— По мне что, я согласен. Командуй… — отозвался Сабино. — Только сперва из ямы этой нас выведи. Не сдрейфишь?
Начо не ответил, глазами только пронзил. Стал говорить дальше:
— А теперь так. У тростникового поля, вон там, пять коней привязаны. Мы сейчас туда, коней отвязываем, выводим к прогону, в седло — и галопом. На выезде, у дороги на Пласетас, поставлено охранение, рота целая, — так надо, чтоб не очухались, у них под носом проскочим. Другого выхода нет. Пристреляться не успеют: с дороги мы сразу в сторону, там, по левую руку, усадьба, а перед ней луговина. Трава — человек скроется с головой. В случае погони — врассыпную, соберемся после у перекрестка, где дорога на Сулуэту… Кто боится, говори сразу…
— Пошли! — ответили в один голос.
— Даешь коней! — крикнул Начо и рванулся вперед.
Через несколько минут они были возле ущелья плантации. Часть пути по открытому месту проделали ползком. Отвязали спрятанных за деревьями коней, молча вскочили в седла. «Айда!» — скомандовал Начо, и пятеро всадников, будто вихрь, погоняемый смертью, вырвались из-за укрытия.
Столбом крутящейся пыли вынеслись на дорогу, как в былые годы, когда летела с мачете в руке грозная кавалерийская удаль в бессмертие. Ошеломленные отчаянной дерзостью прорыва, солдаты охранения растерялись, а когда громыхнули вдогонку дружным залпом, поздно было: свинцовый град ударил в землю метрах в четырех позади конских копыт.
Сразу поворотили налево, и точно не было их — потонули в зарослях гвинейской травы. А потом короткая, исступленная скачка по луговине, чтобы не догнала случайная, уже наугад пущенная пуля, и в конце повелительный возглас Начо:
— Спешиться! Коней в повод!
И только когда соскочили, увидели, что Монго истекает кровью. Из широкой раны под перебитой ключицей уходила клокочущей струей жизнь. Взбивая розовую пузырящуюся пену, со свистом рвался через кровавую дыру воздух из легкого, отнимая надежду на спасение и свободу.
— Брось меня! Для меня революция кончилась…
Растерзанную плоть клонило слиться с покоем зеленых трав, напитать собой, брошенной среди поля, напоить из зияющей раны жадные до крови корни.
Начо посмотрел на товарища. Промолчал. Не верилось: сто раз бывал парень в деле, любой огонь — все нипочем! А тут из-за какой-то дурной пули — конец. Он и сейчас, смертельно раненный, улыбался.
У края луговины, на дороге, показалось с десяток конников. Видно, посланы были в обход, беглецам наперерез. Солдаты боевого охранения перестали стрелять, и только далеко, у Кайкахе, приглушенная расстоянием, еще слышалась перестрелка, но уже явно стихавшая.
— Там, похоже, сдаются… То-то послали за нами целое отделение… — И, наливаясь яростью, Начо глухо добавил: — Хлопнуть надо парочку. Пусть нашего Монго догоняют!..
Дали залп. Двое всадников рухнули наземь. До чутких ушей донесло ветром обрывки ругательств и потом — спешно удаляющийся, дробный топот копыт.
— Драпают! — пробормотал Начо и, обернувшись к Сабино, приказал: — Повезешь его перед собой, поперек седла. Тут неподалеку его деревня, там его и устроим, чтоб умер среди своих… По коням!
До сумерек остался за спиной добрый кусок дороги, хоть ехали почти шагом — из-за раненого. Монго метался в горячечном бреду, без стона и жалобы продираясь сквозь муку агонии к смерти.
Впереди, облитые закатным солнцем, завиднелись кровли деревни Сулуэты. Порешили свернуть в сторону, на хутор к Начо, там устроить Монго, а заодно и переночевать. Хутор стоял примерно в километре от Сулуэты, на отшибе, среди глухих оврагов Гуакакоа и служил приютом и штаб-квартирой для бандитов, беглых каторжников и всякого иного шатающегося люда, не переводившегося в мятежной округе.
Женат Начо был на мулатке Пальмении, темнокожей красавице, которую щедрые тропики одарили, кажется, всем богатством своих горячих красок, цветущей силой своих знойных и влажных полдней, ласковостью теплых, плещущих тихим прибоем ночей.
Не впервой было Пальмении видеть раненого. Гости едва переступили порог, а уж она, оставив девятимесячного сына, хлопотала около Монго, прикладывала к пробитой ключице мази и примочки, нехитрые средства из арсенала деревенской медицины, оттягивающие смерть до рассвета, — лекарства свои, домашние, для огнестрельных ран, полученных в стычках с жандармами на лесных тропах.
Монго, обессиленный потерею крови, поминутно впадал в забытье, а приходя в себя, улыбался белогубой, слабой улыбкой, обметанной темной синевой проступившей бороды.
— Сказывают люди, — говорила тем временем Пальмения, — будто бы под Кайкахе генерал Гомес в плен сдался, и все офицеры, какие при нем. И будто повезли их под стражей в Гавану… расстрелять хотят… А мистер Гонсалес[11] напечатал в газетах объявление, что ли, какое-то про «мятежников». Дескать, все они немцам продались… и скоро, мол, лодки мериканские придут, подводные вроде, или как их там называют… Много еще чего говорили, с короб целый, всего не упомнить…
— А, выдумки это все… собачья брехня! — перебил Начо. — Насчет Кайкахе оно, может, и так. Мы, когда уходили, там уж и стрельбы почти не было… А насчет мистера Гонсалеса, это они нам голову хотят задурить, на пушку берут, чтоб народ скорей в плен посдавался!..
— Слушай, командир! — начал Кресенсио. — Не обессудь, если что не так скажу, но я вот как думаю: надо нам к Манакосу пробираться — там наши.
— Это что, назад? Не пойдет! — горячо возразил Начо. — В самый раз коннице ихней под копыта угодим, да еще по своей же дурости. Теперь тут по всей округе хозяин — полковник Кольясо. Раз Хосе Мигель сдался, за остальными дело не станет, все посдадутся. И если сейчас назад поворотить, заметут нас в два счета, с последними оскребками нашего войска заодно. У нас одна дорога, через Сасу на Камагуэй, больше некуда… В Камагуэе — Кабальеро, он еще пока что сдаваться не думает…
— Командир дело говорит, — коротко поддержал Лонгинос.
Наступившее молчание подтвердило правоту Начо. Только Монго, путаясь между действительностью и бредом, все просил, чтобы не бросали его одного.
— Не бойся! — Сабино успокоительно похлопал его по ноге. — Хоть поперек седла, по поедешь с нами!
— Спасибо, — прошептал Монго, и бескровные губы тронула улыбка умирающего, который милосердную ложь проглатывает как спасительное лекарство.
Пальмения вышла приготовить ужин и сварить кофе. Лонгинос отправился в дозор, охранять дорогу к хутору — душу переворачивая предсмертный бред Монго. Начо взял на руки сына, приласкал — родная, милая плоть, о сладких ночах на глухом хуторе память, — потом прошел за изгородь к очагу, опустил ребенка на землю, где в темноте, в дыму среди отбросов возились собаки и кошки. Мальчик зарычал на них зверенышем: когда приходится брать у жизни с бою даже место, чтобы поползать на четвереньках, зверь в человеке просыпается рано.
С наступлением темноты из Сулуэты пришел крестьянин, предупредил: «Пока что все тихо. Но будьте начеку. Неровен час!..»
К ночи пожаловал еще гость, хозяин соседнего хутора. Поговаривали про него, что шкура.
— Только и разговору, — передавал сосед, — «генерал революцию продал». Скажи, как огонь по ветреной погоде, разнеслась новость. Болтают еще — американцы придут… кто во что горазд… А я так думаю: оно, может, и тихо у нас, но я б на вашем месте не больно на это надеялся. Ведь кто его знает, не вышло б для вас через то какой неприятности. Послушайтесь лучше меня, я вам худого не посоветую: седлайте скорей, и с богом. А то как бы чего не вышло, говорю…
— Мы сами разберемся, седлать или не седлать, — резко осадил его Начо.
— Ты командир, тебе видней. Я что, я только посоветовать хотел. Окрест все прочесывают. — Сосед опасливо покосился на потемневшее лицо командира.
А когда поглотила его звенящая цикадами, тайной угрозой набухшая ночь, отдал Начо приказ:
— Поди, за ним, Кресенсио, погляди, куда повернет.
Они молча прислушивались — нигде ничего, только дальние неясные шумы, да потихоньку ветер свиристит в щелях. Уже заползала в сердце тревога, когда на пороге вырос Кресенсио. Во рту толстая сигара. Раскуренная. Опустился на табурет, из кармана гуайяберы достал несколько сигар, протянул каждому. Потом, словно придя в себя под пристальным взглядом Начо, объяснил скупо:
— Уйти хотел… Кончил я его.
— Теперь нам крышка… — заключил Сабино.
— Ерунда! Вот донес бы жандармам, тогда б, точно, крышка…
— Кресенсио правильно сделал! — вмешался Начо. — Тут либо мы его, либо он нас… Жалеть нечего.
Кусок солонины с овощами и глоток-другой самогона подкрепили их. Они почувствовали себя уверенней. Первые ночные часы прошли спокойно, Монго затих, — роковая развязка, как полагали, должна была наступить под утро.
Начо не спал, ожидая своего часа идти в караул на смену Лонгиносу, а Кресенсио и Сабино в чугунном, беспамятном сне давно храпели, свалясь на пол в углу возле умиравшего Монго. Молодая жизнь, как дыхание в смолкающей флейте, была на последнем исходе.
После полуночи на смену командиру пришел Кресенсио, снова с толстой сигарой во рту — искуривать дозорные часы.
— Новость у меня, командир. Монго отмучился.
— Умер?
— Ага. Капрал, когда с караула вернулся, пощупал ему лоб и говорит мне: «Огнем полыхает. Если так пойдет, до побудки ему не дотянуть!» С меня разом весь сон соскочил. Все подымаюсь, лоб ему щупаю… Вдруг чую, вроде бы он не такой горячий, как был. И точно, смотрю, холодней становится… Совсем похолодел! Я — будить Лонгиноса и Сабино. Пока добудился, он уж и окоченел, мертвяк мертвяком. Тихо помер, пить и то напоследок не попросил. А нас потом сон сморил, так рядом с ним и уснули… Нехорошо оно, правда, да какие уж тут молитвы.
Медленно шагал Начо обратно к дому. Мысли теснились одна другой беспокойнее, мучила тревога за вверившихся ему людей, жгла командирскую совесть потеря бойца.
В доме было темно, тихо — спали. Зверея от неведомо почему накатившей ярости, он разбудил Лонгиноса и Сабино.
— Дрыхнете, гады? Рядом с покойником спать завалились? Ведь товарищем был!..
— А что же нам делать-то? — буркнул Лонгинос. — Ему теперь не поможешь, хоть спи, хоть не спи!..
— Сволочи!.. Свечу бы поставили!
— На что ему свеча? Он теперь в раю, одесную господа восседает, на золотом стуле!..
Долго еще отдавались в ушах у Начо слова Лонгиноса, бередили душу бесхитростной благостностью, а потом, затверженные, вдруг сорвались с губ — почти молитва…
Он взглянул на товарищей. Мигая, поблескивал светец, и, казалось, кривятся и гримасничают осунувшиеся, почернелые, заросшие лица. Он поднялся, накрыл мешковиной похолодевший труп, задул чадящий огонь и бросился на пол — спать, храпеть, обеспамятеть, как они.
Было еще темно, когда Пальмения вышла готовить кофе, и следом — Сабино, копать могилу. Монго опустили в жаждущую его мертвого тела землю, но, прежде чем зарыть, положили погибшему товарищу на грудь: Начо — мачете, Кресенсио — плетеную крестьянскую шляпу. Тут же, стоя на взрытой, намокшей росою земле, держали совет.
— Выступаем сейчас же, — сказал Начо.
— В какую сторону двинемся? — спросил Лонгинос.
— Сперва на Гуаракабулью, а там на Санкти-Спиритус, но возьмем стороной, пройдем южней Хатибонико, на Хукаро… Какие будут соображения?
— Дорогу хорошо знаешь, командир? — осведомился Сабино.
— Он в этих местах скотом промышлял, — успокоил Лонгинос.
— Выехать до зари надо, пока свету нет настоящего… Сейчас уже вся Сулуэта знает, что мы тут, — закончил Начо.
Страхом стеснилось сердце Пальмении, отзывчивое, как и у всех крестьян, на голос предчувствия. Но не выдала себя ни словом, ни взглядом; молчаливая, двигалась быстро и ловко — хлопоты помогали скрыть боль расставания.
Забрезжил рассвет. Сборы были окончены. Садились уже на коней, когда во двор, запыхавшись от скорого бега, влетел мальчонка, родня Пальмении. Подбегая, крикнул: «Жандармы! Сейчас тут будут! Гоните вскачь!»
Рванулись кони в предутренний туман — и пропали, будто призраки, которым до света надо домчаться в селенья иного края.
А потом шли легкой рысью, приноравливаясь к крутобоким холмам и оврагам, и родные дороги ласково стлались под копыта коней, надежно укутывали среди полей зеленою пеленою, туманной просинью, размывом лиловых далей.
И качать бы их южной дороге на хребтах своих волн до самого побережья, и видеть бы им, как встает позади, за долиной Маникарагуа, вздымая голову над отрогами гор, пик Потрерильо, а восьмого марта — памятный в том памятном семнадцатом году день — увидали бы они, как заволокли его грозные, косматые тучи.
Но не проскакали и получаса, как расслышали за собой на дороге, за хвостом клубящейся красноватой пыли, верхового. Оглянулись — машет рукою. Они осадили коней. Еще издали по ладной стати узнали Пальмению. Подскакала, глаза горят; вокруг шеи, через плечо повязана шаль, и в ней, притороченный к груди, Нено, младенец. Проговорила тихо, словно прощения прося:
— Нельзя мне было иначе… ну нельзя.
— В чем дело? Говори! — не тая гнева, потребовал Начо.
— Ни в чем. Забрать меня хотели. А сержант мне и так проходу не дает, сам знаешь… Я с вами поеду. Сыщу место спокойное, чтоб не трогали меня… Можно?
Вспыхнула вся, в глазах — любовь и решимость. И мужчинам вдруг поверилось в победу, в удачу, захотелось свершить небывалое. Командир обвел товарищей глазами, испрашивая согласия. Хриплый клич отваги и мужества вырвался разом из трех грудей, и разом ударили шпоры в лошадиные бока.
Пальмению поместили посредине, между Начо и Лонгиносом, — и пошла гонка, сломя голову, во весь опор, по буеракам, перелескам, сквозь буйные травы пустошей, по мосткам, кинутым над кипящими ручьями. Правой рукой прижимала к себе Пальмения сына, левою, крепко стиснув поводья, правила бешеной скачкой. И Начо весело и страшно было смотреть на нее, и от сознания опасности дрожью пронимала гордая мысль, что отважная эта женщина — его жена, что она любит его и сейчас летит рядом с ним, быть может, охваченная трепетом страсти…
— Заворачивай направо! — крикнул он Сабино, мчавшемуся в голове отряда.
— Проволока тут.
— Мачете ее!..
У самой изгороди, почти впритирку, пронесся Сабино, рубанул на скаку изо всей силы, и колючая, в четыре ряда натянутая проволока разлетелась, словно плеть топкой лианы. А когда проскакали все через брешь, обогнал отряд и снова пошел первым.
Они уходили все дальше, мимо чьих-то усадеб, через плантации сахарного тростника, по зеленым посевам, по каменным россыпям, скользким для лошадиных копыт. По пути разузнавали вести, добрые и недобрые, изредка достоверные, чаще — ненадежные, сбивчивые, противоречивые. Никто не знал толком, где находятся правительственные войска. Кто говорил: «Тут вот недалеко у них на дороге застава». Кто: «Езжайте прямо, дорога свободная…» Часов в десять утра свернули на хутор к приятелю Начо, на привал. Хозяева посадили их обедать. Да и кони выбились из сил, без кормежки и отдыха не сделали бы дальше и шагу.
Старик Немесио, в прошлом участник двух восстаний, сообщил:
— В той стороне, что к горам, — там ни войск, ни жандармов. А у нас тут целых два отряда патрулируют… Но ничего, как начнет вечереть, они скорей на шоссе поворачивают, знаете, что на Санкти-Спиритус, и на сахарный завод — дрыхнуть. Стоят они там…
— Когда бы не кони!.. — пробормотал Начо.
— Я б вам своих дал. Реквизировали, что станешь делать. Вам лучше всего ночью ехать, а днем — на привал. Начальство, оно поспать любит, и жандармы тоже. Чуть стемнело — они на боковую!..
— А, все один черт! Революции конец, и, значит, самое для нас сейчас подходящее — быть завтра в Камагуэе…
— Вольному воля. Но по-моему, безрассудство это, — Немесио повел глазами на Пальмению с младенцем, напомнил: обузой будут.
— Э, нет! Раз уж увязалась, поедет с нами… Ее тоже, если теперь схватят, не помилуют.
— Дело, Начо, твое, смотри сам. Да и головой не я — вы рискуете. Помни только: шкуру продырявят — заштопать можно, а вздернут на виселицу — никакой лекарь не воскресит…
— Во-во, потому и надо поскорей в другие места подаваться. В Камагуэе леса, и меня там пока что никто не знает…
В два часа пополудни сели снова на лошадей — на заморенных, замученных. «Обезножели, милые!» — вздохнул Кресенсио. К пяти вечера насилу одолели километров шестнадцать, хоть и ехали тропами напрямик и выбирали дороги полегче.
Пробиваясь сквозь заросли высокой травы и редкий кустарник, они приближались к небольшому, всползавшему на бугор леску. Здесь, в надежном укрытии, думали расположиться на отдых. Но только хотели спешиться, как раздался голос Сабино, ехавшего дозорным:
— Жандармы! Поверху, впереди!
Без пользы брызнула из-под шпор лошадиная кровь: надорванно, бессильно закричали кони; загнанные, натужившись последней натугой, попытались пойти вскачь, но уже не слушались дрожавшие предсмертного дрожью ноги. Не сделав и двух прыжков, пала лошадь под командиром.
— В лес, в лес давайте! Живо! — крикнул Начо, а сам кинулся к Пальмении.
Жандармы приближались. Разгадав намерение беглецов, они заспешили отряду наперерез, по тропке, выводившей прямо к лесу.
Захрипел, падая на подкосившиеся ноги, конь Сабино, потекла с морды темная кровь. Издох. Начо приказал бросить коней и залечь тут же, в зарослях дикой травы у опушки.
— Стреляйте, стреляйте, нас все равно не достанете — руки коротки! — проворчал Лонгинос в ответ на первый выстрел жандармов.
— Ты гляди-ко, с лошадьми-то что поделалось… Здорово они нас подвели!
— Ничего, командир, не беда, — утешил Сабино. — Жандармы в лесу не вояки…
— Десять человек, не считая сержанта, — вмешался в разговор Кресенсио. — Поживятся сегодня стервятники! Стая слетится — дай бог, из Пласетаса будет видно!