за рамки самого языка долга. Не следует быть дружелюбным или вежливым из чувства долга. Мы осмеливаемся сделать подобное предложение, несомненно противоречащее Канту. Может ли, таким образом, существовать обязанность не действовать по обязанности: ни в соответствии с долгом, как сказал бы Кант (pflichtmassig), ни даже из чувства долга (аus Pflicht)? К чему нас обязывал бы такой долг, такая контробязанность? По отношению к чему? По отношению к кому? Достаточно принять всерьез эту гипотезу в форме вопроса, чтобы голова пошла кругом. Это заставляет задрожать, это может даже также парализовать на краю пропасти, — там, где вы оказались в одиночестве, совсем один или уже вовлеченным в рукопашную схватку с другим; с другим, который безуспешно стремился бы вас удержать или сбросить в бездну, спасти вас или погубить. Остается предположить, и мы к этому еще вернемся, что у нас совсем нет выбора в этом отношении. Так как мы рискуем не понять, куда нас может завести очевидность, осмелимся сформулировать двойную аксиому, входящую в гипотезу или в вопрос, с которого пришлось начать. Несомненно, было бы невежливым симулировать определенный жест, например, отвечая на приглашение, исключительно из чувства долга. Недружественным жестом было бы также ответить другу только из чувства долга. Ничем не лучше было бы ответить на приглашение или откликнуться на обращение друга в соответствии с долгом, pflichtmassig (скорее, чем из чувства долга, aus Pflicht, и мы снова обращаемся к "Grundlegung zur Metaphysik der Sitten" Канта, нашего образцового "критического читателя" [critical reader], великого философа-критика, которому мы так обязаны в качестве наследников). Это лишь добавило бы к фундаментальному затруднению еще один недостаток: считать себя безупречным, играя на видимости там, где намерение отсутствует. Мало сказать, что "надо" в отношении дружбы, также, как и в отношении вежливости, не должно носить характера обязательства, оно не должно даже принимать форму какого-либо правила, в особенности, ритуального. Жест дружбы или вежливости подвергся бы саморазрушению при малейшей уступке необходимости применить к конкретному случаю предписание общего характера. Он оказался бы побежденным, разбитым и сломленным жесткой регулярностью правила, иначе говоря, нормы. Из этой аксиомы вовсе не следует делать вывод, что достичь дружбы или вежливости (например, отвечая на приглашение, просьбу или вопрос друга) можно не иначе как нарушая любые правила и действуя вопреки любому долгу. Контр-правило есть тоже правило. Критического читателя может удивить встречающееся здесь объединение понятий дружбы и вежливости, отделенных одной общей чертой от понятия ритуализированного поведения. Дело в том, что гипотеза относительно вежливости, двойственной детерминации этой ценности, независимо от той или иной культурной традиции(западной или нет), касалась того, что предписывает выйти за рамки нормы, следовательно, за рамки ритуала. Внутреннее противоречие понятия вежливости, как каждого нормативного понятия, заключается в том, что оно предусматривает следование правилам и одновременно свободу импровизации без правил. Его правило заключается в том, что правило знают, но никогда его не придерживаются. Невежливо быть просто вежливым, быть вежливым из вежливости. Таким образом, мы имеем здесь дело с правилом, — и это правило носит возвратный, структурный, общий характер, то есть в каждом отдельном случае имеет свои особенности и может служить прецедентом, — которое диктует не действовать только в силу приверженности указанному правилу и даже на его основании, только из уважения к нему. Будем говорить прямо: речь идет о понятии долга и о том, можно ли вообще, а если да, то в каких пределах доверять ему и тому, что оно структурирует в области культуры, морали, политики, права и даже экономики (в частности, применительно к отношению материального и морального долга{4}); то есть можно ли вообще, и если да, до какой степени доверять тому, что понятие долга диктует при любом ответственном высказывании по поводу ответственного решения в любом высказывании, в любой логике, в любой риторике относительно ответственности. Говоря об ответственном высказывании по поводу ответственности, мы заранее предполагаем, что само высказывание должно быть подчинено тем правилам или законам, о которых оно говорит. По-видимому, такая импликация неизбежна, хотя и сбивает с толку: что могли бы представлять собой ответственность, ценность или добродетель ответственности применительно к логичному высказыванию, претендующему на доказательство того, что ответственность никогда не может восприниматься однозначно и без противоречий, а самооправдание какого-либо решения невозможно, не смогло бы — априори и в силу структурных особенностей — отвечать за самое себя? Выше мы употребили выражение "будем говорить прямо" — "n'y allow pas par quatrechemins"[4] [почти непереводимое французское выражение, которое связано с образом креста или крестообразной фигуры, пересечением дорог, числом четыре или развилкой перекрестка (quadrifurcum) и означает: будем действовать прямо, без отклонений, без хитрости и расчета]: речь идет о понятии […] и знании […]. Что подразумевает столь настоятельный призыв? Возможность и необходимость рассматривать какое-либо понятие или проблему прямо в лоб, без обходных маневров. Предположим: перед вами концепция или проблема (того или иного, например, долга; в данном случае это не имеет большого значения), т. е. нечто, определяемое знанием ("требуется узнать, является ли…") и находящееся перед вами; оно — здесь, прямо перед вами (problema), in front of you[5]. Отсюда необходимость рассматривать прямо в лоб непосредственно, фронтально и основательно то, что находится перед вашими глазами, вашим ртом, вашими руками (а никак не у вас за спиной) как выдвинутый (pro-pose) или предложенный (pre-pose) объект, как подлежащий рассмотрению вопрос, а следовательно, и в той же мере — как предлагаемый сюжет (sujet), иначе говоря, сюжет предоставленный, подаренный: ведь обычно что-либо предлагается всегда спереди. При рассмотрении семантики слова problema речь также пойдет о пред-сюжете (ob-sujet)[6], выступающем подобно пирсу в море или оконечности мыса{5}, подобно доспехам или защитной одежде. В некоторых контекстах problema означает также просьбу о прощении, выставленную вперед для того чтобы скрыться или оправдаться, но еще и другое, что могло бы нас заинтересовать в большей степени: в силу метoнимии problema способна в конечном счете вывести на того, кто, как говорят французы, служит прикрытием (couverture), принимая на себя ответственность за другого или выдавая себя за другого, говоря от имени другого, того, кого ставят впереди себя или за которым прячутся. Вспомним о страстях Филоктета, об Улиссе, косвенном (уклонившемся) участнике, и о третьем (terstis)(постороннем лице), одновременно невинном свидетеле (testis), участнике (об актере — acteur — как действующем лице, но еще и об актере как лицедее), которого заставляют играть определенную роль, об орудии и о делегированном лице, действующем как представитель, а именно о проблематичном ребенке Неоптолеме{6}. С этой точки зрения ответственность может в еще большей степени стать проблематичной в некоторых случаях, а возможно, даже всегда. Ответственность, которую берут не на себя, не на свое собственное имя и перед другим (наиболее классическое философское определение понятия ответственности), но та, которую приходится брать за другого, вместо другого, от имени другого или от своего имени в качестве другого, перед другим другим, и другим другого, что и составляет неоспоримую сущность этики. Мы только что употребили выражение "в еще большей степени", но должны пойти еще дальше: в той степени, в какой ответственность не только не умаляется, но, напротив, возникает в дополнительной самой по себе структуре. Ответственность всегда осуществляется от моего имени, но как бы от имени другого, и это никак не затрагивает ее индивидуальный характер. Эта ответственность предстает, колеблясь в двойственности и крайней неуверенности этого "как бы". Если бы опыт ответственности не сводился к опыту обязанности или долга; если бы глагол "отвечать", в смысле нести ответственность, не появлялся более в концепте, где нужно "знать, будет ли…."; если бы все это бросало вызов пространству проблемы в целом и оказывалось снова не только по эту сторону пропозиционной формы ответа, но и по эту сторону вопросительной формы мысли или речи, тогда мы более не могли бы, мы ни в коем случае не должны были бы рассматривать прямолинейно, прямо в лоб, прожективно, даже готически или тематически то, что уже или еще не является проблематичным или находящимся под вопросом и, следовательно, критичным (как, например, судейские решения). И эти слова: "не делать этого", "ни в коем случае не должно", которые, казалось бы, уводят от проблемы, замысла, вопроса, темы, тезиса, критики, ни в коей мере не являлись бы ошибочным, случайным пробелом в строгой и убедительной логике рассуждений, а чем-то совершенно противоположным (впрочем, при условии, что настоятельная необходимость строгости рассуждений, stricto sensu, самой жесткой строгости, не может вызывать никаких вопросов{7}). Если бы нарушение юридической нормы или прочтения текста имело место, то скорее всего оно произошло бы там, где возникло желание заставить такие" не-делать-этого", "ни-в-коем-случае-не-должно" предстать перед неким философским или нравственным судом, то есть перед некой инстанцией, являющейся одновременно критической и юридической. Требовать большей прямолинейности, большей проблемности или большей тематичности, предполагать, что у нас есть единица измерения кажется одновременно верхом насилия и верхом наивности. Как сделать выбор между экономичностью и сдержанностью недосказанности, за счет которых создается текст, и а-тематичностью, недостаточным тематическим объяснением, в котором считается возможным обвинять философа?
II
Вместо того, чтобы приступить к рассмотрению какого-либо вопроса или проблемы непосредственно, прямо в лоб, что, конечно, было бы невозможным, неуместным или незаконным, не должны ли мы действовать косвенным образом? Со мной это нередко случалось (я доходил до того, что призывал к "косвенности" (obliquite) под ее настоящим именем{8} и признавался в этом). Некоторые могли бы расценить это как измену долгу, поскольку косвенное часто ассоциируют с недостатком искренности или прямоты. Несомненно, именно в связи с этой неотвратимостью, то есть традицией косвенности, в которую я в некотором роде оказался вовлеченным, Дэвид Вуд, желая пригласить меня, заинтересовать или заставить принять участие в этом произведении, предложил мне озаглавить эти несколько страниц "Косвенное приношение" (An oblique offering). Он даже заранее внес это название в проект оглавления общей рукописи прежде, чем я успел написать хотя бы одну строчку данного текста{9}.Можно ли будет когда-нибудь определить, является ли это "приношение" моим или его приношением? Кто возьмет на себя ответственность за него? Этот вопрос является настолько же серьезным и неизъяснимым{10}, как и вопрос ответственности за имя данное или за имя носимое, имя, которое получают или дают себе сами. Здесь вырисовываются бесконечные парадоксы того, что так спокойно называют нарциссизмом: предположим, что X, кто-либо или что-либо (свойство, произведение, институт, ребенок) носит ваше имя, то есть обладает вашим званием. Наивное истолкование или типичные фантазмы: вы отдали Х ваше имя; следовательно, все, что принадлежит X, в прямом и косвенном смысле, прямо или косвенно возвращается к вам в качестве вознаграждения за ваш нарциссизм. Но так как вы не являетесь ни вашим званием, ни вашим именем, и так как X, так же как имя или звание, прекрасно обходится без вас и вашей жизни, а именно без конкретного места, к которому что-либо могло бы вернуться, поскольку именно в этом состоит определение и сама возможность всякого свойства, имени и всякого звания, то ваш нарциссизм apriori лишается того, чем он располагает или надеется располагать. Предположим обратное: Х не желает ни вашего имени, ни вашего звания; по той или иной при-чине Х освобождается от вашего имени и выбирает себе другое, совершая некоего рода повторное отнятие первичного отнятия; тогда ваш дважды уязвленный нарциссизм окажется, как раз посредством этого двойного отнятия, вознагражденным в той же степени. Тот, что носит, носил, будет носить ваше имя, представляется достаточно свободным, могущественным, творческим и независимым для того, чтобы существовать одному и полностью обходиться без вас и без вашего имени. Вашему имени, тайне вашего имени предоставляется возможность исчезнуть в вашем имени. Невозвращение к себе является условием дара (например, имени), но также и всякой экспансии личности вовне, всякого самовозвышения, всякого auctoritas. В обоих случаях этой раздвоенной страсти невозможно отделить самый большой выигрыш от потери. Как следствие, невозможно создать непротиворечивую и связную концепцию нарциссизма и, таким образом, придать однозначный смысл понятию "я". Невозможно говорить или действовать как "я" и, по выражению Бодлера, "без церемоний" (sansfaсons). В этом заключается тайна лука или струны музыкального инструмента(neura) для Филоктета; тайна страсти по Филоктету: ребенок — это всегда проблема, вот истина. По размышлении, косвенное не представляется наилучшей моделью для всех действий, которые я пытался таким образом квалифицировать. Несмотря на то, что я так часто употреблял это слово, каждый раз я чувствовал себя неудовлетворенным, даже если делал это в основном негативным образом, скорее для того чтобы нарушать, чем предписывать, чтобы избегать или говорить о необходимости избегать, что, помимо прочего, нельзя не избегать столкновения или прямой конфронтации, непосредственного подступа. Стало быть, признание или самокритика: можно лишь мило улыбнуться самой нахальной (hybris[7]) гиперболической гипотезе, предположив, что всякий "критический читатель" (critical reader) в конечном счете мог бы стать "самокритичным читателем" (autocriticai reader) (критичным по отношению к себе, но критичным по отношению к кому на самом деле? к кому относится здесь возвратная форма?), т. е. читателем, который относится к самому себе и соотносится с собой, не испытывая при этом никакой необходимости в "я", в том самом "я", которое само не нуждалось бы ни в ком, чтобы ставить перед собой любые вопросы или противостоять каким угодно критическим замечаниям. (Впрочем, в синтаксисе предложения "X: критический читатель" всегда будет сложно определить, кто является чьим читателем, кто является субъектом, кто текстом, кто объектом, и кто предлагает что — или кого — или кому.) Если и нужно что-то критиковать теперь в косвенном(или в "косой линии"), то геометрическую фигуру, все еще случающийся компромисс с примитивностью плана, линии, угла, диагонали и, следовательно, прямым углом между вертикалью и горизонталью. Косвенность — принадлежность пока еще недоработанной стратегии, вынужденной делать самое неотложное, производить геометрический расчет, чтобы как можно быстрее уклониться как от фронтального подхода, так и от прямой линии — предположительно самого короткого расстояния между двумя точками. Даже в своей риторической форме и в том, что называют oratio obliqua, это перемещение по-прежнему выглядит слишком прямым, линейным, в целом экономичным, подобно диагональной дуге. (Прямой намек на то, что лук (arc)[8] иногда бывает натянут, и на страсти Филоктета; сказать о луке, что он натянут (tendu), может означать, в зависимости от контекста, что его струна натянута и готова послать смертоносную стрелу, или же, что этот лук кому-то отдается, дарится, передается, оставляется[9], handed on, over to.) Итак, забудем о косвенном. Является ли это способом не отвечать на приглашение Дэвида Вуда и всех тех, кого он здесь представляет? Должен ли я ему отвечать? Кто знает? Что такое приглашение? Что означает отвечать на приглашение? Кому надлежит это делать и к чему это сводится? Приглашение оставляет свободу действий, в противном случае оно становится принуждением. Оно никогда не должно подразумевать: ты обязан придти, ты должен придти, это необходимо. Вместе с тем, приглашение должно быть настоятельным, не безразличным. Оно никогда не должно подразумевать: у тебя есть возможность не придти, и если ты не придешь, ну что ж, ничего не поделаешь, это неважно. Лишенное толчка, который дает желание, говорящее одновременно "приходи", но оставляющего другому абсолютную свободу действий, приглашение исчезает и теряет оттенок гостеприимности. Следовательно, оно должно раздвоиться и удвоиться одновременно, оставить свободным и заставить быть зависимым одновременно (двойной удар, удвоенный удар). Возможно ли вообще приглашение? Мы только что выяснили при каких условиях оно было бы возможно, если бы имело место; но даже если оно получено, представляется ли когда-либо оно в таком качестве на самом деле?
То, что мы подразумеваем под приглашением (так же, как и под любым призывом вообще), предполагает логику ответа, ответа на приглашение и просто ответа. Всякий, кто размышляет о необходимости, генеалогии и, следовательно, границах понятия ответственности, не может в определенный момент не задуматься о том, что означает слово "отвечать" и незаменимое слово "responsiveness", которому я не нахожу достаточно точного эквивалента во французском языке. Он также не может не задуматься над тем, имеет ли глагол "отвечать" свою противоположность, которая — если верить здравому смыслу — должна заключаться в том, чтобы не отвечать. Возможно ли иметь ясное представление по поводу "отвечать" и "responsiveness"? В настоящее время мы можем наблюдать или принимать участие в предпринимаемых почти повсеместно усилиях, привлекательных и тревожных, с целью восстановить нравственность и, главным образом, успокоить тех, кто имел серьезные основания волноваться по этому поводу. Так, некоторые умы видят в Деконструкции (как будто она существует в единственном числе) современную форму безнравственности, аморальности или безответственности и т. д. (слишком известные речи, заезженные, но не устаревающие: ну и бог с ними). Другие, более серьезные, менее торопливые, более благожелательные по отношению к этой Деконструкции, отстаивают сегодня противоположную точку зрения. Они обнаруживают все более и более многочисленные обнадеживающие признаки (иногда, признаться, в моих текстах), которые могут свидетельствовать о постоянном и серьезном, прямом или косвенном, во всяком случае усиливающемся интересе к тем вещам, которые называют такими красивыми словами, как "этика", "мораль", "ответственность", "субъект" и т. д.
Прежде чем вернуться к теме "не-ответа", необходимо самым недвусмысленным образом заявить, что условием сохранения чувства долга и чувства ответственности стал бы отказ от этих двух форм реставрации нравственности, включая, новый морализм деконструкции, которая при этом, естественно, выглядит более привлекательной, чем то, чему она противостоит, но может в любой момент путем самоуспокоения успокоить других и способствовать консенсусу нового догматического сна. И не следует спешить с утверждением того, что неприятие этих двух форм нравственности, в какой бы степени оно ни проявлялось, декларируется исключительно во имя более высокой ответственности и более строгих требований морали. Несомненно, что с момента утверждения некоторых крайностей стало возможным предполагать некоторую долю безнравственности и даже скрытое лицемерие проповедников нравственности, но ничто не дает возможности гарантировать, что самыми подходящими именами или формами для этого утверждения будут этика, мораль, политика, ответственность, субъект. Нравственно ли и ответственно ли, впрочем, было бы действовать по законам морали именно (подчеркнем еще раз) в силу обладания чувством долга и ответственности? Несомненно, нет: это было бы слишком просто, естественно, запрограммированно самой природой; не очень нравственно быть нравственным по той причине, что обладаешь нравственным сознанием (пониманием нравственности), осознаешь величие закона и т. д. [Хорошо известна проблема "уважения" нравственного закона, самого по себе являющегося "причиной" для уважения в кантовском понимании, интерес к коей полностью основан на парадоксе, который она запечатлевает в глубине морали, неспособной отразить само вхождение в аффект (Gefuhl) или в чувствительность, отразить то, что не должно быть там вписано или же должно лишь предписывать принесение в жертву всего того, что подчинялось бы только этой чувствительной склонности; известно, что жертва и жертвенное приношение находятся в центре кантианской морали и определяются как Opferung, Aufopferung, как, например, в "Критике практического разума" (Кн. 1. Гл. 3.). Приносимое в жертву здесь всегда из разряда чувственных побудителей, из разряда скрытых "патологических" стремлений, которые, как говорит Кант, необходимо "унизить" перед лицом нравственного закона; это понятие жертвенного приношения, следовательно, приношения в общем смысле, предполагает наличие всего механизма "критических" различений кантианства: чувственный/рассудочный, бесстрастность/спонтанность, intuitus derivativus/ intuitus originarius и т. д.; то же самое относится к понятию страсти; то, что здесь ищется, это страсть, которая, по-моему, является не "патологическим" понятием, в кантовском понимании]. Все это, таким образом, остается открытым, отсроченным, нерешенным, спорным даже за пределами данного вопроса и, если употребить другую формулировку, абсолютно апоритичным. Что такое этичность этики? Нравственность нравственности? Что такое ответственность? Что такое "что это?" в таком случае? и т. д. Эти вопросы всегда безотлагательны и требуют немедленного ответа. В какой-то степени они должны оставаться безотлагательными и без ответа; во всяком случае без общего и точного ответа, без какого-либо иного ответа, чем тот, который странным образом связан всякий раз с фактом принятия решения вне правил и воли, неразрешимым при новом доказательстве. Не спешите утверждать, что эти вопросы или эти суждения уже навеяны той озабоченностью, которую с полным правом можно назвать этической, нравственной, ответственной и т. д. Несомненно, говорить подобным образом ("Не спешите утверждать, что… и т. д.") означает вооружать активных защитников антидеконструкции; впрочем, если все взвесить, не будет ли это предпочтительнее, чем создание всеобщей эйфории или, что еще пагубнее, чем формирование сообщества деконструктивистов, убеждающих и убежденных, примирившихся со всем миром в этической уверенности, с чистой совестью, удовлетворением от оказанной услуги и чувством исполненного долга (или, выражаясь более героически, с ощущением величия стоящей перед ними задачи)? Итак, мы имеем дело с не-ответом. Очевидно, всегда можно сказать, и это будет справедливо, что не-ответ также является ответом. Всегда существует и всегда должно было бы существовать право не отвечать, и эта свобода является частью самой ответственности, а именно свободы, которую всегда принято связывать с ответственностью. Необходимо обладать свободой не отвечать на призыв и на приглашение — об этом полезно напоминать и постоянно возвращаться к сущности этой свободы. Те, кто думают, что ответственность или чувство ответственности — хорошее дело, главная добродетель, само Добро, одновременно убеждены в том, что всегда надлежит отвечать (за себя, другому, перед другим или перед законом) и что не-ответ к тому же всегда является формой, определяемой в открытом пространстве неизбежной ответственностью. Следовательно, нет ничего другого, что можно было бы еще сказать о не-ответе? О нем, по поводу него, если не в его пользу? Чтобы скорее убедить вас, приведем пример вне зависимости от того, насколько он оправдан. Какой пример? Вот этот. Несомненно, говоря "вот этот", я уже говорю больше и нечто другое, я говорю нечто, что выходит за рамки tode ti, данности этого образца. Сам образец в качестве такового выходит за рамки своей единичности в той же степени, что и своей идентичности. Вот почему образца нет, хотя и существует лишь это, безусловно, я слишком часто на этом настаивал, приводя различные примеры. Образцовость образца, несомненно, никогда не является образцовостью примера. У нас никогда не будет уверенности в том, что положен конец этой очень старой детской игре, для которой приемлемы все рассуждения философского и нефилософского толка, когда-либо имевшие отношение к деконструкции, даже если прибегнуть к удачной фантазии, заключающейся в том, чтобы, возобновляя игру, произнести: "возьмем именно этот пример". Если, например, я отвечу на сделанное мне предложение дать ответ на представленные здесь тексты, которое оказывают мне честь или свидетельствует о дружеской расположенности, поскольку в них проявляется определенный интерес к некоторым моим прошлым публикациям, не явится ли это умножением ошибок и, следовательно, примером безответственного поведения и принятия на себя ложной ответственности? В чем, собственно, ошибки?
1. Прежде всего в том, что тем самым я оправдал бы определенную ситуацию, согласился бы с ней и повел бы себя так, как будто я чувствую себя вполне уютно в таком странном положении, как будто я нахожу по существу нормальным и естественным здесь высказываться, как если бы мы сидели за столом, в компании двенадцати человек, которые говорят в итоге обо "мне" или обращаются "ко мне". "Ко мне", который одновременно является двенадцатым, так как входит в эту группу, одним среди прочих, но также — раздвоенный или удвоенный — тринадцатым, в силу того, что я не типичный пример этого ряда двенадцати. Какой бы я имел вид, претендуя на то, чтобы отвечать всем этим мужчинам и этой женщине одновременно; претендуя на то, чтобы начать с ответа, не принимая во внимание таким образом в высшей степени искусную и своеобразную, такую великодушную и одновременно настолько мало снисходительную, такую предопределенную стратегию, присущую каждому из этих одиннадцати или двенадцати выступлений? Высказываясь последним, одновременно в качестве заключения и введения, в двенадцатую или тринадцатую очередь, не возьму ли я на себя безрассудный риск и не поставлю ли себя в ужасное положение, выражающееся в отношении ко всем этим ученым как к ученикам, или даже как к апостолам, часть которых были бы моими любимцами, а другие сильными, злобными предателями? Кто был бы в этом случае Иудой? Что должен делать тот, кто не хочет быть и знает о себе, что не является ни апостолом (apostolos, посланником Господа), ни Иисусом, ни Иудой (но как можно быть в этом уверенным и как избавиться от этих стереотипов?) Сосчитав собравшихся участников и увидев, что их как раз двенадцать (а кого еще можно было ожидать?), и заметив затем в письме Дэвида Вуда слова "oblique offering" (косвенное приношение) и "passion" (страсть), я с опозданием стал подозревать, что Дэвид Вуд является, возможно, дьявольским режиссером некоей мистерии и что на самом деле косвенное приношение ("oblique offering"), которое принадлежит ему в той же степени, что и мне, имеет иронически, саркастически эвхаристический привкус (ни один вегетарианец — среди приглашенных я знаю по меньшей мере двоих — никогда не сможет отказаться от возвышающего мистического каннибализма): слова "сие есть Тело Мое, которое за вас предается; сие творите в мое воспоминание" — не означает ли это дар, в наибольшей степени косвенный? Не это ли я комментировал в течение целого года в "Glas" или во время недавних семинаров на тему "съесть другого" и "риторика каннибализма"? Еще один повод не отвечать. Это не Тайная Вечеря, и ироническая дружба, которая нас связывает, заключается в том, чтобы, признавая это, одновременно коситься в сторону мрачного каннибализма.
2. Действительно, отвечая, я бы поставил себя в положение того, кто чувствует себя способным отвечать: он на все имеет ответ, он считает себя в состоянии ответить каждому, на любой вопрос, на каждое возражение или критическое замечание; он не видит, что каждый из представленных здесь текстов обладает собственной силой, собственной логикой, особенной стратегией; он не понимает, что пришлось бы все перечитать, восстановить творческий процесс, побудительные мотивы и аргументы каждого, дискурсивную традицию и многочисленные привлеченные тексты и т. д. Претендовать на выполнение всего вышесказанного и сделать это на нескольких страницах свидетельствовало бы о нахальстве (hybris) и безграничной наивности, а также, и прежде всего, об очевидном неуважении к высказываниям, работе и приношению другого. Еще одна причина, чтобы не отвечать.
3. Эти два аргумента убеждают нас в том, что некий не-ответ может свидетельствовать о той вежливости без правил, которую мы упоминали выше, и, в конечном счете, об уважении к другим, то есть другими словами, о требовании ответственности. Может быть этот не-ответ и является наилучшим ответом, может быть он является еще одним ответом и признаком ответственности? Может быть. Подождем еще. Как бы там ни было, возникает мысль о том высокомерии, той снисходительности, той элементарной уверенности, которая толкает нас отвечать, в то время как хорошее воспитание предписывает детям "не отвечать" (во всяком случае, в соответствии с традиционными французскими манерами) в тот момент, когда взрослые обращаются к ним, упрекают их или делают им замечания, то есть, не задают им никаких вопросов.
4. Заносчивое самомнение, от которого никогда не сможет избавиться ни один ответ, не объясняется лишь тем, что оно претендует на соизмеримость с высказыванием другого, на способность локализовать его, понять его и даже очертить его границы, отвечая таким образом другому и перед другим. Отвечающий полагает, что может ответить другому и перед другим с той же легкостью и высокомерием потому, что прежде всего он способен отвечать за себя и за все, что мог сделать, сказать или написать. Отвечать за себя означало бы в данном случае знать все, что мог сделать, сказать или написать, синтезировать все это в содержательной и логичной форме, скрепить все одной и той же печатью (независимо от жанра, места и даты, формы выражения, контекстуальной стратегии и т. д.), предположить, что одно и то же "я думаю" сопровождает все "мои" представления, которые сами по себе образуют систематизированную, однородную и субъективизированную ткань "тезисов", "тем", "объектов", "повествований", "критических суждений" или "оценок", о которых некий "я" имел бы целостные и неискаженные воспоминания, знал бы все предпосылки и все последствия и т. д.; это означало бы также предположение о том, что деконструкция — явление того же порядка, что и критика, концепцию и историю которой она, собственно, и деконструирует. Сколько же догматической наивности, которую вряд ли удастся разубедить, но которая является еще одной причиной, чтобы не отвечать, не поступать так, как будто возможен ответ другому, перед другим и ответ за себя! Кто-то возразит: конечно, но тогда этот не-ответ явится опять же ответом, самым вежливым, самым сдержанным, самым осторожным, самым уважительным ответом — как за другого, так и за истину. Этот не-ответ явился бы еще одной благородной формой вежливости и уважения, ответственной формой бдительного осуществления ответственности. Во всяком случае, это подтвердило бы мысль о том, что никто не может или не должен не отвечать. Невозможно и не должно совсем не отвечать. Долги возможность здесь обоюдно предопределены самым причудливым образом. Может быть. Подождем еще. Руководствуясь четырьмя предшествующими аргументами, я мог бы избежать ошибок (ошибок вежливости, нравственности и т. д.), не отвечая, отвечая выборочно, отвечая уклончиво. Я мог бы сказать себе: будет лучше, правильнее, более достойно, а также более нравственно отвечать; это более уважительно по отношению к другому, более ответственно перед безусловным требованием критической мысли, гиперкритической и особенно "деконструктивной", которая предписывает в возможно минимальной степени уступать догмам и допущениям. Но вот в чем дело: если бы я следовал всем этим благим соображениям и если бы, продолжая считать, что не-ответ является лучшим ответом, принял решение не отвечать, то в этом случае подвергся бы еще большему риску.
Какому именно?
1. Прежде всего оскорблением или несправедливостью было бы демонстрировать недостаточно серьезное отношение к личностям (лицам, персонажам) и текстам, здесь представленным, выказывать по отношению к ним недопустимую неблагодарность или непростительное равнодушие.
2. Во-вторых, искать "уважительные причины", чтобы не отвечать, значит обращаться к еще одной стратегии молчания: искусство не-ответа или отсроченного ответа является риторикой войны, полемической хитростью. Вежливое молчание может стать самым дерзким оружием и самой едкой иронией. Под предлогом необходимости подготовки к серьезному ответу: повторного чтения, размышления, проработки (что действительно необходимо и могло бы занять вечность), не-ответ, в форме отсроченного или уклончивого ответа, даже абсолютно урезанного ответа, всегда сможет надежно защитить от любых нападок. Но под предлогом отсутствия возможности ответить другому и за себя, не подрываем ли мы, теоретически и практически, концепцию ответственности, являющуюся на самом деле сущностью социума (socius)?
3. Оправдывая свой не-ответ с помощью всех этих аргументов, вновь обращаются к правилам и общим нормам и не соблюдают таким образом принцип вежливости и ответственности, о котором мы напоминали выше: никогда не считать себя полностью рассчитавшимся с долгом и поэтому никогда не действовать только по правилу, в соответствии с долгом и даже из чувства долга, еще менее "из вежливости". Ничто не являлось бы более аморальным и более невежливым.
4. Ничего не было бы хуже, чем заменить пусть даже недостаточно полный, но все же свидетельствующий об искреннем, скромном, послушном усилии, ответ нескончаемой речью. Этим самым создалась бы видимость, что вместо ответа или не-ответа предлагается перформатив более или менее эффективный, более или менее металингвистический, относительно всех этих вопросов, не-вопросов или не-ответов. Подобное действие подверглось бы вполне обоснованной критике, оно предложило бы свое тело, оно отдало как бы в жертву самое уязвимое тело, подставив его под самые оправданные удары. Обладая двойным изъяном, оно сочетало бы в себе две ошибки, на первый взгляд противоречащие друг другу: 1) претензию на контроль или общий обзор (металингвистический, металогический, метафилософский и т. д.); 2) превращение текста в произведение искусства (перформанс или литературный перформатив, вымысел, творчество), в эстетствующую игру некоего дискурса, вместо ожидаемого серьезного, вдумчивого или философского ответа.
III
Так что же делать? Ответить невозможно. Невозможно ответить на вопрос об ответе. Невозможно ответить на вопрос, в котором мы спрашиваем себя именно о том, надо ли отвечать или не отвечать, является ли это необходимым, возможным или невозможным. Эта бесконечная апория блокирует нас потому, что связывает нас двояким образом (я должен и я не должен, я должен не…, это необходимо и невозможно и т. д.). В одном и том же месте, в пределах одной и той же системы, мы оказываемся со связанными и пригвожденными руками. Что делать? С другой стороны, что же происходит, если принять во внимание, что все это не мешает говорить, продолжать описывать ситуацию, пытаться заставить слушать себя? Какова же природа этого языка, поскольку, как можно было убедиться, он не принадлежит более ни к вопросу, ни к ответу, чьи пределы мы только что выяснили и продолжаем уточнять? В чем заключается это уточнение, которое никогда не происходит без жертв? Может быть назвать это свидетельствам в том смысле, который не исчерпывается понятиями ни мученичества, ни подтверждения, ни завещания? И при условии, что оно, как каждое свидетельство, никогда не подвергнется проверке, необходимости повторного доказательства или предъявления, одним словом, изучению? Возвращаясь к началу, мы среди всего прочего убеждаемся в том, что аналитик, то есть тот, кого мы наделили этим именем, не может больше описывать или объективировать запрограммированное развитие ритуала, еще в меньшей степени — жертвенного приношения. Никто не желает играть роль приносимого в жертву или приносящего жертву; все действующие лица (священнослужители, жертвы, участники, зрители, читатели) не только отказываются действовать, но, даже если бы они изъявили желание исполнять положенные движения, их бы остановила противоречивость распоряжений. Таким образом, под угрозой находится не только религиозная общность в своей целостности, но и философская общность, поскольку она предполагает порядок (преимущественно круговой) обращения, вопроса и ответа. Одни скажут, что именно в этом заключается принцип сообщества, которому, таким образом, грозит опасность разрыва внутренних связей. Другие скажут, что такой опасности не существует, так как угроза разрыва всегда служила организующим или созидательным началом религиозных или философских связей, социальной связи вообще: сообщество живет и питается этой уязвимостью, и это хорошо. В самом деле, если аналитик видит пределы своей работы по научной объективизации, это вполне нормальное явление: он предстает в качестве заинтересованной стороны в процессе, который намеревается анализировать; он может виртуально играть в нем (т. е. имитировать{11}) все роли. Эти пределы положительно обозначают условие его способности мышления, чтения и интерпретации. Но каково условие этого условия? Оно в том, что критический читатель априори и бесконечно сам подвергается некоему критическому прочтению. Что может ускользнуть от жертвенного контроля и обеспечить таким образом само пространство этого дискурса, к примеру? Никакой вопрос, никакой ответ, никакая ответственность. Скажем, что здесь кроется некая тайна. Свидетельствуем: здесь есть что-то от тайны. На сегодня мы останемся при этом мнении, но не без некоторого апофатического вида упражнения над сущностью и существованием такого рода тайны. Апофатическое не обязательно относится в данном случае к негативной теологии, даже если оно делает ее возможной. И то, что мы пытаемся подвергнуть испытанию, и есть сама возможность, а на самом деле невозможность какого-либо свидетельства убедиться в самом себе, представая в следующей форме и в следующем грамматическом обороте: "Свидетельствуем о…" Мы свидетельствуем о тайне без содержания, без содержания, отделимого от ее перформативного опыта, от ее перформативного очертания (мы не скажем: "от ее результативного высказывания" или "от ее пропозициональной аргументации"; мы оставим в стороне большое количество вопросов относительно перформативности вообще). Итак, скажем: "здесь есть что-то от тайны". Речь не пойдет о техническом или художественном секрете, принадлежащем кому-то одному или нескольким, как, например, какой-либо стиль, прием, печать таланта или признак гениальности, — о мастерстве, которое считается некоммуникабельным, непередаваемым, неподдающимся преподаванию и имитации. Речь не пойдет даже о той психофизической тайне, искусстве, скрытом в глубинах человеческой души, о которой говорит Кант в связи с трансцендентальным схематизмом и воображением (eine verbogene Kunst in denTiefen der menschlichen Seele).
Здесь есть что-то от тайны. Речь не пойдет о тайне как представлении скрытом сознательным субъектом, ни тем более о содержании бессознательного представления, некоем побудителе, тайном или мистическом, который моралист{12} или психоаналитик могли бы расшифровать, иначе говоря, демистифицировать. С точки зрения истории метафизики, эта тайна даже не относилась бы, согласно не вполне ортодоксальному видению, к абсолютной субъективности, которую Киркегор приписывает существованию и всему тому, что противостоит концепции или разрушает систему так же, как и гегелевскую диалектику. Эта тайна не относилась бы также ни к одной из стадий (эстетической, этической, религиозной "a" или "b"), которые различает Киркегор. Она не была бы ни религиозной, ни светской. Здесь есть что-то от тайны. Но если учесть то, что мы только что предположили, бытие-здесь тайны относится к частному не более, чем к публичному. Это не внутреннее содержание частного, которое нам пришлось бы раскрыть, в котором нам пришлось бы исповедоваться, о котором нам пришлось бы заявить, иначе говоря, за которое нам пришлось бы отвечать и тематизировать у всех на виду. Кто сможет когда-нибудь определить точный уровень тематизации, чтобы счесть ее наконец достаточной? Существует ли большее насилие, чем то, которое заключается в настоятельном требовании ответа, предоставлении отчета обо всем, к тому же, преимущественно, тематически? Эта тайна не поддается феноменологизации; она ни феноменальна, ни ноуменальна. Не более, чем религия, учтем это, философия, мораль, политика или право не могут принять безусловное соблюдение этой тайны. Эти институты создавались как предназначенные для предоставления отчета передними, то есть ответа за взятую на себя ответственность. Несомненно, они иногда допускают возможность условных тайн (тайна исповеди, профессиональная тайна, военная тайна, производственная тайна, государственная тайна). Во всех этих случаях, однако, право на тайну условно, так как тайна в них разделима и ограничена предварительными условиями. Тайна становится просто проблемой. В других условиях она может и должна быть декларирована. Везде, где требуется ответ и ответственность, право на тайну становится условным. Не существует тайны, существует только проблема для тех областей знания, которыми являются в этом отношении не только философия, наука и техника, но также религия, мораль, политика и право. Есть тайна. Она не относится ни к тому, к чему приобщает или дает в откровении открытая религия (а именно, тайна страстей), ни к ученому незнанию (в христианской общине, практикующей нечто вроде негативной теологии), ни к инициирующему содержанию эзотерической доктрины (например, в пифагорейском, платоновском или неоплатоновском сообществе). Во всяком случае ко всему этому тайна не сводится, поскольку она служит условием их существования. Она не носит мистического характера. Есть тайна. Но она не скрывается. Чуждая скрытому, темному, ночному, невидимому, тому, что поддается сокрытию, то есть тому, в общем не обнаруживает себя, она нераскрываема. Она остается нерушимой даже тогда, когда кажется, что удалось ее постичь. Не то, чтобы она навсегда была сокрыта в неподдающемся расшифровке склепе или за тотальной завесой. Она просто выходит за пределы игры "скрытие/раскрытие", "укрывание/обнаружение", "ночь/день", "забвение/вспоминание", "земля/небо" и т. д. Следовательно, она не принадлежит к истине: ни к истине в качестве homoiosis или соответствия, ни к истине как памяти (Mnemosyne, aletheia), ни к истине данной, ни к истине обещанной, ни к истине недостижимой. Ее нефеноменальность не находится в связи, даже негативной, с феноменальностью. Ее сдержанность — не из области интимного, которое принято считать секретным, всего того, что является очень близким и собственным, что жаждет или питает значительное количество глубоких суждений (Geheimnis или, еще образнее, неисчерпаемое Unheimliche). Несомненно, можно было бы назвать эту тайну какими-то другими именами, независимо от того, нашли мы их или дали ей. Впрочем это то, что случается постоянно. Она остается тайной под всеми именами, и в этом состоит ее несводимость собственно к имени, которое делает ее тайной, даже тогда, когда, по весьма своеобразному выражению Августина, "творится правда" по ее поводу. Тайна заключается в том, что ее называют здесь тайной, связывая ее со всеми тайнами, которые носят то же имя, но не сводятся только к нему. Тайна явилась бы также омонимией, не столько скрытым ресурсом омонимии, сколько функциональной возможностью омонимии или мимeзuca. Есть тайна. Сколько бы о ней ни говорили, этого недостаточно, чтобы ее нарушить. О ней можно говорить бесконечно, рассказывая всяческие истории, произносить все речи, которые она провоцирует, пересказывать истории, которые она развязывает или завязывает, так как тайна часто напоминает тайные истории и даже вызывает к ним интерес. Тайна останется тайной, безмолвной, бесстрастной как хора, чуждая любому вымыслу, как в смысле Geschichte или res gestal, так и в смысле знания и исторического повествования (episteme, historia rerum gestarum), чуждой любой периодизации, любой эпохализации. Она молчит не для того, чтобы сохранить какие-то слова в резерве или для отступления, но потому, что остается чуждой словам, — можно было сказать, используя изысканную синтагму: "тайна — это то, что в речи чуждается слов". В речи тайна — не что иное, как нечто чуждое словам. Она не отвечает слову, она не говорит: "Я — тайна", она не соответствует, она не отвечает ни за себя, ни перед кем бы то ни было, ни перед чем бы то ни было. Не-ответ в чистом виде, от которого нельзя было бы даже требовать отчета или аванса, которому нельзя было бы предоставить освобождение от обязательств, от которого нельзя было бы принять извинения или "предоставить скидку" ("discounts"), — все это уловки, постоянно имеющие целью вовлечь его в процесс философский, этический, политический, юридический и т. д. Тайна не дает места никакому процессу. Это даже не "эффект тайны". Она может с виду дать этому место(что именно всегда и происходит), она может этому отдаться, но никогда не сдаться. Этика дискуссии всегда может игнорировать тайну (она должна испытывать к ней уважение, даже если это покажется сложным и противоречивым; ведь тайна не поддается толкованию), но это не уменьшит ее значения. Впрочем, ни одна дискуссия не могла бы начаться или получить развитие без нее. Независимо оттого, считаются с ней или нет, тайна бесстрастно остается на своем месте, на расстоянии, вне досягаемости. По этой причине с ней невозможно не считаться, хочешь ты этого или нет, знаешь ты это или нет. Здесь нет больше ни времени, ни места. В заключение одно откровенное признание. Может быть, я просто хотел поделиться или утвердиться в моем интересе (возможно, безоговорочном) к литературе, точнее, к литературному письму. Это не означает, ни что я люблю литературу вообще, ничто я ее предпочитаю всему остальному, например, философии, как считают те, кто, в конечном счете, не сведущ ни в той, ни в другой области. Это не означает, что я хотел бы все свести к литературе, и, во всяком случае, это не касается философии. В сущности я обхожусь без литературы, и, надо признаться, довольно легко. Если бы мне предстояло уединиться на каком-либо острове, я бы взял с собой в основном только книги по истории и мемуары, которые читал бы привычным мне способом, может быть для того, чтобы сделать из них литературу, если только не произойдет обратное; то же самое было бы и с другими книгами (искусство, философия, религия, гуманитарные или естественные науки, право и т. д.). Но не любя литературу в общем смысле и ради нее самой, мне нравится в ней нечто, что никоим образом не сводится к некоторому эстетическому качеству, некоторому источнику формального удовлетворения, это нечто выступает вместо тайны. Вместо абсолютной тайны. Здесь могла бы быть страсть. Не существует страсти без тайны, без этой именно тайны; но не существует тайны без этой страсти. Вместо тайны: там, где все сказано, и где остальное ничто, даже не литература. Мне часто приходилось настаивать на необходимости делать различие между литературой и беллетристикой или поэзией. Литература является современным изобретением, она входит составной частью в конвенции и институты, которые уже в силу одного этого обеспечивают ей право говорить в принципе все. Литература связывает свою судьбу, таким образом, с некоторой неподцензурностью, с пространством демократической свободы (свобода печати, свобода мнений и т. д.). Нет демократии без литературы, нет литературы без демократии. Всегда возможно такое положение, при котором нет потребности ни в той, ни в другой; и любой общественный строй порой спокойно обходится без них. Вполне возможно не рассматривать ни ту, ни другую в качестве абсолютного блага и неотъемлемых прав. Но ни при каких обстоятельствах невозможно их разделять. Никакой анализ не был бы в состоянии это сделать. И каждый раз, когда какое-либо литературное произведение подвергается цензуре, демократии угрожает опасность, — с этим нельзя не согласиться. Возможности литературы, права, данные ей обществом, отказ от подозрительности или террора по отношению к ней, — все это сопровождается в политическом смысле неограниченным правом ставить любые вопросы, не доверять никаким проявлениям догматизма, анализировать все предпосылочные суждения независимо от того, относятся ли они к этике или к политике ответственности. Но это разрешение говорить все и обо всем парадоксальным образом снимает с автора ответственность перед кем угодно, даже перед самим собой, за то, что говорят и делают герои или действующие лица его произведений, то есть за то, что автор сам себе позволил написать. Эти "голоса" говорят, разрешают или заставляют придти — даже в литературных произведениях, где нет героев и нет действующих лиц. Эта свобода говорить все и обо всем (сопровождающая демократию в качестве видимой гиперответственности "субъекта") признает право на однозначный не-ответ там, где не может быть и речи о том, чтобы отвечать, иметь возможность отвечать или быть обязанным отвечать. Этот не-ответ имеет более естественный(изначальный) и скрытый характер, чем категории возможности и обязанности, так как представляет гетерогенное по отношению к ним понятие. Мы имеем здесь дело с гиперболизированным условием демократии, которое кажется противоречащим определенной исторически ограниченной концепции этой самой демократии, концепции, связывающей ее с понятием субъекта предсказуемого, вычисляемого, потенциально обвиняемого, ответственного и обязанного отвечать и говорить правду, обязанного свидетельствовать перед законом в соответствии с произносимой клятвой ("всю правду, ничего кроме правды"), обязанного раскрыть тайну, за исключением некоторых обстоятельств, определяемых и регламентируемых законом (исповедь, профессиональная тайна врача, психоаналитика или адвоката, тайна государственной безопасности или государственная тайна вообще, производственная тайна или секрет производства и т. д.). Это противоречие определяет также задачи всех будущих демократий (задачи мышления, а также задачи теории и практики). В литературе, в ее образцовой тайне заложена возможность сказать все, не касаясь самой тайны. Когда дозволены бесконечные и необоснованные гипотезы относительно смысла текста или конечных намерений автора (личность которого в равной степени представлена и не представлена каким-либо персонажем или рассказчиком{13}, поэтической фразой или художественным словом, которые отделяются от их предполагаемого источника и остаются, таким образом, в тайне), когда нет- больше смысла пытаться раскрыть тайну под покровом текстового проявления (именно эту ситуацию я называю текстом или следом), когда зов этой тайны отсылает к кому-то или к чему-то, когда именно это держит в напряжении нашу страсть и привязывает нас к другому, тогда тайна увлекает и захватывает нас. Даже если ее нет, даже если она не существует, сокрытая позади чего бы то ни было. Даже если тайна не является тайной, даже если никогда не существовало тайны. Ни одной. Можно ли когда-нибудь навсегда покончить с косвенностью? Тайна, если она имеет место, не прячется за углом, но она и не подставляет себя под двойственный или косой взгляд. Она просто сама себя не видит. Не более, чем любое слово. Как только появляется слово, и это можно также сказать о следе вообще и о возможности, которую он в себе воплощает, непосредственная интуиция лишается последнего шанса. Можно разоблачить (что мы только что сделали) слово" косвенный"; но с того момента, как обнаруживается след, невозможно отрицать предумышленную окольность; или, если угодно, можно лишь ее не признавать. Всегда можно "подвергнуть досмотру" тайну, заставить ее говорить, создать видимость, что она существует там, где ее нет. Можно лгать, обманывать, соблазнять, используя тайну. Можно делать из тайны подобие симулякра, иллюзии или дополнительной уловки. Некий "эффект". На нее можно ссылаться как на неприступный источник. Можно попытаться таким образом обеспечить себе фантазматическую власть над другими. Это происходит ежедневно. Но сам этот симулякр свидетельствует также о превосходящей его потенции. Однако она превосходит его не на пути к некоей идеальной общности, а скорее в направлении одиночества, не имеющего ничего общего с одиночеством отдельного субъекта, солипсизма "эго" (ego), чья сфера принадлежности (Eigentlichkeit) могла бы дать повод к некоторому аналогичному представлению alter ego и к некоторому генезису интерсубъективности (Гуссерль), или с одиночеством Gemeinigkeit бытия-вот(Dasein), являющимся, как говорит Хайдеггер, еще одной разновидностью бытия-вместе (Mitsein). Одиночество — другое название тайны, о чем лишний раз свидетельствует симулякр, не относится ни к сознанию, ни к субъекту, ни к Dasein, ни даже к Dasein в его аутентичной возможности бытия, свидетельство или подтверждение которого анализирует Хайдеггер (Bezeugung, см. "Sein und Zeit",54 и след.). Одиночество делает их возможными, но то, что оно делает возможным, не приводит к исчезновению тайны. Последняя не дает одержать над собой верх, не дает перекрыть себя ни отношением к другому, ни бытием-вместе или любой другой формой "социальной связи". Даже если тайна делает их возможными, она им не отвечает; она — то, что не отвечает. Никакой отзывчивости (responsiveness). Можно ли назвать это смертью? Смертью данной? Смертью принятой? Я не вижу никаких причин для того чтобы не назвать это жизнью, существованием, следом. И это не противоречие. С этого момента, если симулякр еще свидетельствует о превосходящей его возможности, превосходство остается, оно (есть) остаток, оно таковым остается, даже если в данном случае нельзя доверять никакому определенному свидетелю, никакому гарантированному значению свидетельства; иначе говоря, как на это указывает само слово[10], истории никакого мученичества (martyria). Ведь никогда не сравняется, это невозможно и не нужно, значение свидетельства и значение знания и убеждения. Никогда не удастся свести, это невозможно и не нужно, одно к другому. Вот чем остается, на мой взгляд, абсолютное одиночество страсти, лишенной мученичества.
Кроме имени
(Post-Scriptum)[11]
— ….
— Ни один. Я прошу прощения, но обычно, чтобы разговаривать нужно быть не одному. Нужно много голосов…
— Да, в этом Вы правы и совершенно или, скажем, образцово, если говорить о Боге…
— Еще кого-нибудь, по возможности, если мы намерены поговорить о Нем согласно с апофазисом[12], иначе говоря, отсутствующим [пустым] голосом, путем теологии, которую называют (или так называемой) "негативной". Этот голос умножается в себе самом, он говорит что-то и обратное этому: у Бога нет (не существует) бытия или Бог (существует) за бытием. Апофазис — декларация, экспликация, ответ, который, принимая на предмет Бога отрицательную или вопросительную форму (поскольку apophasis означает также это), становится порой совершенно неотличим от исповедания атеизма. Тем более, что модальность апофазиса, несмотря на его отрицательное или вопросительное значение, часто напоминает значение сентенции, приговора или решения, statement. Мне хочется поговорить с вами (можете прерывать меня без всякого стеснения) об этом умножении голосов, об этом изначальном, но бесконечном конце монологизма, и о том, что из этого следует…
— Апофатический дискурс как некоего рода мистику всегда подозревали в атеизме. Ничто не кажется более достойным и более незначащим в то же время, более неуместным, более слепым, чем такого рода суд. Даже Лейбниц был склонен к нему. Хайдеггер напоминает, как Лейбниц говорил об Ангелусе Силезиусе[13]:
"В текстах этих мистиков встречаются отдельные очень смелые места, полные сложных метафор и склоняющие почти к атеизму; я уже замечал это в немецких стихах (красивых, между прочим) некоего Ангелуса Силезиуса…"{14}.
Склоняющие, но не идущие — совсем или практически — дальше крена или склонности (beinahe zur Gottlosigkeit hinneigend), а косвенное влечение к этому clinamen кажется неотделимым от некоторой языковой смелости, поэтического или метафорического языка…
— К тому же красивого, не забывайте об этом. Лейбниц говорит о нем так, как если бы речь шла об излишестве или аксессуаре (im ubrigen schonen Gedichten), но я спрашиваю себя, а не являются ли красота и возвышенность важнейшей чертой негативной теологии? Как в примере с Ангелусом Силезиусом…
— Оставим на минутку в стороне вопрос принадлежит или нет наследство Ангелуса Силезиуса (Йохана Шеффлера) традиции негативной теологии в строгом смысле. Можем ли мы здесь говорить о "строгом смысле"? Вы не сможете отрицать, я думаю, что Ангелус Силезиус сохраняет явное родство с апофатической теологией. Его пример означает для нас, в настоящее время, только сходство между подозреваемым Лейбницем атеизмом и некоторой апофатической смелостью. Эта последняя заключается всегда в том, чтобы идти дальше, чем допускает разумность. Вот одна из важнейших черт всякой негативной теологии: выход к пределам и пересечение границы, включая и границу сообщества, а следовательно, — границу разумности или социо-политического, институционального, духовного смысла жизни.
— Если апофазис склоняет почти к атеизму, то нельзя ли сказать, что — зато и тем самым — крайние и наиболее последовательные формы декларируемого атеизма всегда будут свидетельствовать о самом сильном желании Бога? Не здесь ли отныне программа или матрица? Типичный и идентифицируемый возврат?
— Да и нет. Апофазис действительно может быть ответом на неутолимое желание Бога, соответствовать ему, соотноситься с ним, согласно истории и событию его проявления или тайне его непроявления. Другой апофазис, другой голос может оставаться совершенно чуждым какому-либо желанию, во всяком случае — любой антропо-теоморфической форме желания.
— Но не свойственно ли желанию нести в себе самом собственное прекращение, смерть или призрак желания? Идти к другому абсолюту — не есть ли это крайнее напряжение желания, которое пытается тем самым отказаться от собственного взлета, от собственного движения приведения в соответствие? От себя, и даже от кредита или выгоды, на которую хитрость неустранимого нарциссизма могла бы еще надеяться при беспредельном отказе?
— Свидетельствовать — говорите Вы, — свидетельствовать о желании Бога. Эта фраза не просто двусмысленна, но она двусмысленна той существенной, значимой, решительной двусмысленностью в самой своей неопределенности, которая отмечает сдвоенный родительный [падеж] ("объективный" и "субъективный", еще до грамматического или онтологического появления субъекта или объекта), иначе говоря, — неопределенностью начала и конца такого рода желания. Идет ли оно от Бога в нас, от Бога для нас или от нас для Бога? И поскольку мы не принимаем решения до этого желания, поскольку никакое отношение к себе не может наверняка ему предшествовать, а именно: одно отношение предшествовать другому, даже если это будет через смерть; то любая рефлексия берется в родословную этого родительного падежа. Под этим я равно подразумеваю рефлексию над собой — автобиографическую, например, и рефлексию над идеей или именем Бога. Но Ваша фраза двусмысленна по-другому, когда она называет свидетельство. Ибо если атеизм как апофатическая теология свидетельствует о желании Бога, если он признает, сознается или косвенно проявляет некий симптом этого желания — желания Бога, — то перед кем он это делает? Кто с кем говорит? Остановимся немного на этом вопросе и сделаем вид, что знаем, что такое дискурс негативной теологии, со всеми его определяющими чертами и собственным его расположением. К кому он обращен? Кто его адресат? Существует ли этот собеседник прежде него, прежде дискурса, до перехода к акту, до его полного (перформативного) осуществления? Дионисий Ареопагит, например, артикулирует некую молитву, обращенную к Богу, соединяя ее с обращением к последователю, а точнее к будущему последователю того, кого таким образом призывают выслушать. Апострофа[14], которая взывает к Богу, и вот она поворачивается, не меняя пути к другой апострофе, в направлении того…
— И никогда "той"…?
— Нет, насколько мне известно, в данном случае — нет (но не торопитесь делать вывод, что действие происходит между мужчинами, ни — тем более — что тот, кто говорит — мужчина). Другая апострофа, следовательно, обращается к тому, кто еще не знает в точности того, что он знает или что он должен был бы знать, но знать не-знание по некоторому не-знанию. Гимн и дидактика сливаются здесь таким способом, что нужно прочувствовать существенную оригинальность и, следовательно, несводимость. Речь идет о своеобразном движении души или, если хотите, о преобразовании сущности, которая согласуется, чтобы раскрыть ее в самой ее беспросветности, в самой тайной из тайн. Это преобразование оборачивает(ся) к другому, чтобы повернуть (его) к Богу, но не существует порядка этих двух движений, которые являются на самом деле одним, так что ни одно, ни другое не переворачивается, не меняет направления. Такое преобразование, конечно же, происходит не без связи с движением августинской исповеди…
— Следовательно, бесполезно напоминать об автобиографическом характере исповеди и о том, чему она кладет начало в этом отношении. Было бы наивно думать, что она знает, что есть сущность, происхождение или история автобиографии без событий, как, например, "Исповедь" Блаженного Августина…
— Когда тот спрашивает (себя), когда он спрашивает, в действительности, у Бога и уже у своих читателей, почему он исповедуется Богу, тогда как Тот знает все, — ответ показывает, что сущность признания или свидетельства содержится не в опыте знания. Его действие не сводится к информированию, к обучению, к познанию. Чуждая знанию, а следовательно, всякой детерминации или всякой предикативной атрибуции, исповедь разделяет судьбу апофатического движения. Ответ Августина вписан с самого начала игры в христианский порядок любви или милосердия — это братство. Чтобы сделать их милосерднее, Августин адресуется к "ушам братским и добрым" (X, xxxiv, 51); и к "братской душе" — чтобы она "полюбила во мне" то, что Ты, Господь Бог, "Ты учишь любить" (Amet in me fraternus animus quod amandumdoces) (X, iv, 5). Исповедь состоит не в том, чтобы дать знать — и тем самым она учит, что обучение как передача позитивного знания не главное. Признание по сути не принадлежит порядку когнитивной детерминации. Оно почти что апофатично в этом отношении. Оно как таковое не имеет ничего общего со знанием. В качестве акта милосердия, любви и дружбы во Христе, оно предназначено Богу и его творениям, Отцу и братьям, чтобы "возбуждать" любовь, возвышать чувство, любовь между ними, между нами (XI, i,7). Чтобы нас стало больше, возносящих Тебе благодарность за нас и просящих Тебя за нас (X, iv, 5). Ибо Августин не только отвечает на вопрос: почему я исповедуюсь Тебе, Боже, который заранее знает все? Он говорит о "творении правды" (veritatem facere), что не сводится ни к тому, чтобы раскрыть, снять покров, ни к тому, чтобы информировать в порядке познания. Чтобы свидетельствовать, может быть? Он отвечает на вопрос о публичном, т. е. письменном, свидетельстве. Письменное свидетельство выглядит более публичным, и поэтому, как многие пытались считать, более соответствующим сущности свидетельства, а значит и его загробной жизни при прохождении испытания духовным заветом. "Я хочу творить правду в сердце моем, — говорит он — пред лицом Твоим в исповеди и в писании моем пред лицом многих свидетелей" (in stilo autem meocoram miiltis testibus) (X, i, 1). И если он исповедуется "в писаниях" (inlettris, per has litteras) (X, iii, 4), то потому, что хочет оставить след для своих будущих братьев по милосердию, чтобы возбудить, одновременно со своей любовью, любовь читателей (qui haec legunt) (XI, i, 1). Этот момент письма существует для "потом". По он тоже проходит превращение. Он остается отпечатком настоящего времени на исповеди, который не имел бы смысла без такого превращения, без обращения к братьям-читателям: как если бы акт исповеди уже состоялся между Богом и им, будучи в некотором роде написанным (это акт в архивном или мемуарном смысле), и нужно было бы добавить post-scriptum — "Исповедь" и никак не меньше — обращенный к братьям, к тем, кого зовут признать в себе сыновей божьих и стать братьями между собой. Дружба трактуется здесь как милосердие и братство. Но обращение к Богу уже само подразумевает возможность и необходимость такого post-scriptum, изначально ему присущего. Его неприводимость в конечном итоге трактуется (мы не будем сейчас об этом распространяться) в соответствии в мыслью Августина об откровении, памяти и времени.
— Не хотите ли Вы сказать, что любой post-scriptum позволяет себя истолковывать в одном и том же плане? И что он имеет всегда одну и ту же структуру?
— Нет, не без многих оговорок Ведь не всегда можно трактовать post-scriptum в смысле герменевтического чтения или же, например, музыкального перформанса и не участвовать, хотя бы косвенно, в сочинении путем скандирования или августинской партитуры. Аналогичный вопрос мог бы быть задан по отношению ко всему тому, что мы на Западе называем автобиографией, сколь бы своеобразным ни было его "здесь и теперь".
— Вы хотите сказать, что любое "здесь и теперь" западной автобиографии есть уже воспоминание о "здесь и теперь" "Исповеди"?
— Да, но сама она [исповедь] была в свое самое глухое настоящее, в свое время и место, тоже актом памяти. Однако оставим здесь Августина, хотя он постоянно связан с определенными пейзажами апофатической мистики (Майстер Экхарт часто его цитирует, он часто ссылается на "без-" Блаженного Августина, эту квазинегативную проповедь единичности без концепта, например: "Бог мудр без мудрости, добр без доброты, всемогущ без могущества").
В уединенное место, куда Вы меня пригласили, в этот город семейной ссылки, где Ваша мать не перестает умирать, на берег Средиземного моря, я смог взять с собой на эти две недели только выдержки из "Cherubinischer Wandersmann"[15] Ангелуса Силезиуса{15} и рукописи этого тома. Я постоянно спрашиваю себя, действительно ли это произведение относится к негативной теологии. Располагаем ли мы верными критериями, чтобы определить принадлежность — возможную или настоящую — некоего дискурса к негативной теологии? Последняя не является жанром, прежде всего потому, что она — не искусство, не литературное искусство, хотя — как это отмечал Лейбниц как раз по поводу Силезиуса — здесь речь идет о "немецкой поэзии, впрочем, красивой" и полной "сложных метафор". Существует ли "классическая" (если воспользоваться выражением Марка Тейлора) негативная теология{16}? Можно в этом сомневаться, и мы, конечно же, должны вернуться к этому серьезному и огромному вопросу. Если последовательное развертывание стольких дискурсов (логических, онто-логических, тео-логических или нет) неизбежно приводит к выводам, форма или содержание которых родственны негативной теологии, то где же тогда ее "классические" границы? Тем не менее, финал, заключение (Beschlusz) этой книги — и тут мы снова возвращаемся к вопросу об адресате — является последним обращением (адресом, adresse). Он говорит нечто в конце самой речи и это обращение к другу, конец послания, привета или прощания:
Freund es ist auch genug. Im fall du mehr wilt lesen,
So geh und werde selbst die Schrifft une selbst das Wesen.
Друг, вот и все. Если ты хочешь читать дальше, -
Иди и сам стань письмом и сам стань сущностью.
Скорее к другу, чем подруге обращена эта просьба, пожелание, поведение, предписание отправиться, через чтение, но за чтение: по меньшей мере, за прочитываемость актуального прочтения, за конечную подпись, а для этого — писать. Писать не то и это, что не попадает в текст, т. е. примечание, nota bene или post-scriptum, оставляя в свою очередь в стороне письмо за письмом, но стать самому письменным текстом или Писанием, стать сущностью, которую будет истолковывать письмо. Больше места, начиная отсюда, больше места за рамками текста. Но за рамками, нам больше ничего не сказано в качестве post-scriptum'a. Этот последний будет долгом или обязанностью. Она должна раствориться в письме, которое будет ничем иным как сущностью, ничем иным как бытие-друг, как становление-друг другого. Друг не может стать тем, кто он уже есть — другом, он может стать другом только в тот момент, когда прочитает это, а значит — по ту сторону, когда он туда будет направлен, а туда, по ту сторону, ходят не за тем, чтобы там оказаться, а чтобы стать письмом в процессе письма. Становление (Werden), становление-друг, становление-письмо и сущность (Wesen) здесь будут одним и тем же.
— Конечно, но эта сущность (Wesen), которой друг станет — если он еще захочет читать — в письме, самоописываясь, становясь письмом, она не была ничем до этого становления, т, е. прежде этого письма, посланного другу-читателю. Она, эта сущность, родилась из ничего и стремится к ничто. Ибо не говорил ли прежде Силезиус…
— С какой стати соединять все эти афоризмы, отрывки изречений или поэтические осколки, как если бы они образовывали целостную ткань силлогизма? Финальный Beschlusz есть не завершение доказательства, а прощальное послание. Каждое слово независимо. Во всяком случае вы не можете каким бы то ни было образом логически их увязать, если не ставить эту проблему логики, формы, риторики или поэтики. Вы не сможете толковать это странствие письма как философский или теологический трактат, или же как клятву или гимн.
— Конечно, но все в той же книге читаем:
Nichts werden ist GOtt werden.
Nichts wird was zuvor ist: wirstu nicht vor zu nicht,
So wirstu nimmermehr gebohrn vom ewgen Licht.
Стать Ничто — это стать Богом.
Ничто не становится тем, чем было раньше,
Если ты не становишься (этим) ничто,
Никогда ты не будешь рожден от вечного света.
Как мыслить это становление? Werden: в одно и то же время — рождение и изменение, формирование и трансформирование. Это будущее бытия, исходя из ничего и как ничто, как Бог и как Ничто, как само Ничто, это рождение, которое вынашивает само себя без предпосылки, это становление-Я как становление-Богом или Ничто, — кажется невозможным, более, чем невозможным, как можно более невозможным, невозможнее невозможного, если невозможное есть простая отрицательная модальность возможного.
— Эта мысль выглядит странно знакомой опыту того, что называют "деконструкцией". Не являясь технической методикой, возможной или необходимой процедурой, разворачивающей закон программы и применяющей правила, т. е. использующей возможности, "деконструкция" часто определялась как сам опыт возможности (невозможной) невозможного{17}, наиболее невозможного, условие, которое она [деконструкция] делит с даром{18}: все эти "да", "прийти", решение, свидетельство, тайна и т. д. И может быть, смерть.
— Стать Ничто, как и стать собой или как стать Богом — означает становление (Werden) как зарождение другого, от другого, вот что возможно, по Ангелусу Силезиусу, но как еще более невозможное, чем невозможное. Это "более", это "за", это "гипер" (uber) очевидно вводит абсолютную гетерогенность в порядок и в модальность возможного ("более невозможное, чем невозможное"), обозначает абсолютный разрыв в режиме возможного, который тем не менее остается, если можно так сказать, на месте.
Когда Силезиус пишет:
das uberunmoglichste ist moglich.
Du Kanst mit deinem Pfeil die Sonne nicht erreichen,
Ich kan mit meinem wol die ewge Sonn bestreichen.
Более чем невозможное возможно.
Ты не можешь своей стрелой достать до солнца,
Я же своей могу попасть в вечное Солнце.
Это "uber" в "uberunmoglichste" может впрочем означать с таким же успехом "самый" или "больше, чем…": самое невозможное или более, чем невозможное.
Между прочим:
Geh hin, wo du nichts kanst; sih, wo du sihest nicht:
Hor wo nichts schallt und klingt, so bistu wo GOtt spricht.
Иди туда, куда не можешь; узри то, что ты не видишь:
Услышь то, что не издает шума и не звучит. Теперь ты там, где говорит Бог.
Возможность невозможного, "более невозможного", невозможнее самого невозможного — это напоминает (если об этом не сообщается открыто) то, что Хайдеггер говорит о смерти: "Die Moglichkeit der schlechthinnigen Daseinsunmoglichkeit"{19}. Для Dasein, для его возможности, это просто совершенно невозможно, а вот что возможно: имя этому — смерть. Я спрашиваю себя, не идет ли здесь речь просто о формальной аналогии. Или же негативная теология говорит по существу о смертности Dasein? А его наследство? Что пишется после него, по нему? Мы к этому еще, конечно, вернемся.
— Все тексты апофатических мистиков могут читаться как рассуждения о смерти, о возможности (не-возможности) собственной смерти того самого существа, которое говорит, о том, что уносит, прерывает, отрицает или отменяет как его собственную речь, так и его Dasein. Между экзистенциальной аналитикой бытия-к-смерти или бытия-для-смерти в "Бытии и времени" и рассуждениями Хайдеггера о теологии, теиологии и, в особенности, теологии, где даже не появляется слово "бытие{20}", я вижу глубокую связь и строгую последовательность.
— Что общего может иметь эта гипер-невозможность и особенная темнота ее солнца с дружбой, с обращением к другу?
— Вопрос об обращении (adresse), пункте назначения, любви и дружбе (по ту сторону от определений philia или милосердия) может повести нас по многих направлениях. В выбранном нами месте и в то короткое время, которым мы располагаем этим летом, позвольте мне выбрать одно, лишь одно направление. Что объединяет здесь нас обоих, после коллоквиума в Калгари по негативной теологии? На нем Марк Тейлор часто задавался вопросом об опыте того, что сближает, объединяет, о gathering{21}. Этот коллоквиум уже состоялся. Мы на нем не были. Коллоквиум — это место, куда отправляются, где встречаются (rendez-vous, synagogue, куда приходят, чтобы собраться вместе), чтобы обращаться к другим. На этом коллоквиуме, в котором мы, несмотря на наше желание, не могли непосредственно участвовать, мы все же пообещали — вспомните! — присоединиться к нему в некоторой форме и с определенным опозданием — письменно, т. е. после того, как дело сделано. Во всяком случае, возможность коллоквиума, чье название содержало "негативную теологию", и, следовательно, — возможность разговора между собой, была нам объявлена. Этот проект мог объявиться только при определенных условиях. Кто-то должен был хотеть их разделить. Что же уже можно было разделить? Кто адресовался к кому? Что означала "дружба" в этом случае?
— С самого начала, с первого слова нашего обещания — вспомните, — мы думали, что должны отказаться по тысяче причин от post-scriptum, который удлиняет и дробит ответ. Главным образом, мы должны были отказаться от изначальной дискуссии, формировавшейся по мере умножения докладов, чьим богатством и строгостью, а также разнообразием мы любовались и которые нам еще предстоит изучить и обдумать. Любой немедленный ответ будет поспешным и самонадеянным, а на самом деле — безответственным и мало "отвечающим". Нужно было бы подождать еще(postpone) настоящего post-scriptum.
— С Ваших слов, Вы, кажется, более всего дорожите свидетельством благодарности, чье значение связано с тем, что здесь называется негативной теологией, которая, в свою очередь, не рискует или не слишком рискует стать неблагодарной — инверсия, подстерегающая все апофатические движения. И потом, у Вас, конечно, было сначала больше сходства, непосредственного — врожденного или взращенного — сходства с тем или иным из участников, с тем или иным выступлением на этом коллоквиуме…
— Зачем отрицать? Но к чему замечать его или подчеркивать? Эти разделенные вкусы и склонности или эти пересекающиеся траектории появляются от чтения наших прошлых текстов и, в частности, тех, которые здесь же и были опубликованы. И если я до сих пор ни разу не встретил других участников коллоквиума, то это означает, что моя дружба и восхищение, моя признательность Марку Тейлору неразрывны с его мыслями и текстами, в частности теми, что он опубликовал в трудах этого коллоквиума. Вместе с тем, мне хотелось бы поговорить с другим "сообществом" (слово, которое мне никогда не нравилось из-за связанных с ним коннотаций: соучастие и даже идентификационное слияние — я в них вижу столько же угроз, сколько и обещаний); мне бы хотелось поговорить с другим, отличным от этого, бытием-вместе, с другим объединением единичностей, с другим содружеством по отношению к тому, которому оно обязано главным. Я хочу сказать, что дружба, позволяющая такую встречу, и сама эта полилогия, в которой пишут друг другу и читают друг друга те, для кого негативная теология — сквозь загадку своего имени и изначальную бессодержательность — еще что-то означает, толкает их обращаться друг к другу под этим именем, от этого имени и на этом основании. Как можно сегодня разговаривать — то есть говорить вместе, обращаться к кому-либо, свидетельствовать — по поводу и во имя негативной теологии? Как это может происходить сегодня, еще сегодня, спустя столь много времени с открытия via negativa? Является ли негативная теология "топиком"? Откуда эта возможность несравнимой и изначально неограниченной переводимости того, что пришло к нам под маркой домашнего, европейского, греческого и христианского негативной теологии, негативного пути, апофатического дискурса? Не какого-то универсального языка, ойкуменизма или консенсуса, а языка будущего, самого взаимного из всех существующих. Нужно спросить себя, что означает с такой точки зрения дружба конкретного друга, если мы изымем из нее, как и из самой негативной теологии, все ее определения, господствующие в греческом или христианском мире{22}, вычтем схему братства (фратернализм) и фаллоцентризма из philia или из милосердия, как например, некоторую сложившуюся фигуру из демократии.
— Дружба и перевод (traduction), а следовательно, — опыт перевода как дружбы, вот, кажется, то, что вы хотели с нами поддерживать. Правда мы с трудом представляем перевод в обычном смысле этого слова — компетентный или нет — без некоторой philein, без определенной любви, дружбы или "притягательности". Вы может быть возразите, что эта philein направлена на вещь, текст или другого — на то, что нужно перевести. Даже если ненависть может обострить бдительность переводчика и мотивировать демистификаторскую трактовку, эта ненависть открывает нам еще одну сильную форму желания, интереса и даже очарования.
— Мне кажется, что именно опыты перевода составляют этот "Коллоквиум" и все авторы даже дают это почувствовать. Говоря между прочим, перевод (а неоригинальная версия текстового события, которое как бы ему предшествовало) также разделяет этот любопытный статус post-scriptum'а, вокруг которого мы кружим на месте.
— Скорее, в котором мы ведем дебаты, боремся. В чем негативная теология постоянно рискует стать похожей на опыт перевода? A la опыт, коротко говоря? И на опыт в форме post-scriptum? На что этот риск дает ей шанс?
— Оттолкнемся от этого предложения, если хотите: "То, что называют негативной теологией, в идиоме греко-латинского происхождения есть язык".
— Только язык? Более или менее язык? А может еще то, что спрашивает и сомневается в природе или в самой возможности языка? А может то, что по своей природе превосходит язык, а также и "существо" негативной теологии, будет чувствовать себя вне языка, за ним?
— Несомненно. Но то, что называют негативной теологией, в идиоме греко-латинского происхождения — это, по меньшей мере, язык, который говорит тем или иным способом то, что мы сейчас уточнили по поводу языка, т. е. говорит о себе самом. Как вырваться из этого круга?
— Если верить Вам, возражение, встречаемое предложением типа "S есть Р" ("то, что называют НТ, есть язык" и т. п.), не сможет отныне принимать вид опровержения. Оно не могло бы заключаться в том, чтобы критиковать его ошибочность, но подозревать его в неопределенности, бессодержательности или неясности, обвинять в неспособности определить субъект и атрибут этого суждения и даже не проверять это ученое незнание, в смысле, облагороженном Николаем Кузанским или некоторыми сторонниками негативной теологии. Предложение ("то, что называют негативной теологией, есть язык") не имеет никакого строго определяемого референта: ни в субъекте, ни в атрибуте, ни даже в их связке. Поскольку оказывается, сколь бы мало мы ни знали об этой негативной теологии…
— Вы признаете, следовательно, что мы знаем о ней кое-что, мы говорим не в пустоту, мы приходим после этого знания, сколь бы мало и непрочно оно ни было. Мы ее пред-понимаем…
— Это пред-понимание стало бы таким образом фактом, из которого мы должны исходить, и в отношении которого мы стали бы пост-положенными. Мы приходим после факта, и если дискурсивные возможности via negativa несомненно уже исчерпаны, тонам только это и остается думать. Впрочем, эти возможности были исчерпаны очень быстро, они всегда состояли в близкой и непосредственной исчерпанности самих себя, как если бы они не могли обладать историей. Вот почему легкость корпуса ссылок (здесь, например, "Паломник херувима") или редкость примеров не должны становиться препятствием. Мы находимся в совершенной образцовости как в безводной пустыне, поскольку главной тенденцией является формализующая разреженность. Обеднение есть строгость.
— Дискурсивные возможности, конечно же, исчерпаны как формальные возможности, если вы формализуете до крайности процедуры этой теологии. Что кажется осуществимым и заманчивым. Тогда вам не остается ничего, даже имени или ссылки. Вы можете говорить о исчерпанности только в плане такой полной формализации и полагая внешними этой формальной или концептуальной полноте те "сложные метафоры", которые "склоняют почти к атеизму", ту поэтическую красоту, о которой говорил Лейбниц по поводу Ангелуса Силезиуса. Вы будете противопоставлять, таким образом, одну форму другой: форму онто-логического формализма — поэтической, и останетесь заложниками этого проблематичного противопоставления формы содержанию. Но не является ли этот столь традиционный разрыв между концептом и метафорой, между логикой, риторикой и поэтикой, между смыслом и языком одним философским пред-решением, которое не только можно или должно деконструировать, но которое — в самой своей возможности — будет сильнейшим образом ставить под вопрос событие, называемое "негативной теологией"?
— Я только хотел напомнить, что мы уже пред-понимаем, а следовательно, — пишем после того, как пред-поняли негативную теологию как "критику" предложения (не будем сейчас говорить о "деконструкции"), глагола "быть" в третьем лице изъявительного наклонения и всего того, что в определении сущности зависит от этого наклонения, этого времени и этого лица, — короче, критику онтологии, теологии и языка. Сказать: "То, что называют негативной теологией, в идиоме греко-латинского происхождения есть язык", — значит мало что сказать, почти ничего и, может быть, меньше ничего.
— Негативная теология значит очень мало, почти ничего, может быть, нечто другое, чем другое. Отсюда ее неисчерпаемая исчерпанность…
— Можем ли мы позволить себе с этого момента говорить o factum, возможно элементарном, неопределенном, неясном или пустом и вместе с тем мало оспоримом, а именно, о нашем пред-понимании того, что "называют негативной теологией…" и т. д.? Не является ли идентифицируемое нами сегодня с этими двумя словами, прежде всего, сводом, одновременно открытым и закрытым, данным, упорядоченным, совокупностью высказываний, узнаваемых либо по своему семейному духу (family resemblance), либо потому, что они подчеркивают один последовательный логико-дискурсивный тип, рекурренция которого поддается формализации? Такая формализация может стать механической…
— Тем более механизируемая и легко воспроизводимая, поддающаяся подделке, подверженная опасности плагиата и фальшивой монеты, что высказывание негативной теологии освобождается по определению, по призванию от любой интуитивной полноты. Kenose[16] дискурса. Если следовать правилу феноменологического типа для различения полной интуиции и пустого или символического устремления, забывающего о поддерживающей его первоначальной перцепции, то апофатические высказывания находятся, должны быть со стороны пустоты, а следовательно — механического и даже чисто вербального повторения фраз, не имея в виду актуального или полного намерения. Они представляют то, что Гуссерль определял как момент кризиса (забвение первоначальной и полной интуиции, работа впустую символического языка, объективизм). Но показывая исходную и конечную необходимость этого кризиса, доказывая, исходя из языка кризиса, иллюзии интуитивного сознания и феноменологии, апофатические высказывания дестабилизируют саму аксиоматику феноменологической, а значит также и онтологической и трансцендентальной критики. Пустота для них существенна и необходима. Если они в ней сохраняются, то лишь через молитву или гимн. Но этот момент сохранения остается структурно внешним собственно апофатической инстанции, т. е. негативной теологии как таковой, и присутствует ли он там в строгом смысле, — остается порой сомневаться. Значимость, оценка качества, интенсивности или силы событий негативной теологии зависела бы, следовательно, от отношения, которое сочленяет эту пустоту с полнотой молитвы или отрицаемой или, скажем, непризнаваемой атрибуции (тео-логической, теио-логической, онто-логической). Критерием является мера отношения, и это отношение охватывает два полюса, одним из которых является полюс отрицаемой позитивности.
— Чем объясняется эта сомнительная механистичность, легкость, с которой можно сымитировать или сфабриковать негативную теологию (или родственную ей поэзию, примеров чему у нас достаточно)?
— Тем, мне кажется, что само функционирование этих высказываний заключается в формализации. Последняя проходит, главным образом, и, в особенности, стремится проходить мимо всякого содержания и всякого идиоматического означаемого, всякой презентации или представления, образов и даже имен Бога, например, в таком-то языке и такой-то культуре. Короче, негативная теология позволяет приблизить себя (пред-понимать) как широко архивированный свод предложений, логическая модальность которых, грамматика, лексика и даже семантика уже доступны нам, по меньшей мере, в отношении того, что эти предложения определяют.
— Отсюда возможность канонизирующего возвеличивания произведений, которые, подчиняясь законам, принимают вид послушных нормам жанра и искусства: они вторят традициям, они изображают себя повторяемыми, оказывающими влияние и подверженными влиянию, объектами переноса, доверия и дисциплины. Поскольку здесь есть учителя и ученики. Вспомните Дионисия и Тимофея. Здесь и упражнения и обучение, здесь есть школа, как в христианской мистической традиции, так и в онто-теологической или меонтологической (более "греческой") традиции в ее экзотерических или эзотерических формах.
— Конечно же тот, кто написал, что не только Бог, но и божественность проходят через знание, что своеобразие неизвестного Бога выходит за пределы сущности и божественности, разрушая таким образом оппозицию отрицательного и положительного, бытия и ничто, вещи и не-вещи и поднимаясь тем самым над всеми теологическими атрибутами, был уже учеником:
Der unerkandte GOtt.
Was GOtt ist weiss man nicht: Er ist nicht Licht, nicht Geist,
Nicht Wahrheit, Einheit, Eins, nicht wass man Gottheit heist:
Nicht Weissheit, nicht Verstand, nicht Liebe, Wille, Gutte:
Kein Ding, kein Unding auch, kein Wesen, kein Gemiltte:
Er ist was ich, und du, und keine Creatur,
Eh wir geworden sind was Er ist, me erfuhr.
Неизвестный Бог.
Что есть Бог? Мы этого не знаем: Он ни свет, ни дух,
Ни правда, ни единство, ни один; он не то, что называют божественным
Ни мудрость, ни ум, ни любовь, ни воля, ни доброта:
Ни вещь, ни тем более не-вещь, ни сущность, ни сердце:
Он есть то, что ни я, ни ты, никакое другое создание,
Прежде, чем он станет тем, кто Он есть, никогда не узнаем.
— Следующая сентенция обращается как раз к Блаженному Августину как к ближнему, учителю и предшественнику, которому он может по-дружески и учтиво бросить вызов:
"Остановись, мой Августин, прежде, чем ты проникнешь в суть Бога: можно найти целое море в небольшой впадине".
— Ангелус Силезиус обладал собственным гением, но уже он повторял: он продолжал, вводил обычай, передавал. Он переносил или переводил во всех смыслах этого слова, потому что он уже писал это после — это было пост-письмо. Этот наследник хранил архив, он хранил в памяти урок Христофа Кёлера. Он читал Таулера, Рюсбрёка, Бёме и особенно Экхарта.