Пальцы Начо впились в винтовку. Метнул взгляд на Пальмению и сына, лицо перекосилось от ярости.
— А все ты, за тебя расплачиваемся, — проговорил придушенно, — давно б места мокрого от них не было, когда б не… Тьфу!
— Тихо! Идут… Лежать не шевелясь! — предупредил Кресенсио.
— Как мимо пройдут… сразу в лес! — приказал Начо.
Жандармы шли по свежим следам: выдавала помятая трава. Они были уже шагах в десяти. До беглецов долетали отрывочные слова: «Начо Кочегар», «капрал Лонгинос», «по телефону», и хохот, четко повторяемый лесом.
Начо погладил ствол винтовки. Добрая винтовочка, спрингфилд, Хосе Мигеля подарок.
— Не расстраивайся, командир. Покуда живы, в обиду себя не дадим, — заверил Сабино. Жаром ударило Начо в виски: почти те же слова, что сказал в Тунас-де-Сасасе Хосе Мигель.
— А сигары, что от недоноска этого мне достались, так и не выкурил. Жалко, — огорченно вспомнил Кресенсио. Внезапно взгляд его упал на Пальмению, прижимавшую к себе сына. В душе шевельнулось предчувствие недоброго. Он снова кинул взгляд на ребенка. И не успел додумать тревожную мысль: уже распорядилась судьба — Нено, до той минуты молчавший, вдруг повел губками и зачмокал.
С белыми, застывшими лицами смотрели они друг на друга, стиснув зубы, сжимая винтовки. Мысль, что сейчас они, может быть, все погибнут, соединила их в одном чувстве, спаяла в монолит. Гулом набатных, подымающих на подвиг ударов передавалось от сердца к сердцу: «Стоять до последнего!» И прояснились в улыбке лица. Только у хмуро молчавшего Начо не разошлись сдвинутые брови.
Лесную тишину прорезал хрустально чистый, звонкий как рожок, голосок Нено. Пальмения, оглушенная, бледная как полотно, машинально зажала рот ребенка рукой.
Жандармы услышали. Вытянули шеи, приложили к ушам ладони — не угадают ли, откуда. И разом зашумела поднимаемая трава — пошли напролом.
— Эй, На-а-чо! Сдавай-а-айся! Лу-у-чше бу-у-дет!
Начо злобно скрежетнул зубами. Стрелять надо, стрелять! А нельзя, Пальмения и ребенок. Мелькнуло в памяти лицо предателя из Гуакакоа: «Ты командир, тебе видней…»; и сразу — слова старика Немесио: «Не я, вы головой рискуете», «Безрассудство это, днем ехать… ночью надо». Не посчастливило! А сколько на себя брал, командовать вызвался!.. Поверили, пошли, как слепые за поводырем. А я? А я их — в засаду! Щенок!
Снова зазвенел голосок Нено.
— Заткни ему рот! — не помня себя, прорычал Начо.
Еще крепче, еще плотней прижала руку Пальмения к личику сына, зажала и рот и нос. Дрожью ужаса отозвался в ее сердце взгляд Начо. Повиновалась без воли, без мысли. Знала: Начо не о своей жизни думает — ценил ее недорого, — он думает о людях, которыми взялся командовать. И уже не сознавая, что делает, чувствуя только, что виновата, еще сильней сдавила теплое личико сына. Перед глазами поплыло, будто, купаясь, нырнула в воду, и заколыхались вокруг мутные, неясные тени. Тесно стало дышать… И она нажала еще сильней.
Как бы сквозь сон донеслось: «Прошли! Теперь — в лес!» — «…Теперь уже ни к чему, поздно…»
Словно очнувшись, она обвела глазами белые как мел, косматые, молчащие, будто из страшного сна, лица мужчин. И у себя на руках увидела иссиня-багровое от удушья мертвое тельце сына.
Никто не произнес ни слова. Она тоже молчала. Так прошло время до сумерек.
А когда стало смеркаться, Начо подозвал Лонгиноса.
— Они тут на дороге встали заставой и, видно по всему, не снимутся, пока с нами не кончат. Я кое-что разведал… У них приказ — перестрелять нас как бешеных собак. Перед рассветом они снова тут будут. Лес невелик, и мы в нем все одно что в ловушке, тем более — без коней. Всех положат… Так что я пойду. Надо со следа их сбить, пусть в другой стороне ищут. В случае, не вернусь, командиром назначаю тебя. И Пальмению на тебя оставляю… Ну, до скорого!..
Ночь укрыла их мирною темнотой, и они устроились лагерем на опушке леса. Тревога ожидания, неизвестность, близкое дыхание смерти сковали их молчанием. Часов около девяти со стороны дороги вдруг послышалась отчаянная ружейная пальба, потом — тишина. И одинокий выстрел, должно быть из револьвера.
— Прикончили… — прошептал Лонгинос, обнажая голову.
Кресенсио и Сабино сняли шляпы — последний долг товарищу, чья душа улетала теперь куда-то к далекой неведомой звезде. Пальмения, качая на руках мертвого сына, посмотрела на мужчин вопросительно, но взглядом уже отрешенным, заблудившимся в беспредельности, в поисках другой отлетевшей души.
Вдали зазвучал мерный шаг удаляющихся жандармов.
Два дня спустя в Гаване в одной из правительственных газет появилось короткое сообщение.
«От нашего собственного корреспондента:
На днях близ Периндинго произошло столкновение между силами правительственных войск и крупным отрядом мятежников. В кровопролитной схватке мятежники были наголову разгромлены. Среди убитых, оставленных ими на поле боя, опознан труп главаря шайки, известного бандита Начо Кочегара, обязанного этим прозвищем своей матери, которая произвела его на свет в кочегарке. Труп был отправлен в деревню Сулуэту, откуда бандит был родом.
Доблестные правительственные войска потеряли в бою пятерых солдат убитыми и понесли невосполнимую утрату в лице павшего смертью храбрых сержанта Игнио Иглесиаса, которого хорошо знало все окрестное население».
Луис Амадо Бланко
ДОНЬЯ ВЕЛОРИО
Хотя иногда полагают обратное, духовные границы Кубы охватывают пространства более широкие, чем границы географические. Донья Велорио, Каридад[12], была наглядным тому примером.
С тоскливо вопрошающими, полными слез глазами донья Каридад приподняла голову над постелью.
— Что сказал врач, дочь моя? Что я умру, да? Все-таки мне не хотелось бы умирать здесь, на этой земле, как бы она вам ни нравилась. Хочу умереть у себя на родине, в Авилесе, в дождливый день, когда облака видны сквозь чердачные окна. Там ближе небо, ближе Бог, дальше горе, страдания.
Мария Антония сидела возле нее, любовно привлекала к себе.
— Мама, зачем ты говоришь такие вещи? Дон Армандо нам все объяснил. У тебя просто упадок сил, ты мнительна, ты скоро поправишься; единственное, что с тобой происходит, это то, что ты живешь не там, где привыкла, и некому поддерживать эту твою жизнь, разбитую на две половины. Надо потерпеть немного, и все устроится, обязательно придет день, когда ты вернешься в Астурию. Ведь все это не может продолжаться вечно!
— Все хорошее так быстро кончается. А все плохое ох как долго длится. Я знаю, что говорю. Любовь дочери значит очень много, но я никогда раньше не знала, что значит тяга к родной земле. В мои годы нужно оставаться жить там, где привыкла. Я знаю, что меня никто не заставлял, что это было мое собственное желание, но теперь мне это так тяжело, так тяжело. Ты не сердись, но в шестьдесят четыре года жизнь не может начаться сначала, в новом мире, в Америке. Если бы ты знала, как я зла на Колумба!
Сидя в постели со спутанными седеющими волосами, смуглым, но побледневшим лицом, блуждающим взглядом и вечно вопрошающими, молящими руками, она была похожа на старинный образ безнадежности, воплощенный в деревянном, раскрашенном блеклыми красками изваянии. Если бы ее вдруг увидел кто-нибудь, кто знал ее раньше, он никогда бы не узнал в ней донью Каридад Навальпераль, вдову Родригеса, богатого индейца, владельца табачной компании на Кубе. Всегда гордая, надменная, даже скорее безразличная ко всему, первая сеньора городка, сеньора, чей обычный маршрут был из церкви домой, из дома — куда-нибудь с визитом вежливости или же на автомобиле — позагорать под неярким солнцем на пустынных дорогах среди однообразного пейзажа — яркой придорожной зелени.
— Остановитесь, Хулиан, здесь так красиво. В старости надо обязательно ходить пешком. Надо ходить, ходить, пока не заржавели суставы. Если через час я не вернусь, идите меня искать, как обычно.
Смело фехтуя своим епископским жезлом — мужским зонтиком — она шла вперед, иногда медленно, глядя на высокие серые облака, иногда быстрее, словно спеша и боясь куда-то опоздать, шла, все время громко беседуя со своим невидимым собеседником.
— Сегодня так хорошо дышится, правда, Антонио? И не так уж холодно и влажно. Вот и весна уже близко, ходит вокруг. Я ее не вижу, но предчувствую, а тебе не кажется? Не знаю — в природе или у меня в крови, хотя ты над этим и смеешься. Любовь моя, ты смеешься над Каридад, над твоей бедной Каридад.
И она смеялась, смеялась, не боясь, что ее увидят, ее, погруженную в давно минувшее, в воспоминания. И все это было на глазах у шофера, за городом и лишь на досуге. В городе было необходимо держаться гордо, находиться на высоте своего положения, всегда под внимательным взором слуг или соседей, но здесь, на шоссе, в десяти километрах от дома, она могла позволить себе быть самой собой и вновь переживать былую любовь и молодость в обществе своего пылкого супруга.
— Не так решительно, Антонио, не видишь, на нас смотрят? Дома, ну пожалуйста, дома, не спеши.
Период ухаживания прошел у них быстро, слишком быстро для городка со строгими нравами. Он не принадлежал к блестящей фамилии, но у него были деньги и молодость, и он был строен, решителен и отважен, словно разбойник с большой дороги. Эта его женитьба и была своего рода разбоем, захватом сердца красавицы, погруженной в свой внутренний мир аристократки, сеньоры Каридад Навальпераль де Луансес. Против этого брака были и родители Каридад, и ее братья, молодые офицеры испанской армии, норовистые и вспыльчивые. Более того, братья поклялись отомстить за такую неслыханную дерзость. Еще бы — их красавица сестра во власти индейца, мужлана, неизвестно каким образом разбогатевшего в стране негров! Никогда! Ни за что! Однако любовь, если она истинна, не знает преград, и Каридад попала в сети Купидона. Да, Родригес был настоящий мужчина! Не то что мужчины их городка — холодные, осторожные, чванливые. А он был — да, корректный, внимательный, но — мужчина. Он смотрел на нее иногда нежно, с обожанием, а иногда таким раздевающим взглядом, что заставлял ее содрогаться от неясных предчувствий. Мужчина. Именно такой, каких называют мужчинами. Умирающим от смеха, когда она рассказывала ему о бешеной ярости братьев. С высоко задранными усами и длинной сигарой с красно-золотым пояском, с романтическим названием его фирмы.
— Антонио, мы должны привести в порядок дом. Родители оставили его в беспорядке, переведя текущий счет на братьев. Надо, чтобы он стал таким же, как когда-то, в лучшие времена.
Обвенчались они рано утром, тайно, в часовне Божественного Света, с двумя нанятыми шаферами и очень любезным, предупредительным священником. За ранней обедней он вышел исповедовать и причащать, предварительно предупредив, что у него больна мать. Возле часовни Каридад ожидала прекрасная голубая карета — первый подарок ее будущего мужа. К венцу Каридад шла не оглядываясь, с гордо поднятой головой. Когда обряд закончился, она, так же не оборачиваясь, ехала в карете до самой двери дома. Все теперь задавали им вопросы, приветствовали, пораженные красотой экипажа, силою лошадей, осанкой кучера и лакея, напоминавших скульптуры. Кому теперь принадлежала Каридад? Прежде робкая, она гордо держала голову перед отцом. Улыбаясь, как прежде, немного застенчиво, она уже переняла удаль своего мужа, и на губах ее оставался вкус крепкого и дразнящего поцелуя, подаренного ей, когда они шли из часовни до кареты. Она принадлежала ему! Ему. Донья Каридад Навальпераль, законная перед Богом и людьми супруга дона Антонио Родригеса, богатого собственника, табачного фабриканта с жемчужины Антильских островов. Были крики, проклятия, слезы. Слезы бедной матери, оказавшейся между ликованием дочери и звериным отчаянием отца. «Стыд, стыд и позор». Факт и его последствия, безусловно. И все же любовь, любовь, которая все спасает и все побеждает, приняла вызов, и чаша весов стала клониться в сторону молодых. Не сразу и не прямым путем, но неуклонно. Вспомнили старые ипотеки, последние ликвидации недвижимости. Снова и снова разглядывали блестящую карету, видневшуюся из-за занавески окна домашней библиотеки. Молодость, ах, молодость, вечно живущая необдуманно и завоевывающая невозможное!
— Подойди ко мне, Антонио, скажи, ты не очень скучаешь по Кубе? По солнцу, о котором ты мне рассказываешь, по женщинам, женщинам твоей ранней юности?
Они поселились в старом доме на площади Конституции, напротив ратуши, в доме с мебельным магазином и башней с городскими часами, возле дворца маркизов де Ферра, тоже с башней, только угловой, и с большим порталом, украшенным щитами. Родители отправились в Овьедо, главный город провинции, где вместе с гарнизоном находились уже примирившиеся с этим браком братья-военные. Супругов квартира вполне устраивала. Теперь Каридад и Антонио могли с подобающим блеском представлять свою фамилию в обществе. А между тем ни общество, ни социальный престиж для Антонио не имели значения. Он готов был сидеть дома и смотреть в глава подруги, которая с каждым днем становилась все более обольстительной и сладостной, понятливой.
— Оденься, оденься прилично, Антонио. Тебе кажется, что ты по-прежнему в Гаване, а ведь у нас совсем другое дело.
Все произошло так неожиданно, так быстро! Никто не знает, как быстро проходит жизнь, как и куда развиваются события. Она ждала его взволнованная, тревожная, спеша поведать свою тайну. В этот вечер врач сказал ей, что он уверен, да, теперь уже можно сказать мужу, и она оделась как на праздник, безумная от радости за него и за себя, на вершине счастья. Но счастья впереди не было. В этот день он приехал домой позже, чем обычно, уже к ночи, продрогший до костей после охоты. Сказал, что у него болит бок, что ему трудно дышать — задыхается. А потом были бесконечные четыре дня и четыре ночи. Лучшие врачи, круглосуточные сиделки, уход.
А потом было огромное, огромное безмолвие, заполненное какими-то речами и запахом восковых свечей. Отец, похожий на памятник павшим героям, братья в парадной форме, увешанные медалями. И только мама рядом, действительно рядом, рядом с ней и этим страшным событием, навсегда лишившим ее возможности этого самого сладостного в жизни признания.
— Антонио, Антонио, как длинна и одновременно коротка жизнь!
Коротка, как сон. Длинна, как проклятие. А иногда ни длинна, ни коротка. Впрочем, и то и другое. Надо жить! Жить ради смеха маленькой Марии Антонии и ради слез воспоминаний. Ведь несмотря на ребенка, несмотря ни на что, ей оставались только воспоминания. Уважаемая вдова Родригеса, тень его могущества. Прошло всего два года, но что это были за годы: невеста, жена, вдова, мать… Два года! И в конце концов просто вдова, вдова навсегда, навеки, насовсем. Теперь нельзя впадать ни в уныние, ни в соблазн. Из дома в церковь, из церкви домой или куда-нибудь с визитом вежливости, а иногда, чтобы немного развлечься в хорошую погоду, вперед по шоссе, по следам прошлого, разговаривая во весь голос, не тихо, как шепчут молитвы, но громко, не до конца понимая смысл собственных слов, со взором, устремленным вперед и внутрь себя одновременно, взором, подобным шпаге, неуклонно входящей в глубокую рану.
— Антонио, у нас должна была быть дочь, а я не смогла тебе этого сказать. Я осталась одна, с высохшими от горя губами. Ты был потный, задыхался, боролся со смертью. Тогда было не время. А когда я хотела тебе сообщить, я кричала, но ты уже не слышал. А теперь — да, ты со мной, ты видишь, как она растет, быстро растет, становится женщиной. Она похожа на тебя, очень похожа — смелая, спортивная, истинная уроженка Америки. Ходят всякие разговоры, но я даю ей развиваться самой, ты бы ведь тоже так делал. Самое здоровое воспитание — это свобода, нужно развиваться самому, ко всему привыкать самому. И глаза у нее твои, совсем твои, и губы. Мне иногда страшно на нее смотреть. Сразу вспоминаю тебя. Она — вылитая ты: одновременно страстная, сумасшедшая и какая-то спокойная, уверенная.
Но именно тогда, когда Каридад действительно оказывалась на самом дне своей жизни, раздавался клаксон и подкатывал автомобиль, медленно направлявшийся на поиски своей хозяйки. Словом, надо было таиться, возвращаться в привычное измерение обыденного мира.
— Домой, Хулиан, домой, уже давно пора. За городом время летит так быстро!
И никто не узнал бы, да и не мог узнать ее, когда она сидела, приподнявшись на постели, с тронутыми сединой волосами, разбросанными по плечам, со смуглым, но бледным лицом, блуждающим взглядом и руками, сложенными в умоляющем жесте.
— Но мама, что было бы с нами, если бы Колумб не открыл Америку? Вы бы с папой не познакомились, и меня не было бы на свете. Ты бы так и жила в Авилесе, осталась бы старой девой, ханжой, кругом поползли бы сплетни. Тебе все это не кажется ужасным? То, что мой муж и я значим для тебя меньше, чем родина, это, конечно же, ложь. В лучшем случае это для тебя одинаково. Если бы ты осталась там, ты бы думала о нас, грустила бы, что не можешь нас увидеть… — Донья Каридад улыбнулась, они обе засмеялись. Был август, и сквозь окно виднелись темные деревья, ожидающие ласкового ветерка.
Уснуть бы!
Мария Антония поменяла матери воду в грелке на ночном столике, приготовила таблетки от бессонницы, поцеловала. Оставшись одна, донья Каридад встала с постели, надела халат, вышла. Над нею стояло высокое небо, усыпанное холодными звездами, но она никак не могла успокоиться, задыхалась. Здесь, на Кубе, терраса служила ей тем же, чем раньше в Испании дорога — по ней она уходила в мир своей тоски. А затем шаг, другой, тысяча шагов — и прочь на простор, не глядя на улицу, не обращая внимания на людей, стоявших, обмахиваясь веерами, и болтавших в соседних кварталах, ни на прохожих, медленно, словно без определенной цели, бредущих по улице.
Он, это он был виноват во всем, что произошло. Он влюбил ее в себя, сделал ее беременной, а затем, с ружьем на плече и в охотничьих ботинках отправился, что называется, в мир иной. (Недоставало только, чтобы в Сан-Педро его облаяли собаки.) Ай, Антонио души моей, вот что такое жизнь бедной вдовы, без поддержки, без компаса, которой очень хочется делать все так же, как ее покойный супруг! А это трудно, ох, как трудно! Ведь претендент на руку и сердце Марии Антонии именно такой человек, каких называют хорошими парнями, и хороший адвокат, замечательный человек, но таких передовых идей, такой республиканец!
Священники, проходя мимо него, крестились, а порядочные люди просто боялись. Человек он, конечно, уважаемый, но, как все идеалисты, опасный. И конечно же, в случае материнского отказа все обернулось бы просто ужасно, ведь Мария Антония была дочерью своего отца и своей матери, как же может быть иначе? Настойчивая, горячая. Кроме того, она знала историю брака своих родителей, он был, безусловно, заключен по любви. А Мария Антония любила своего избранника, любила за то, что он был таким, каким он был, и за его идеи, которых она полностью не понимала, но которые пленяли ее и манили, как военный горн манит человека, прошедшего через горнило битв. Она была готова ко всему и в глубине души даже к тому, чтобы доказать всем, что Мария Антония Родригес Навальпераль не менее самостоятельна, чем ее родители.
Но только почему донья Каридад думала обо всем этом так много ночей подряд, почему не могла выбросить все это из головы? В конце концов дон Армандо, врач, был прав. Одни и те же мысли вращались в ее разгоряченном мозгу, неужели она сходит с ума? О, этот Авилес, этот очаровательный городок, спокойный, уютный, с тихими дождями, широкими колоннадами и скрытой от соседей жизнью каждого из его обитателей… Церковь святого Франсиско, колокольный звон в день свадьбы, в одиннадцать утра. К вечеру все присоединяются к празднеству. Весь городок. Кто-то из почтения к знатности матери, кто-то из почтения к богатству отца. Со стороны жениха, со стороны невесты. Да, именно весь город! Поцелуи, объятия… И только она со своим одиночеством, со своими воспоминаниями, воспоминаниями о муже, о прошедших годах. Виноват, виноват! Ты виноват, Антонио, только ты! Если бы это не выглядело бегством, она могла бы уехать куда-нибудь, забыться. Можно было бы чем-то заняться, но она вспоминала его смелость, его мужество, его презрение к городским обывателям — «машинам для выжимания налогов и стрижки купонов». Они никогда не говорили о политике, но она была уверена, что теперь он стал бы республиканцем, как его зять, стремился бы разбудить народ от векового маразма и говорил бы о свободе Кубы точно так же, как Фернандес, его зять, говорил о свободе Испании.
Она хотела вернуться в постель, но остановилась. В комнате было жарко, невыносимо жарко, снаружи ветерок начинал играть со звенящими бубенчиками листвы. А там, за открытой дверью, соединявшей ее комнату с супружеской спальней, был едва заметен слабый красный свет — она вспомнила, что это обычно означало. Сначала прерывистый смех, затем, без стеснения, поцелуи, наконец, вздохи. Нет, она не испытывала зависти, но все это напоминало ей утраченное — ту близость, которая все же была более затаенной, более скрытой. Но жара, именно жара влекла за собой все это, всю эту нескромность, легкость, обнаженность, нужную им хотя бы для того, чтобы просто освежиться. Раздетые, наверняка раздетые, на постели, примитивно, как животные, занимающиеся любовью. Боже мой, сколько сюрпризов преподносит жизнь, эта горькая, необъятная жизнь!
— И ты такой же, как они, такая же свинья. Ты думаешь, Антонио, я все забыла? Раньше я не понимала, и вот только теперь начинаю понимать. Тебе потому и мешали то рубашки, то одеяла. «Каким приятным был бы холодок, о, если бы нам остаться здесь и не возвращаться в спальню! Я так хочу увезти тебя на Кубу!» И ты смеялся ртом, полным поцелуев, глазами, в которых светились страстные воспоминания. Свинья, больше чем свинья!
Но именно поэтому, несмотря на все ужасные обстоятельства, она очень хотела поехать на Кубу, увидеть эту сладострастную страну, которая вспыхивала иногда перед глазами ее мужа. Это уж точно! Ведь именно там была сокрыта его тайна, та частица его, которой она все еще не понимала. Сокрытая, неизвестная частица этой странной смеси бравады и нежности, уважения к жене с животным обладанием ею. Он принадлежал ей целиком, полностью, кроме какой-то маленькой частицы, и эта частица оставалась на Кубе. Она думала, что, когда она увидит эту землю, людей, узнает, как они живут, как мыслят, он будет еще больше принадлежать ей. И только ей, и ни в мыслях, ни в сердце не останется ни одного потаенного уголка.
Зять должен был уехать, и дочь тоже, как нитка за иголкой. А она, хотя и не подвергалась опасности, но что ей делать одной в Авилесе, когда на Кубе могло исполниться одно из заветных ее желаний? Самолеты усиленно бомбардировали городок. Кругом слезы, страх, горе. Республиканские части отступали под напором механизированных частей каудильо. Надеяться было не на что. Ночью она задумала бежать, и уже на следующее утро сквозь туман, на рыболовном судне, которое вместо капитана вел профессор университета, плыла в сторону Франции. Прошло уже целых восемь лет, а как все это живо, как глубоко запало в душу… Молчащие женщины, хмурые, со сжатыми кулаками мужчины. В устье реки, при впадении ее в море, перед глазами расплывались, дрожа, знакомые картины. Ай, Авилес, с его прекрасными сосновыми лесами, сладостными песнями, тихим горем! Как же все-таки тянет к себе родная земля! Нет, она не знала этого. Знала бы, так ни нездоровое любопытство, ни дети, ни политический крах — ничто не могло бы оторвать Каридад от родины. От своего дома, поместья, старых друзей, этих мягких гор, окружавших городок и словно охранявших его от чужих. Если бы она умела плакать, если бы могла броситься в воду и плыть к берегу! Восемь лет, да, восемь лет. И что же? Ничто. Гавана, разгоряченная стремительным прогрессом, уже не принадлежала ее мужу. Но ведь город был того же цвета, что и при нем, и по нему ходили те же мулатки. Да, да, мулатки! Словно сок сахарного тростника, помнишь, бесстыдник? А ты был тогда молодой, стройный и при деньгах. В Авилесе он принадлежал ей, и в Астурии тоже он принадлежал ей, но там, в Гаване, эта милая тень, часами ее сопровождавшая, тень, с которой можно было беседовать, изливая ей душу, там эта тень исчезла, растворилась бог знает где, в каких похождениях. Другие люди не могли этого понять. Люди верят, что умершие, ушедшие от них, идут прямо на небеса, но она знала, что нет, ведь они скитаются по миру, по своему старому миру, преследуя нас в нашей жизни, наших странствиях. Может быть, их даже питают воспоминания живых, и все продолжается — будет продолжаться до дня Страшного суда, когда зазвучат трубы и начнутся таинственные события. Вдова, еще более вдова, чем всегда! И почему-то вдруг, внезапно, неизвестно почему, она вновь почувствовала его рядом, позвала.
— Антонио, Антонио, ты вернулся?
Покойник уверял ее, что он ходил к Фернандо, своему зятю, неведомыми для живых путями давая ему разные советы в деле управления табачной фабрикой, но Каридад решила, что это ложь. Фернандо не нужно было учить. Он был умен, хорошо подготовлен. Когда они приехали, он с готовностью принял дело в полуразваленном состоянии и твердой рукой выводил его на должный уровень, поднимая и престиж фирмы, и ее дивиденды. Платежный баланс был великолепен, они жили в Ведадо в прекрасном особняке, у них было несколько автомобилей. Без сомнения, донья Каридад могла быть счастлива, довольна, но ей не хватало его и родины, родины и его, и она не знала — чего же все-таки больше.
— Бесстыдник, предатель, прелюбодей, старый потаскун! Если бы испанские дела уладились за одну неделю, я дала бы тебе сока сахарного тростника! Ты бы лежал под простынями, одеялами, с грелкой, тихий-тихий. Ты слышишь меня? Видишь?
Какое-то странное и могучее горе сдавило ей грудь, сжало горло. Она почувствовала себя более измученной, усталой, больной, чем когда-либо. У нее потемнело в глазах, закружилась голова, нарушился контроль над собой. Она подняла глаза, посмотрела на небо. Звезд не было. Только вспышки света, всходившие и опускавшиеся, обжигавшие ей лицо и руки и заставлявшие ее отступить ближе к двери, узкой и высокой, словно дверь саркофага.
— Помогите! Помогите!
Она не могла кричать. Она говорила это для себя самой, без надежды на спасение, и лишь странные барабаны били в ее ушах и голые, коренастые негры делали ей бесстыдные знаки среди горящих факелов. И никакого иного света, лишь высокие, дымные, пепельные факелы, освещавшие длинную дорогу, усыпанную зернами, впивавшимися в ступни Каридад. И где-то там, вдали, маленькое солнце, красное, словно лампа в комнате молодоженов, которое качалось на ветру справа налево, слева направо, один раз, тысячу раз, и с каждым разом все быстрее и все выше, и с каждым разом все больше «нет». Нет, нет… Нет, никакого Антонио, нет, нет, никакой дочери, никакого Фернандо!
— Помогите, помогите!
Никто никогда не узнал, что же все-таки произошло с ней в ту ночь. Ни дети, ни врач, ни она сама. Ее подняли с земли, с глазами навыкате, перекошенным ртом, скрюченными руками. Почти пять часов без сознания, в борьбе со смертью, время от времени ужасно крича, словно ее кололи кинжалом или бросали в бездну. Собрали врачебный консилиум, но врачи так и не пришли к согласию. Спорили, думали — одно, другое. Наука может очень многое, но перед чем-то она неизбежно останавливается. Есть такие области души, такие ее движения, струны, изучение которых невозможно, и, когда они рвутся, душа срывается вниз, словно водопады, извергается, словно множество вулканов, раскаленной мощной лавой, и эта лава затопляет плоть, заставляя ее дрожать и извиваться в конвульсиях, это струны, о которых физиология не знает ничего. В течение почти двух недель Каридад не могла встать с постели. Она казалась опустошенной, неспособной двигаться и даже думать, не отдавала себе отчета в том, что происходит вокруг. Оставались лишь тонкая нить голоса и руки, ищущие ласки и заботы.
— Мария Антония, Фернандо, не оставляйте вашу маму, мне очень плохо.
Понемногу она поправлялась, жизненные силы ее восстанавливались, она ходила по дому, затем стала совершать короткие автомобильные прогулки ради свежего воздуха и разнообразия пейзажей. Но что-то глубокое, принадлежавшее ей одной, порвалось внутри ее как бы под натиском чего-то неизбежного. Тень, милая тень теперь отсутствовала, ее не было рядом, и даже ощущение ее близости было утрачено.
— Антонио, Антонио, куда ты делся, где ты? Почему ты не возвращаешься ко мне?
Она не могла возобновить эти беседы, сладостные беседы, и лишь с тоской искала милого ей общества, которое в течение долгих лет поддерживало ее, помогало достойно существовать. Теперь она была одна, совсем одна. Без мужа, без родины; да, конечно, дети внимательны, ласковы, но ведь они живут своей жизнью, своими радостями и заботами.
Как-то утром, умываясь, она услышала крик в соседнем доме. Она вышла полуодетой, дрожа от холода, но почему-то с какой-то новой уверенностью в движениях и внимательным, сосредоточенным взглядом.
— Что случилось? Что за крики?
Дворецкий сообщил ей новость. Оказалось, соседка, старая дева, постоянно занимавшаяся благотворительностью, пережила коллапс и находится в тяжелейшем состоянии. Врач «Скорой помощи» уже ожидал Каридад. Она быстро собралась. Каридад никогда особенно не заботилась об этой сеньоре, но здесь был особый случай, просто вопрос человечности. Смерть. Смерть! Все имеет свой конец, все разрушается, все идет к исчезновению. Три дня и три ночи провела Каридад, ухаживая за соседкой, как за родной, то есть просто помогала ей умирать, а затем надевала на нее саван, готовила погребальную залу, отдавая распоряжения мужественно и уверенно, словно чувствовала себя дома, а не на Кубе. «Святая, воистину святая», — в один голос говорили соседки. Каридад с большой ответственностью подошла к делу, вникала в малейшие детали, действовала энергично и отважно. Когда она вернулась домой, чтобы привести себя в порядок, переодеться и сделать другие необходимые дела, дочь начала ворчать на нее.
— Мама, зачем ты все это делаешь? Ты совсем не обязана. Ты заболеешь.
Донья Каридад улыбалась. Глаза ее, уже без темных кругов под ними, радостно блестели. Она уже не была больна, и ей казалось, что что-то миновало. Она чувствовала себя хорошо, очень хорошо. Люди забывают, что такое смерть, и Каридад, увидев смерть вблизи, примирилась с самой ее идеей. Смерть ведь одинакова и на Кубе, и в Астурии, и в открытом море. Везде и всюду бог забирает к себе человеческую душу, чтобы спасти ее от крушения в этой бедной жизни.
— Оставьте меня, оставьте, я нужна этим бедным людям.
В день бдения над покойницей донья Каридад не отдыхала ни минуты. Так как семья умершей была очень влиятельной, а имя зятя доньи Каридад очень известным, за одну ночь высшее общество Гаваны знало о ней и о ее беспримерном поступке.
— Каридад Навальпераль, вдова Родригеса, которая так много помогала нам в эти дни, — истинный ангел.
А далее следовали лестные слова, вызывавшие в ней сладостную дрожь от сознания исполненного ею долга.
— Очень приятно. Мы очарованы. Мы знаем о вас, о ваших огромных стараниях.
Спрашивая о ходе болезни, кто-то сказал по телефону:
— Даже не знаю, что было бы с нами без вашей помощи!
А затем говорили о знакомых, о духах, о помолвках, об оживленной светской жизни города. И о болезнях, больных, больше всего о болезнях. Развернув интенсивную деятельность, донья Каридад выстроила в своем сознании, in mente[13], длинные статистические сводки, касающиеся хронических больных, будущих умирающих, за которыми нужен уход и которым необходима поддержка в их смертный час.
— Не забудьте зайти к нам, Каридад. Это — горе, которое вы пережили слишком уединенно, одиноко. Но ведь то, что было в Испании, уже прошло. Вы должны себя чувствовать как на родине. Мы, кубинцы, очень открытый народ.
Да, это была правда — открытый, откровенный, верный, отдающий себя без остатка. С утра до ночи она была в бегах. Пробуждаясь ото сна, донья Каридад шла к телефону и скрупулезно выясняла состояние своих «больных», как она заботливо их называла. А затем надо было осматривать самых тяжелых, давать советы их семьям, занимаясь наиболее деликатными делами. Это касалось и мужчин, и женщин, и молодых, и старых.
— В моем возрасте я уже не чувствую пола. Мы все просто куски мяса. Жеманство, условности — для молодых, для тех, кто чувствует кипение крови, кому необходима любовь. Господь благословляет эту святую необходимость.
Ее дети, Мария Антония и Фернандо, были удивлены такой переменой. Логическому объяснению эта перемена не поддавалась. Дон Армандо, семейный врач, старый и хитрый, хмурил брови, когда они говорили ему обо всем этом. «Нынешние врачи плохо разбираются в подобных случаях, хотят все объяснить с помощью психоанализа. Мы, врачи старой закалки, тоже кое-что знаем, иногда наших знаний оказывается достаточно. Может быть, мы не можем построить научную теорию, но интуитивно понимаем. Ничего страшного, не бойтесь. Скорее наоборот, вроде как умирающее растение, которое поливали, и оно вдруг зазеленело. Вообще каждый человек как-то определяет свою жизнь, сам чувствует ее горизонты. Смерть, вернее, отражение своей будущей смерти в смерти чужой — это ведь тоже способ изменения жизни».
Именно способ. Без сомнения, донья Каридад прибавила в весе, посвежела, стала более жизнерадостной. Даже живою, решительною. Решительною с близкими, с посторонними, с самою собой и даже с ушедшим, со своим любимым Антонио, внезапно возникшим в ее сознании, как только отошли первые следы удара.
— Ты не хочешь возвращаться, но я тебя помню, Антонио, хорошо помню. Что я делаю на самом деле, так это иду к тебе, храню тебя в себе, в моей плоти, страдающей от всяких друзей и знакомых. Жизнь совсем меня не интересует, только смерть, ведь там, за чертой смерти — ты, там место, где мы сможем соединиться навсегда, на целую вечность. Когда придет час, ты будешь ждать меня в карете. И никаких автомобилей. Ведь автомобили ездят слишком быстро, а прежде чем мы приедем туда, ввысь, нам надо будет о многом поговорить. Ты мне должен будешь ясно объяснить свое поведение за последнее время. Я теперь на Кубе одна, а тогда ты хотел меня привезти сюда, и бог знает с какими развратными намерениями.
Она долго стояла с заплаканными глазами и с его портретом в руках. Потом собралась с силами, посмотрела на часы. Подошла к телефону, набрала номер.
— Да, это Каридад, разумеется. Как себя чувствует больной? Сегодня вечером приехать не могу. Хуанита Валькарсель умирает. Бедная! Сейчас позавтракаю и выезжаю.
Цветов в доме она не любила.