Помню я и то, как порой мной овладевали приступы слепой ярости, если мне в чем-то отказывали: в конфете или игрушке, короче, причины были столь малозначительны, что я не помню ни одной, – ярости настолько сильной, что я выбрасывал в окно все, что попадало мне под руку, вплоть до предметов мебели. В такие моменты ничто и никто не могли меня успокоить. Я и сейчас иногда вспоминаю ощущения, связанные со вспышками гнева, которые могу сравнить разве что с опьянением эфиром (которым давали дышать детям, удаляя у них миндалины). Потеря контроля над собой, впечатление, что все вокруг тебя плывет, и в то же время полная ясность сознания. В то время я к тому же страдал от сильных головных болей, иногда настолько невыносимых, что мне приходилось залезать под стол, прячась от света. Какова была причина, их вызывающая? Сейчас мне кажется, что единственным объяснением был весь тот ужас, что мы пережили за годы войны. Замкнутое, мрачное, полностью лишенное надежды существование. Ужасная еда – этот черный хлеб, о котором говорили, что он смешан с опилками, и который чуть не стал причиной моей смерти в трехлетнем возрасте. Бомбардировка порта Ниццы, когда я бросился ничком на пол в бабушкиной ванной, и незабываемое ощущение, что земля уходит у тебя из-под ног. Или еще: нарыв на ноге бабушки, осложнившийся от плохого питания и отсутствия лекарств; мы в горной деревушке, где мама вынуждена прятаться из-за отца, находившегося в британской армии, и боязни высылки из страны. Мы стоим в очереди перед продуктовым магазином, и я смотрю на мух, садящихся на открытую рану бабушкиной ноги.
Поездка в Африку всему положила конец. Вот, например, одна из радикальных перемен в моей жизни: по велению отца, перед отъездом мне предписывалось подстричь волосы, которые до того времени я носил длинными, как у «маленького бретонца», что впоследствии привело к сильнейшему солнечному ожогу ушей – побочному фактору обретения мной мужской наружности. Зато никогда больше не терпел я мучительных мигреней, никогда уже не мог дать волю детскому гневу. Прибыв в Африку, я будто вошел в прихожую взрослого мира.
От Джорджтауна до Виктории
В тридцатилетнем возрасте отец покинул Саутгемптон на борту грузо-пассажирского судна, следовавшего до Джорджтауна, Британская Гвиана. На редких фотографиях отца того времени можно увидеть крепко сбитого, со спортивной фигурой мужчину, очень элегантно одетого: пиджачная пара, сорочка с жестким воротничком, жилет, галстук и черные кожаные ботинки. К тому времени минуло уже восемь лет, как он уехал с Маврикия, после изгнания его семьи из родного дома в тот роковой день 1919 года. В небольшом блокноте, где он запечатлел события последних, проведенных в Моке дней, отец писал: «Сейчас у меня есть только одно желание – убраться как можно дальше отсюда и никогда не возвращаться». Гвиана оказалась по отношению к Маврикию его «страной антиподов», поскольку находилась на противоположном конце света.
Действительно ли драма в Моке стала причиной его отъезда? Безусловно, в тот фатальный момент им овладела непоколебимая решимость, которая, впрочем, всегда была ему свойственна. Он не мог быть таким, как другие. Не мог просто забыть. Отец почти не говорил о событии, которое привело к рассеянию его близких. Разве что изредка, давая выход накопившемуся гневу.
В течение семи лет отец учился в Лондоне, сначала в инженерной школе, а затем в медицинском институте. Поскольку семья отца была разорена, он мог рассчитывать только на государственную стипендию. Он не мог позволить себе потерпеть неудачу. В качестве специальности отец избрал тропическую медицину. Уже тогда он понимал, что из-за отсутствия средств открыть частную практику ему не удастся. Потому эпизод с визитной карточкой, которую потребовал у него главврач саутгемптонской клиники, был лишь предлогом для его разрыва с европейским обществом.
Единственной радостью в тогдашней отцовской жизни были его посещения дяди в Париже, а также страсть, которую он испытывал к своей двоюродной сестре, моей матери. Каникулы, проведенные вместе с ними во Франции, стали для него иллюзорным возвращением в прошлое, которого больше не существовало. Отец родился в том же доме, что и дядя, там они – каждый в свое время – выросли, им были известны одни и те же места, тайны, укромные уголки, они купались в одной и той же речушке. Мама на Маврикии не жила (она родилась в Милли), но часто слышала о той жизни от своего отца, это было частью и ее прошлого, и для нее имело вкус недостижимой и близкой мечты (потому что в это время Маврикий был уже настолько далек, что о нем можно было только мечтать). Отца и маму эта мечта объединяла, они были нерасторжимы, словно два изгнанника из навеки потерянной страны.
Это все не так уж важно. Раз отец решил уехать, он уехал. Министерство по делам колоний назначило его на должность разъездного врача по рекам Гвианы. Сразу по прибытии туда он обзавелся пирогой с крышей из пальмовых листьев и мощным фордовским мотором. На борту этой пироги в составе своей медкоманды – фельдшеров, гребца, проводника и переводчика он совершал длительные путешествия по большим рекам – Мазаруни, Эссекибо, Купурунг, Демерара.
Отец много фотографировал. Черно-белые снимки, сделанные «лейкой-гармошкой», красноречивее слов свидетельствуют о его полной оторванности, о его беспредельном восхищении красотой нового мира. Сама по себе тропическая природа не стала для него откровением. На Маврикии протекавшая по ущельям и под мостом Моки река Красная Земля почти не отличалась от верховий здешних рек. Но эта новая страна была огромна, она еще не вполне принадлежала людям. Сквозь фотографии отца проступало одиночество, потерянность, ощущение того, что он пристал к самому дальнему берегу мира. С пристани Бербиса он снимал мутно-коричневую гладь воды, пирогу, скользившую по ней мимо рифленых крыш деревушки с чахлыми деревцами. Фотографировал он и свой дом – что-то вроде деревянного шале на сваях, – стоящий на краю пустынной дороги, подпираемой единственной нелепой пальмой. Или еще: снимки Джорджтауна – безмолвного, сморенного жарой, с белыми домиками, заслоненными от солнца ставнями, и все теми же пальмами – навязчивым символом тропиков.
Больше всего отец любил снимать континент изнутри: неслыханную силу быстрин, которые приходилось преодолевать пироге, лавируя между валунами и скалами, откуда каскадами падала вниз вода меж мрачными стенами лесистых берегов. Фотографировал он водопады Кабури на Мазаруни, больницу в Камакусе, деревянные постройки по берегам рек, лавчонки добытчиков алмазов. А то вдруг запечатлевал полный штиль на одном из рукавов Мазаруни: искрящееся, безупречно гладкое зеркало воды, навевающее сладкий сон. На другом снимке неожиданно возникал киль пироги, спускавшейся вниз по течению реки. Смотришь на нее и ощущаешь дуновение ветра, запах воды, слышишь, несмотря на шум мотора, монотонную трескотню насекомых в лесу, и тобой овладевает чувство смутной тревоги от скорого приближения сумерек. Была им «увековечена» и погрузка подъемником сахара «демерара» в устье той же реки Демерары на борт проржавевшего торгового судна. Или вдруг видишь кромку пляжа, куда приходят умирать корабельные волны, – там стоят и смотрят на тебя два индейских ребенка: мальчик лет шести и его сестра, немногим старше. Оба – с раздутыми от паразитоза животами и очень темными волосами, с челкой до бровей, подстриженными «под горшок», как когда-то и у меня в их возрасте. От своего пребывания в Гвиане отец сохранит в памяти немногое: воспоминания об этих индейских ребятишках, стоявших на берегу реки и глядевших на него, слегка щурясь от солнца. Да еще образ этого дикого края вдоль русел больших рек, мимоходом схваченный на фотографиях. То был таинственный и хрупкий мир, где царили болезни, страх, насилие, чинимое старателями и искателями сокровищ, где звучала песнь отчаяния исчезающего индейского мира. Интересно, что стало с этими мальчиком и девочкой, если они еще живы? Теперь они должны уже быть глубокими стариками, подходящими к концу своего существования.
Позже, спустя долгое время, я отправился по следам отца в страну индейцев, обитавших по берегам больших рек. И видел детей, подобных тем, что остались на фотографиях. Несомненно, с тех пор мир сильно изменился: реки и леса стали менее чистыми, чем были в дни молодости моего отца. Тем не менее мне показалось, что я ощутил ту же жажду приключений, что и отец, когда он высаживался в порту Джорджтауна. Я, как и он, купил себе пирогу, так же путешествовал, стоя на носу, растопырив пальцы ног для большей устойчивости и балансируя длинным багром; так же наблюдал, как передо мной вспархивают вверх бакланы; слушал завывание ветра в ушах и раздававшиеся сзади отголоски шума подвесного мотора, поглощенного лесной толщей. Изучив хорошенько фотографию передней части пироги, сделанную отцом, я сразу узнал узкую и слегка прямоугольную носовую оконечность, швартовочный канат, свернутый и уложенный поперек корпуса, чтобы время от времени служить в качестве скамьи, и «каналет» – индейское короткое весло с треугольной лопастью. А там, впереди, в самом конце длинной речной «улицы» смыкались передо мной две черные стены леса.
Когда я вернулся из индейских краев, отец был уже очень болен, он окончательно замкнулся в упрямом безмолвии. Помню, как в глазах его вспыхнули искорки, когда я рассказал, что говорил о нем с индейцами, и те приглашали его вернуться к ним, на реки, что в обмен на его знания и лекарства они готовы предоставить ему дом и пищу на тот срок, который он пожелает. По губам отца пробежала легкая улыбка, и, кажется, он сказал: «Лет десять назад, возможно, я бы и согласился». Теперь и правда было слишком поздно. Время никогда не течет вспять, даже во сне.
Гвиана подготовила отца к Африке. После времени, проведенного на больших реках, он не мог вернуться в Европу, не говоря уже о Маврикии – этом крошечном уголке, где ему было бы неуютно в тесном кругу эгоистичных и тщеславных людей. Вскоре на территории Западной Африки, на узкой полоске земли, отобранной у Германии после Первой мировой войны и включавшей восточную часть Нигерии и западную часть Камеруна, переданной под английское управление, была открыта вакансия на должность врача. Отец вызвался ехать добровольцем. В начале 1928 года он сел на пароход, огибавший африканское побережье, и высадился в порту Виктория, в бухте залива Биафра.
Это было то же самое путешествие, которое я совершил двадцать лет спустя с мамой и братом после войны, чтобы воссоединиться со своим отцом в Нигерии. Но тогда отец не был, подобно мне, ребенком, подхваченным вихрем событий. В ту пору он достиг возраста тридцати двух лет, это был человек, закаленный двумя годами медицинской практики в Экваториальной Америке, он не понаслышке знал, что такое болезнь и смерть, сталкиваясь с ними ежедневно, в чрезвычайно сложных ситуациях, без какой-либо поддержки извне. Эжен, брат отца, служивший до него врачом в Африке, определенно должен был его предупредить, что он отправляется в «тяжелую» страну. Нигерия, безусловно, была отчасти «усмирена» введенными туда британскими войсками. Но это был регион, где война велась непрерывно: война между людьми, война против нищеты, жестокого обращения и коррупции, унаследованных от колониализма, и особенно «микробная» война. В Калабаре, как и в Камеруне, главными врагами были уже вовсе не Аро-Чуку и его оракул, не вооруженные формирования фулани с их «длинными карабинами» из Аравии. Новые враги звались квашиоркор, холерный вибрион, солитер, шистосома, оспа, амебная дизентерия. Перед лицом этих врагов сумка с медикаментами отца явно была чересчур легкой. Скальпель, хирургические зажимы, трепан, стетоскоп, жгуты и ряд основных инструментов, включая латунный шприц, которым он позже впрыскивал мне вакцины. Антибиотиков, кортизона тогда еще не было. Сульфаниламиды считались большой редкостью, существующие порошки и мази больше напоминали колдовские зелья. Вакцины поступали в слишком малом количестве, чтобы успешно бороться с эпидемиями. А территория, на которой приходилось сражаться со всеми этими болезнями, была огромна. По сравнению с тем, что его ждало в Африке, путешествия по рекам Гвианы могли показаться отцу приятными прогулками. На африканском Западе он останется на долгие двадцать два года, пока не исчерпает все силы. Здесь он познает континент во всей его полноте, от восторга первого впечатления, открытия для себя великих рек – Нигера и Бенуэ – до разнообразия природы Камерунского нагорья. Он разделит и любовь, и эту полную приключений жизнь с женой, путешествуя с ней верхом по горным тропам. Затем придут одиночество и тоска военного периода, до полной изношенности, до горечи последних мгновений, когда у него возникнет чувство, что он прожил больше, чем одну жизнь.
Все это я осознал гораздо позже, отправившись, как и он, в пределы другого мира. Я понял это не по тем немногим вещицам – маскам, статуэткам, предметам мебели, которые он вывез из страны ибо и камерунских саванн. И даже не по фотографиям, сделанным отцом в первые годы после приезда в Африку. Узнал я об этом, когда научился открывать для себя заново, «перечитывать», предметы его повседневной жизни, с которыми он не расставался даже после выхода в отставку и переезда во Францию: чашки, сине-белые эмалированные тарелки, сделанные в Швеции, алюминиевые столовые приборы, которыми он пользовался все эти годы, складные миски, служившие ему во время переходов и ночевок в хижинах-времянках. Так же и многие другие предметы обихода – с особыми отметинами, облупившиеся от дорожной тряски, со следами ливневых дождей, обесцвеченные тропическим солнцем, предметы, от которых он нипочем не желал отказываться, ибо в его глазах они были гораздо ценнее, чем любые безделушки или сувениры с «местным колоритом». Деревянные, обитые железными скобами, сундуки отца, чьи петли и замки он не раз перекрашивал, на которых все еще можно было разобрать адрес пункта назначения: General Hospital, Victoria, Cameroons. Помимо этого багажа, достойного путешественника времен Киплинга и Жюля Верна, имелась еще целая коллекция баночек с ваксой, лепешек черного мыла, керосиновых ламп, спиртовок и тех больших жестяных банок из-под печенья «Мари», в которых он до конца жизни хранил чай и сахарную пудру. Хирургические инструменты, кстати, тоже: во Франции он их использовал для приготовления пищи: скальпель служил для разделки курицы, а длинный зажим – для сервировки. И, наконец, мебель: вовсе не те знаменитые табуреты и троны из цельного куска дерева – образцы негритянского искусства. Отец предпочитал им старое складное кресло из холста и бамбука, пронесенное им от одной стоянки до другой по всем горным тропинкам, и маленький столик со столешницей из ротанга, используемый в качестве подставки для радиоприемника, по которому он до конца дней слушал каждый вечер семичасовой выпуск новостей Би-би-си: «Трам-бам-бам! Британская вещательная корпорация! В эфире последние новости!»
Словно он никогда и не покидал Африки. Вернувшись во Францию, отец не изменил распорядка: поднявшись в шесть утра, он надевал неизменные полотняные брюки цвета хаки и в начищенных башмаках и шляпе отправлялся на рынок за покупками, точно так же, как когда-то шел на обход в больницу. В восемь он возвращался домой, чтобы заняться готовкой с той же хирургической тщательностью, что и раньше, когда оперировал. Он полностью сохранил привычки бывшего военного, привычки человека, прошедшего врачебную практику в дальних странах, – умение равно хорошо владеть обеими руками, способность прооперировать себя самого с помощью зеркала или зашить собственную грыжу. Этот человек с мозолистыми руками хирурга, способный одинаково ловко распилить кость, наложить шину, вправить сустав или срастить кость при переломе, отныне использовал свои энергию и знания для решения ничтожных и неблагодарных задач, от которых отказывается большинство отставников. С неизменной старательностью он мыл посуду, подклеивал напольную плитку в квартире, стирал белье, чинил носки, мастерил из деревяшек скамейки и полки. Африка словно поставила на нем клеймо, чьи контуры слились со следами, оставленными спартанским воспитанием в его семье на Маврикии. Европейская одежда, которую он надевал по утрам, идя на рынок, ложилась на его плечи тяжким грузом. Сразу же по возвращении домой он облачался в широкий синий балахон, наподобие туник, что носят хауса в Камеруне, и уже не расставался с ним до самого сна. Таким я вижу отца в конце его пути. Не искателем приключений или несгибаемым военным. Просто стариком, лишенным родины, изгнанным из его жизни и его страсти – человеком, пережившим самого себя.
Для отца Африка началась с прибытия в Аккру, столицу Золотого Берега. Типичнейшая для колонии картина: европейские путешественники в белом, в пробковых шлемах, высаживаются с парохода в подвесную корзину – люльку – и достигают берега в пироге, управляемой чернокожими. Здешняя Африка пока мало чем могла поразить: эта узкая полоска земли, тянувшаяся вдоль атлантического побережья от мыса Альмади до Гвинейского залива, была хорошо знакома всем, кто прибывал из метрополии, чтобы наладить бизнес и поскорее обогатиться. Привилегированное общество, которое менее чем за полвека создало сложную архитектуру из каст, резерваций, запретов, привилегий, злоупотреблений и барышей. Состояло оно из банкиров, коммерческих агентов, гражданских или военных администраторов, судей, полицейских и жандармов. Вокруг этих людей в крупных портовых городах – Ломе, Котону, Лагосе, – как и в гвианском Джорджтауне, образовалась «чистая», роскошно обустроенная территория с безупречными газонами и полями для гольфа, с дворцами «под мрамор» или из ценных пород дерева, посреди обширных пальмовых рощ либо на берегу искусственного озера, таких, например, как хоромы директора медицинской службы в Лагосе. Чуть дальше простиралась зона «жертв колонизации», это тоже было общество с довольно сложной структурой, которое так хорошо описал Редьярд Киплинг, говоря об Индии, и Райдер Хаггард, повествуя о Восточной Африке. Это так называемый местный персонал, эластичная прослойка, промежуточное звено: секретари, рассыльные, привратники, домашняя прислуга (должностей больше чем достаточно!), одетый почти по-европейски, в черных штиблетах и с черными зонтами. И, наконец, снаружи – огромный океан африканцев, которые знакомы с европейцами только по их приказам и почти нереальному облику роскошного черного автомобиля, катящего на полной скорости в облаке пыли и оглашающего гудками их жалкие кварталы и деревушки.
Именно этот образ Африки ненавидел мой отец. Расставшийся с Маврикием и его колониальным прошлым, он возмущался плантаторами и их высокомерием. Бежавший от конформизма английского общества, оценивавшего человека по визитной карточке, отец, у которого позади были долгие путешествия по буйным рекам Гвианы, который перевязывал, сшивал, выхаживал как старателей, так и полуголодных индейцев, не мог не испытывать тошноты от колониального мира и его вопиющей несправедливости, от коктейльных вечеринок, от игроков в гольф при полной форме, от обилия их прислуги, от их любовниц – пятнадцатилетних чернокожих проституток, вводимых через служебный вход, и от их официальных жен, изнывающих от жары и выплескивающих раздражение на слуг из-за перчаток, непротертой пыли или разбитой посуды.
Говорил он когда-нибудь об этом? Откуда взялось у меня это инстинктивное отвращение к колониальной системе, преследовавшее меня с самого детства? Наверняка я время от времени подхватывал на лету какое-нибудь словцо или суждение о смешных сторонах поведения и образа жизни тамошних управленцев, таких, например, как глава округа Абакалики, куда отец иногда брал меня с собой, живший в окружении своры пекинесов, которых кормили исключительно говяжьей вырезкой и кексами, орошаемыми минеральной водой. Или на меня повлияли его рассказы о высокопоставленных белых путешественниках, вооруженных винтовками с оптическим прицелом и разрывными пулями, являвшихся в сопровождении целого конвоя для охоты на львов и слонов. Встречая отца на этих пустынных землях, они принимали его за организатора сафари и спрашивали, много ли здесь диких зверей, на что отец неизменно отвечал: «За двадцать лет пребывания здесь я не видел ни одного, если вы, конечно, не имеете в виду змей или стервятников». А может, память о том, как окружной комиссар Обуду, области на границе с Камеруном, развлекался тем, что заставлял меня трогать черепа убитых им горилл и, показывая на холмы за домом, утверждал, что вечером мы услышим оттуда громкую канонаду пукающих гигантских обезьян, которые вызывали эти звуки, ударяя себя по груди. Но самым главным была, конечно, постоянно преследовавшая меня картина, которая очень отчетливо сохранилась в моей памяти: вереница закованных в цепи черных заключенных, медленно и ритмично шагавших по дороге, ведущей к бассейну Абакалики, в сопровождении вооруженных винтовками полицейских.
Не исключено, что на меня оказал влияние и мамин взгляд на этот континент – одновременно и такой новый, и уже достаточно настрадавшийся от старого мира. Я точно не помню, что она говорила брату и мне, когда рассказывала о стране, где раньше жила с отцом и где однажды мы обязательно должны были с ним воссоединиться. Знаю только, что, когда мама решила выйти замуж за отца и жить с ним в Камеруне, ее парижские подруги недоумевали: «Как, ты отправляешься к дикарям?», и она, после всего, что рассказывал ей об Африке отец, ответила: «Они ничуть не больше дикари, чем парижане!»
После Лагоса были города Оверри и Або, что неподалеку от истока Нигера. Теперь отец заметно удалился от «цивилизованной» зоны. Взору его открылась Экваториальная Африка, описанная Андре Жидом в его «Путешествии в Конго» (которое писатель совершил примерно в то же время, когда отец прибыл в Нигерию): огромная протяженность Нигера, безбрежного, как морской залив, с плывущими по нему пирогами и колесными пароходами, его многочисленные рукава, река Аоада с характерными для нее сампанами, крытыми пальмовыми листьями и управляемыми шестами, а ближе к побережью – река Калабар, рядом с которой виднеется полукруглая просека деревни Обукун, прорубленной одними мачете прямо в стене леса. Таковы были первые зрительные впечатления отца о стране, в которой ему предстояло провести бо́льшую часть сознательной жизни и которая, в силу необходимости и обстоятельств, станет для него настоящей родиной.
Воображаю восторг отца, когда его нога ступила на Землю Виктории после трехнедельного плавания. Среди снимков, сделанных им в Африке, есть один, по-особенному меня волнующий, – именно его отец выбрал, чтобы увеличить и сделать картину. Фотография на удивление тонко передает его тогдашнее настроение: он в самом начале пути, у порога Африки, на лоне первобытной, нетронутой человеком природы. На снимке изображено устье реки – место, где пресная вода смешивается с морской, соленой. Излучина бухты Виктория заканчивается мысом, на котором несколько пальм клонятся на ветру, дующем со стороны моря. Накатывая на черные валуны и обломки скал, море тихо отползает умирать на песчаный берег. Разносимая ветром водяная пыль легкой дымкой покрывает деревья леса, смешиваясь с испарениями болот и реки. Но, несмотря на мирный вид пляжа и пальм, есть в этой картине какое-то первобытное буйство, есть тайна. На переднем плане, неподалеку от берега, стоит белая хижина, в которой жил отец сразу по прибытии в Африку. Вовсе не случайно, говоря о своих африканских времянках, отец всегда употреблял очень «маврикийское» слово «лагерь». Если этот пейзаж его настолько пленил, если он и мое сердце сегодня заставляет биться чаще, то не от того ли, что он вполне мог находиться где-нибудь на Маврикии, в Тамаринской бухте, например, или на мысе Несчастных, куда отец в детстве ходил на экскурсии? Не поверил ли отец, когда там оказался, что сможет отчасти вернуть утраченную невинность, вновь обрести память об острове, который жизненные обстоятельства вырвали из его сердца? Разве мог он об этом не подумать? Та же красная земля, то же небо, тот же ветер, постоянно дующий с моря, и везде – на дорогах, в деревнях – те же лица, тот же детский смех, та же ленивая беззаботность. Первозданная земля, в каком-то смысле, где время может повернуть вспять и распустить вязаное полотно жизни, полное ошибок и предательств.
Вот почему я так хорошо ощутил его нетерпение, огромное желание проникнуть в глубь страны и поскорее приступить к врачебным обязанностям. Из Виктории, находившейся у подножия Камерунских гор, путь его пролегал к высокогорному плато центральной части страны, где он должен был вступить в должность врача в городе Баменда. Там ему предстояло проработать первые несколько лет в полуразрушенной больнице ирландских монахинь, со стенами из высохшей грязи и с пальмовой крышей. Именно здесь он проведет самые счастливые годы своей жизни.
Жилище – Лесная Хижина, как он ее назвал, – было настоящим двухэтажным деревянным домом, правда, тоже с крышей из пальмовых листьев, которую отец немедленно и с большим тщанием взялся переделывать. Внизу, в долине, неподалеку от местных тюрем, раскинулась деревня хауса с глинобитными стенами и высокими воротами, сохранившимися со времен эмирата Адамавы. Чуть в стороне – еще одно поселение, рынок, дворец короля Баменды, местная резиденция окружного комиссара и официальных представителей метрополии (появившихся там только один раз по случаю награждения короля орденом). На одной из фотографий, сделанных отцом, не без юмора показано, как эти джентльмены, эмиссары британского правительства, в тропических шлемах, облаченные в плотные шорты, накрахмаленные рубашки и длинные шерстяные носки, наблюдают за шествием королевских стражей в набедренных повязках и меховых, украшенных перьями головных уборах, которые воинственно потрясают дротиками.
Именно в Баменду привез отец маму сразу после свадьбы, а Лесная Хижина стала их первым домом. Они обставили его мебелью – единственной, которую они когда-либо покупали и которая отныне будет повсюду их сопровождать: столы, вырезанные из стволов ироко, кресла, украшенные традиционными для Западного высокогорья фигурными изображениями леопардов, обезьян и антилоп. На фотографии отца их гостиная в Лесной Хижине выглядит вполне «колониальной»: над колпаком камина (зимой в Баменде холодно) подвешен большой щит, обтянутый кожей бегемота, с двумя скрещенными копьями. Скорее всего, щит достался отцу в наследство от предыдущего жильца, ибо это был вовсе не тот предмет, который мог представлять для него интерес. А вот резная мебель, та, напротив, перекочевала вместе с ним во Францию. Бо́льшую часть детства и подросткового возраста я провел среди этой мебели, частенько усаживаясь на эти табуреты для чтения словарей. Я играл со статуями из черного дерева, с бронзовыми настольными колокольчиками, а раковины каури использовал вместо фишек. Для меня все эти вещицы, резные фигурки и маски, висевшие по стенам, не представляли ничего экзотического. Они были принадлежавшей мне частью Африки, по-своему продлевая мою африканскую жизнь и отчасти объясняя ее. А еще раньше – до моей жизни – они могли бы рассказать о том времени, когда отец и мама жили там, в другом мире, в котором были счастливы. Как бы это поточнее выразиться? Одним словом, я был крайне изумлен и попросту возмущен, когда много лет спустя узнал, что подобные предметы покупали и выставляли люди, ничего не знавшие обо всем этом, для которых они ничего не значили, и даже хуже – для кого все эти маски, статуи и троны были не полными жизни вещами, а мертвой оболочкой, которую у нас часто именуют искусством.
До переезда в Бансо первые, самые нежные годы своей семейной жизни отец и мама проводили не только в Лесной Хижине, но и в странствиях по тропам Камерунского нагорья. Вместе с ними путешествовали работники: слуга Ньонг, Шиндефонди – переводчик и Филиппус – старший носильщик. Филиппус был большим маминым другом. Этот низкорослый человек, наделенный геркулесовской силой, был способен в одиночку сдвинуть ствол дерева, загромождавший дорогу, или носить тяжести, которые никто не мог даже приподнять. Мама рассказывала, что несколько раз он помогал ей перебираться через реку вброд, держа ее над водой на вытянутых руках.
Пускались в путь и неразлучные друзья отца, прирученные им сразу после приезда в Баменду: кони Джеймс и Пегас, оба с белыми «звездочками» во лбу, ласковые и капризные. И еще собака по кличке Шалун, довольно нескладная легавая, которая мчалась впереди всех по тропинкам и неизменно ложилась у ног отца, где бы тот ни остановился, даже когда однажды ему пришлось позировать для официальной фотографии в компании местных королей.
Бансо
В марте 1932 года отец с матерью покинули резиденцию Лесная Хижина в Баменде и поселились в горах, в селении Бансо, где должна была открыться новая больница. Бансо находилось в самом конце «главной», латеритовой дороги, которая функционировала в любое время года. Иными словами, это место, расположенное на пороге края, считавшегося «диким», являлось последним населенным пунктом, на который еще распространялась британская власть. Отец будет там не только единственным врачом, но и единственным европейцем, что, кстати, не так уж сильно его огорчало.
Подвластная ему территория была огромна. Она пролегала от границы с Французским Камеруном на юго-востоке до пределов Адамавы на севере и включала бо́льшую часть племенных поселений и небольших королевств, которым удалось избежать введения там прямого управления Англии после ухода немцев: Канту, Абонг, Нком, Бум, Фумбан, Бали. На карте, которую он сам составил, отец записывал расстояния не в километрах, а в часах и днях пути. Подробная информация на его карте давала истинное представление о размерах этой территории, вот почему она так была для него ценна: броды, глубокие или бурные реки, подъемы, разветвления троп, спуски в долины, которые невозможно преодолеть на лошадях, неприступные скалы. На создаваемых им картах названия образуют нескончаемо длинный список, они повествуют о переходах под палящим солнцем, через травяные равнины или об изнурительном подъеме на горы, пронзающие облака: Кенгавмери, Мбиами, Танья, Нтим, Вапири, Нтем, Вантэ, Мбам, Мфо, Янг, Нгонкар, Нгом, Нбирка, Нгу, тридцать два часа пешком, то есть пять дней, проходя по десять километров в день на сложных участках. Прибавим к этому остановки в деревнях, обустройство стоянок, уход за больными, вакцинацию, переговоры (знаменитые «подарочные» речи) с местными властями, жалобы, которые необходимо выслушивать, ведение журнала, соблюдение строжайшей экономии, нуждающейся в контроле, заказ медикаментов в Лагосе, четкий инструктаж лекарей и санитаров в диспансерах.
Более чем на пятнадцать лет эта страна станет его страной. Возможно, никому другому не удалось прочувствовать ее лучше – пройденную вдоль и поперек, исследованную до мелочей, выстраданную. Страну, в которой он знал каждого жителя, где многим помог явиться на свет, а иных проводил в последний путь. Любимую им, прежде всего. Даже если отец никогда не говорил об этом, никогда ничего не рассказывал, до конца жизни не изгладятся в нем воспоминания об этих холмах, лесах, травяных просторах и, уж конечно, о людях, с которыми он встречался.
В пору, когда он совершал путешествия по северо-западной части страны, настоящих карт еще не появилось. Единственной имевшейся в его распоряжении печатной картой была карта из штаба немецкой армии с масштабом 1:300 000, составленная в 1913 году Мойзелем. Помимо верного отображения основных водотоков – Донга-Кари, притока Бенуэ на севере, и реки Кросс на юге, да еще двух древних городов-крепостей Банио и Кенту, карта страдала неточностями. Например, Абонг, самая северная деревня на территории медицинского округа отца, требовавшая более десяти дней пути, была на немецкой карте отмечена вопросительным знаком.
Поселения племен кака и мбембе находились так далеко от прибрежной зоны, что казалось, будто они принадлежали другому государству. Жившие там люди никогда не видели европейцев, кроме стариков, которые с ужасом вспоминали оккупацию немецкой армии, казни и похищения детей. Безусловно, они не имели ни малейшего представления о могуществе таких колониальных держав, как Англия или Франция, и ничего не знали о войне, готовившейся на другом конце мира. И тем не менее это не были области изолированные или дикие (в отличие от Нигерии, и особенно лесистых районов Огоджи, как об этом не раз говорил отец). Напротив, это был процветающий край, где выращивали фруктовые деревья, ямс, просо и разводили скот. Эти королевства находились в зоне влияния ислама, пришедшего туда из северных империй, из Кано, из эмиратов Борну, Агадеса, Адамавы, чему во многом способствовали торговцы вразнос, фулани и воины хауса. На востоке отцовского «участка» находились город-крепость Банио и страна племени бороро, на юге – очаг древней культуры народа бамум, султанат со столицей в Фумбане, жители которого вели постоянный товарообмен и считались признанными мастерами в области художественного литья и чеканки металла; они даже имели свою уникальную письменность, изобретенную в 1900 году султаном Нджойей. В конечном счете европейская колонизация очень мало затронула данный регион. С таким городами, как Дуала, Лагос и Виктория, его словно разделяли долгие годы пути. Горцы Бансо продолжали жить так, как они жили всегда: в замедленном темпе, в гармонии с окружающей их великолепной природой, они возделывали свою землю и пасли стада длиннорогих коров.
Снимки этого периода, сделанные отцовской «лейкой», свидетельствовали о его безмерном восхищении этим краем. Взять хотя бы поселение племени нсунгли, на окраине деревушки Нкор: эта Африка не имела ничего общего с прибрежной зоной, где всегда царила тяжелая атмосфера, где даже в растительности было что-то удушливое, таящее угрозу. А еще большее давление, наверное, оказывало присутствие там французских и британских оккупационных сил.
Здесь, напротив, открывалась страна с далекими горизонтами, безбрежным небом и просторами, в которых терялся взгляд. Отец и мама ощутили свободу, которой не знали ни в одном другом месте. Все дни они проводили в пути – иногда пешком, иногда верхом на лошадях, останавливаясь только вечером, чтобы заночевать под открытым небом, рядом с деревом, либо в случайном жилище, как например в деревушке Кволу, на дороге до Кишонга, – простой лачуге из засохшей грязи и листьев, где они подвесили свои гамаки. Как-то возле поселения Нтумбо, на плоскогорье, путь им преградило стадо, которое отец тут же сфотографировал с мамой на переднем плане. Они находятся так высоко, что кажется, будто мглистое небо опирается на полумесяцы коровьих рогов, закрывая вершины гор вокруг. Несмотря на плохое качество отпечатков, счастье отца и матери ощущается почти физически. На обратной стороне одной из фотографий, сделанной где-то на высокогорье страны мбембе, где они заночевали и откуда открывался величественный пейзаж, отец написал с несвойственной ему высокопарностью: «Это необозримое пространство в глубине – не имеющая пределов равнина».
Легко представить волновавшие отца чувства, когда он пересекал высокогорные плато и травяные равнины, взбирался по узким тропкам, змеившимся вдоль склонов гор, каждый раз открывая все новые панорамы, голубоватые линии вершин, выплывавших из облаков, подобно миражам, и омытых светом Африки – нестерпимо ярким в полдень или смягченным сумерками, когда красная земля и рыжеватые травы словно освещены изнутри тайным огнем.
Знали они и опьянение физического труда, ту усталость, от которой ноет все тело к концу дня от непрерывного движения, когда нужно слезать с лошади и вести ее на поводу, спускаясь на дно балки. Знали нещадное солнце, жажду, которую невозможно утолить, студеную воду быстрин, которые приходилось преодолевать, когда уровень воды порой доходил лошадям до груди. Мама ездила в дамском седле, как ее учили в манеже Эрменонвиля. Но, как ни парадоксально, эта неудобная поза – до нелепости неудобная и подчеркивающая различие полов, что еще было актуально для довоенной Франции, – придавала ей вид настоящей африканки. В ее посадке было что-то беспечно-грациозное и в то же время очень древнее, навевающее мысль о библейских временах или караванах туарегов, чьи женщины преодолевали пустыни в подобии палатки на особом седле, помещенном на спину дромадера.
Мама повсюду сопровождала отца в его медицинских странствиях по Западному высокогорью вместе с носильщиками и переводчиком. Они перебирались из одного населенного пункта в другой, их названия отец отмечал на своей карте: Ником, Бабунго, Нджи-Ником, Луаком, Ндье, Нги, Обукун. Жилища их на местах часто бывали лишены малейших удобств: например, в деревне Кваджа, в стране кака, им была предоставлена хижина из веток, без окон, прямо посреди плантации банановых деревьев. За ночь внутри скапливалось так много влаги, что по утрам нужно было сушить простыни и одеяла, раскладывая их на крыше. В таких условиях они оставались на одну-две ночи, а то и на целую неделю. Приходилось пить кислую и чуть фиолетовую из-за марганцовки воду, умываться в реке, готовить на костре перед входом в «дом». В горах, несмотря на близость экватора, ночи были холодные, шумные, наполненные криками диких котов и лаем мандрил. Однако это была Африка не Тартарена и даже не Джона Хьюстона. Она, скорее, из «Африканской фермы», эта реальная Африка, густонаселенная, страдающая от болезней и племенных войн. Но также сильная и будоражащая, с ее бесчисленными детьми, танцевальными праздниками, бодрым настроением и острым словцом пастухов, что временами встречаются на дорогах.
Время, проведенное в Бансо, для моего отца и мамы – это время молодости и приключений. На всем протяжении их пути та Африка, с которой они сталкивались, не имела никакого отношения к колониализму. Следуя одному из своих принципов, британские власти оставили нетронутой ее традиционную политическую структуру – с королями, религиозными лидерами, судьями, кастами и привилегиями.
Когда они входили в то или иное селение, их обычно приветствовали посланцы короля, приглашали на переговоры, после чего они фотографировались вместе с королем и его приближенными. На одном из таких снимков родители запечатлены рядом с Мемфои – королем Бансо. Как и положено по традиции, король сидит на троне, обнаженный до пояса, в руке у него опахало от мух. По обеим сторонам от него стоят мои отец и мать в мятой, запылившейся в дороге одежде. На маме длинная юбка и дорожные туфли, на отце – рубашка с закатанными рукавами и брюки цвета хаки, чересчур широкие и короткие, подхваченные тонким ремешком, похожим на веревку. Они улыбаются, они счастливы, они свободны в этом очередном приключении. За королем виднеется стена дворца, простого жилища из глинобитного кирпича с поблескивающими кое-где светлыми соломинками.
Иногда, во время долгих переходов по горным дорогам, им выпадали ночи особые – бурные, жгучие, сладострастные. Мама рассказывала о неожиданно возникавших – из ниоткуда – деревенских праздниках, таких как в Бабунго, стране нком, что находилась в четырех днях пути от Бансо. На площади готовилось театрализованное представление. Под баньяном расселись музыканты, они били в барабаны, и призывный ритм разносился на огромное расстояние. Первыми начали танцевать женщины, они были полностью обнажены, если не считать расшитых бусинами поясов, обернутых вокруг талии. Плясуньи двигались затылок в затылок, наклонясь вперед, пятки их топотали по земле в том же ритме, что и барабаны. Мужчины стояли не двигаясь. На некоторых были надеты робы из рафии, лица других закрывали маски богов. Церемонией руководил главный жрец.
Праздник начался, когда солнце клонилось к закату, часов в шесть, и длился до рассвета следующего дня. Отец и мама лежали на брезентовой складной кровати под москитной сеткой и слушали, как стучат барабаны в непрерывном, слабо ощутимом, точно сердцебиение, ритме. Они были влюблены. Африка – одновременно и дикая, и такая человечная – стала их долгой брачной ночью. Весь день солнце обжигало им тела, так что они наэлектризовались до предела. Той ночью, полагаю, под неумолчный барабанный бой, от которого вибрировала под ними земля, они занимались любовью, нервно сжимая друг друга в объятиях, потные и разгоряченные, в жалкой хижине из веток и грязи, размером не больше курятника. На рассвете они заснули в холодном дыхании утра, волнами пробравшегося под москитную сетку, по-прежнему тесно сплетенные, не слышавшие утомительного боя последних барабанов.
Ярость Огоджи
Когда я пытаюсь понять, что так изменило жизнь отца, отчего в нем произошел надлом, первое, что приходит на ум, – это война. Жизнь его четко делится на периоды: «до» и «после». «До» для родителей – это нагорья Западного Камеруна, пологие склоны Баменды и Бансо, Лесная Хижина, дороги через саванны и горы Мбам, стра́ны народов мбембе, кака, шанти. Все это было если и не воплощением рая – ничего общего с ленивой истомой побережья Виктории, роскошью резиденций и праздностью белых поселенцев, – то таило в себе бесценные сокровища человеческого существования, нечто мощное и щедрое, словно пульсирующая в жилах молодая кровь.
Это было похоже на счастье. Тогда-то мама и забеременела дважды. Африканцы говорят, что люди рождаются не в тот день, когда выходят на свет из живота матери, а в том месте и в тот момент, когда они были зачаты. Мне ничего не известно о моем рождении (как и всем остальным, полагаю). Но если бы мне удалось войти в самого себя и разглядеть, что там внутри, я бы непременно ощутил эту силу, эту кипучую энергию бурлящего бульона молекул, готовых собраться воедино и зародить новую жизнь. И ощутил бы все то, что предшествовало самому моменту зачатия, все то, что запечатлелось к этому времени в памяти Африки. И не какой-то там отфильтрованной или идеальной памяти: образы высокогорных плато, деревень, лиц стариков, неестественно больших глаз детей, изнуренных дизентерией, – память о прикосновении ко всем этим телам, о запахе человеческой кожи, о жалобах, произнесенных шепотом. И, несмотря на все это, а еще больше – по причине всего этого, – эти образы слились в один, образ счастья, и дали ту полноту ощущений, благодаря которой я и родился.
Память эта была тесно связана с местностью, горными вершинами, высоким небом, утренней свежестью воздуха. А еще с любовью к дому – простенькой глинобитной хижине, крытой пальмовыми листьями, – и двору, где по вечерам собирались женщины и дети, рассаживаясь на земле, чтобы дождаться консультации, диагноза, вакцины. И с дружбой, что связывала их с местными жителями.
Вспоминаю, словно когда-то мы были с ним знакомы, помощника моего отца в Бансо, старика Ахиджо, который стал его советчиком и другом. Он заботился обо всем: о финансах, маршрутах в отдаленные районы, взаимоотношениях с вождями, зарплате носильщиков, состоянии «дорожных хижин». Первое время он еще сопровождал отца в путешествиях, но постепенно старость и состояние здоровья перестали ему это позволять. За работу Ахиджо ничего не платили. Но уж в чем в чем, а в уважении или кредите он отказа не знал: ведь он был доверенным человеком тубиба. Именно благодаря ему отец сумел обрести опору в этой стране, заручиться поддержкой жителей (в том числе и местных колдунов, своих прямых конкурентов), а значит, спокойно заниматься своим делом. От двадцатилетнего пребывания в Западной Африке у отца сохранилось только двое друзей: Ахиджо и доктор Джеффрис, окружной комиссар Баменды, страстно увлеченный археологией и антропологией. Незадолго до отъезда отца Джеффрис успешно защитил докторскую диссертацию и был приглашен на работу в Йоханнесбургский университет. Время от времени он давал о себе знать, посылая отцу из Южной Африки статьи и брошюры, посвященные его открытиям, а также ежегодно на День подарков отправлял ему посылку с джемом из гуайявы.
Зато Ахиджо писал отцу регулярно во Францию в течение многих лет. В 1960 году, когда его страна обрела независимость, Ахиджо спрашивал отца, чтобы узнать мнение друга насчет присоединения западных королевств к Нигерии. Отец тогда ему ответил, что, учитывая исторический опыт, было бы лучше западным территориям войти во франкоязычный Камерун, который, в отличие от Нигерии, зарекомендовал себя как вполне мирная страна. Последующие события подтвердили его правоту.
Затем письма приходить перестали, и отец узнал от монахинь Баменды, что его старый друг умер. Таким же образом однажды перед Новым годом из Южной Африки не пришла посылка с джемом из гуайявы, и так мы узнали, что доктора Джеффриса не стало. С их уходом оборвались последние связи, которые отец поддерживал с Африкой – своей приемной матерью. Теперь оставалась только мизерная пенсия, которую правительство независимой Нигерии обязалось выплачивать своим бывшим служащим. Но вскоре и та перестала приходить, так что прошлое окончательно кануло в Лету.
Итак, война обратила в прах африканскую мечту моего отца. В 1938 году мама покинула Нигерию, чтобы рожать во Франции, у своих родителей. По случаю рождения первенца отец взял короткий отпуск, позволивший ему воссоединиться с мамой в Бретани, где он оставался до конца лета 1939 года. Он сел на пароход, чтобы вернуться в Африку, перед самым объявлением войны. В Огодже, в провинции Кросс-Ривер, ему предстояло занять новую должность. Едва война вспыхнула, он уже знал, что Европа снова будет охвачена огнем с массой кровавых жертв, как в 1914 году. Возможно, он надеялся, как и многие в Европе, что продвижение немецкой армии будет остановлено на границе, и Бретани, находившейся в западной части страны, удастся избежать злой участи.
Когда в июне 1940-го пришла новость о вторжении во Францию, действовать уже было слишком поздно. В Бретани, в Пон-л’Аббе, мама видела, как под ее окнами проходили немецкие войска, в то время как по радио передавали, что враг остановлен на Марне. Приказ комендатуры не допускал исключений: все, кто не являлись постоянными жителями Бретани, должны были срочно покинуть ее пределы. Только что оправившейся от родов маме пришлось выехать сначала в Париж, а затем в свободную зону. Других новостей от нее не было. Там, в Нигерии, отец знал только то, что передавало Би-би-си. Для него, жившего в полной изоляции, да к тому же в глуши, Африка стала гигантской ловушкой. В тысячах километров от него, где-то по дорогам, переполненным беженцами, в стареньком бабушкином «де дионе» ехала моя мама, увозя своих родителей и двух детей – одного годовалого и другого трехмесячного. Конечно же, именно тогда отец попытался совершить это безумие: пересечь пустыню, сесть в Алжире на судно и отправиться в Южную Францию, чтобы спасти жену и детей, забрав их с собой в Африку. Согласилась бы мама последовать за ним? Ведь ей пришлось бы бросить родителей, возможно подвергнув их мучениям, в то время как у стариков уже не было сил для сопротивления. На обратном пути их подстерегали тысячи опасностей: они рисковали попасть в руки к немцам или итальянцам, их попросту могли выслать из страны.
У отца, разумеется, никакого определенного плана не было. В эту авантюру он бросился очертя голову. Сначала добрался до Кано, что на севере Нигерии, а там уже за плату раздобыл место на борту грузовика, в составе колонны пересекавшего Сахару. В пустыне войны не бывает. Торговцы продолжали перевозить соль, шерсть, древесину и прочее сырье. Морские дороги стали слишком опасными, и только через Сахару можно было сравнительно спокойно доставлять продовольствие. Но для военврача, офицера британской армии, путешествовавшего в одиночку, этот план был большой дерзостью, почти безумием. Отец двинулся на север, сделав остановку у нагорья Ахаггар неподалеку от города Таманрассет (в то время – Форт-Лаперрин). Времени на подготовку не было, и он не успел взять с собой лекарств и запаса еды. Неудобства пути ему пришлось разделять с сопровождавшими караван туарегами: он пил, как и они, щелочную воду оазисов, вызывавшую понос у тех, кто к ней не привык. На протяжении всей дороги через пустыню отец фотографировал: в Зиндере, Ин-Геззаме, горах Ахаггара. Снимал наскальные надписи, сделанные на языке тамашек, лагеря кочевников, девушек с раскрашенными лицами, одетых во все черное, и детей. В форте Ин-Геззам, на границе французских владений в Сахаре, он провел несколько дней. На одном из снимков можно увидеть ряд глинобитных построек, над которыми полощется французский флаг, а на обочине шоссе – грузовик, возможно, тот самый, в котором он путешествовал. Отцу все-таки удалось достичь противоположного берега пустыни – селения Арак. А может, он даже добрался до форта Мак-Магон в Эль-Голеа. Во время войны любой иностранец – шпион. В конце концов отец был арестован и отправлен на прежнее место службы. Вне себя от отчаяния, он должен был вернуться обратно, проделав путь сначала до Кано, а затем до Огоджи.
После сорвавшегося побега Африка перестала быть для отца символом свободы. Баменда, Бансо – все это осталось в том счастливом времени, когда он, в святилище высокогорий, находился под защитой гигантов: гор Бамбуту высотой 2700 метров, Коджу – 2000 метров, Оку – 3000 метров. Раньше он верил, что останется там навсегда, мечтал о прекрасной жизни, где среди чудесной природы вырастут его дети, став однажды, как и он, сыновьями Африки.
Огоджа, к которой его приговорила война, была форпостом английской колонии, большим селением, расположенным в душной котловине на берегу реки Айя, теснимым лесами и отрезанным от Камеруна непроходимым горным хребтом. Больница, куда он получил назначение, существовала уже много лет. Это было большое бетонное здание с железной крышей, где имелись операционная, палаты для пациентов и целая команда медсестер и акушерок. Если в этом и содержался элемент приключения (побережье все-таки находилось далеко, в целом дне пути от больницы), то приключение было предсказуемым. Резиденция окружного комиссара располагалась неподалеку – в Абакаликах, административном центре провинции Кросс-Ривер, куда можно было добраться по сносной дороге в любое время года. Предоставленный ему дом стоял рядом с больницей. Он ничем не напоминал красивую деревянную постройку вроде Лесной Хижины в Баменде, но не был и жалкой глинобитной лачугой с пальмовой крышей, как в Бансо. Новое казенное жилье оказалось современным и довольно уродливым блочным зданием с крышей из гофрированного металла, которая ежедневно после полудня превращала его в печь; отец поспешил сразу же покрыть ее сверху пальмовыми листьями, чтобы изолировать помещение от жара.
Как он жил там все эти долгие годы войны, один, в большом пустом доме, не получая известий о любимой жене и детях?
Отдушину отец находил только в работе врача – она стала его одержимостью. Беспечная непринужденность Камеруна для Огоджи не годилась. Если ему приходилось наведываться в отдаленные уголки, он уже не путешествовал верхом по тропинкам, змеившимся в горах, а использовал машину (тот самый «форд V-8», купленный у его предшественника по службе, скорее грузовик, чем автомобиль, который произвел на меня неизгладимое впечатление, когда прибыл за нами на пристань Порт-Харкорта). Отец отправлялся на нем в соседние деревушки, соединенные грунтовыми дорогами: Иджаму, Ньоннью, Бавоп, Амачи, Батерик, Бакалунг, до самой Обуду на отрогах Камерунских гор. Да и общение с больными было уже не то – слишком уж их оказалось много. В больнице Огоджи у него больше не было времени на беседы с пациентами, на выслушивание жалоб их домашних. Женщинам и детям во дворе больницы места не нашлось – разводить огонь для приготовления пищи было строжайше запрещено. Зато пациенты лежали в палатах на настоящих металлических кроватях с накрахмаленными белоснежными простынями, страдая от тревоги и дискомфорта, вероятно, не меньше, чем от недугов. Входя в палаты, отец читал в их глазах страх. Для этих больных врач уже не был человеком, способным принести пользу, исцеляющий их европейскими лекарствами, который охотно делится своими знаниями со старейшинами деревни. Доктор – чужак, слух о котором моментально распространился по всей округе, что он-де режет руки и ноги, когда начинается гангрена, а его единственное действенное средство заключено в инструменте, одновременно и устрашающем, и ничтожном – латунном шприце с шестисантиметровой иглой.
Тогда отец начал осознавать, после стольких лет, за которые успел свыкнуться с мыслью, будто он близок африканцам, будто он – их родственник и друг, что на самом деле врач – это просто один из представителей колониальной державы, ничем не отличающийся от полицейского, судьи или военного. Да и могло ли быть иначе? Врачебные услуги тоже были проявлением власти над людьми, а медицинский контроль – контролем политическим. И британская армия прекрасно это понимала: еще в начале века после многих лет ожесточенного сопротивления ей удалось силой оружия и современной техники одолеть магию последних воинов народа ибо в святилище Аро-Чуку, а ведь это всего в дне пути от Огоджи! Изменить целые народы непросто, когда изменение это осуществляется под принуждением. Отец, безусловно, хорошо усвоил этот урок благодаря годам одиночества и полной изоляции, которые он познал по милости войны. Уверенность в этом укоренила в нем мысль, что он потерпел неудачу, она и привела его к пессимизму. Незадолго до смерти, помнится, отец однажды сказал мне, что, если бы ему довелось начать жизнь сначала, он стал бы не врачом, а ветеринаром, потому что только животные способны принять свое страдание.
На Огодже лежала печать насилия. Находясь в Бансо, Баменде и Камерунских горах, отец невольно подпал под очарование неизменного благодушия и юмора африканцев. В Огодже все оказалось по-другому. Этот регион раздирали племенные войны, акты мести, сведение счетов между деревнями. Дороги и тропы здесь были небезопасны, нельзя было выйти из дома безоружным. Племена ибо, проживавшие в районе Калабара, наиболее ожесточенно сопротивлялись проникновению европейцев. Они считались христианами (это станет одним из аргументов, используемых Францией для поддержки их борьбы с соседями – йоруба, которые были мусульманами). На самом же деле в то время повсеместно были распространены лишь анимизм и фетишизм. Колдовство, правда, практиковалось и в Камеруне, но, по мнению отца, там это явление носило более открытый и позитивный характер. В восточной части Нигерии, напротив, колдовство было тайным, с использованием всевозможных ядов и секретных амулетов, приносящих несчастье. В Огодже отец впервые услышал из уст европейцев – эти слухи разносила их прислуга – истории о порче, магии, ритуальных преступлениях. Легенды об Аро-Чуку и его жертвенном камне, обагренном человеческой кровью, продолжали владеть умами людей. Эти жутковатые истории создавали атмосферу недоверия, напряженности. В такой-то деревне, сообщали рассказчики, неподалеку от Обуду, местные жители имели обыкновение натягивать веревку через дорогу, рассчитывая на одиноких велосипедистов, осмелившихся нарушать их пределы. Стоило незадачливому путнику упасть, как его немедленно убивали, оттаскивали в укромное место, после чего тело расчленяли и съедали. А в другой такой же деревушке окружной комиссар якобы во время инспекции обнаружил на прилавке мясника куски «свинины», которая, по слухам, была не чем иным, как человечиной. В Обуду, где в горных местностях продолжали охотиться на горилл, на рынках можно было увидеть отсеченные руки этих животных, которые продавались в качестве сувениров. Но если как следует присмотреться, можно было убедиться, что многие выставленные на продажу руки принадлежат вовсе не гориллам, а детям.
Отец, передавая нам эти страшные сплетни, возможно, только наполовину в них верил. Самому ему не приходилось сталкиваться с каннибализмом. Но я уверен, что отцу часто приходилось приезжать для вскрытия тел, в том числе и жертв убийств. Тема насилия постепенно стала его навязчивой идеей. Я слышал, как отец рассказывал, что тела, которые ему предстояло вскрывать, порой находились на такой стадии разложения, что ему приходилось крепить скальпель на конец палки, прежде чем сделать надрез, дабы избежать выброса трупных газов.
Теперь, когда обаяние Африки развеялось, болезни стали для него чем-то крайне неприятным, едва ли не оскорбительным. Ремесло, за которое он когда-то взялся с таким энтузиазмом, все больше его тяготило, да еще при дикой жаре, в вечной сырости от реки, в этом гнетущем одиночестве, на краю Земли. Близость к человеческому страданию в итоге вызвала у отца чувство усталости: он не мог больше видеть пылающие в лихорадке тела, раздутые от рака животы, изгрызенные язвами и обезображенные слоновой болезнью ноги, лица, изъеденные проказой или сифилисом, разорванные от частых родов лона женщин, детей, похожих на старичков от недоедания, их серую, словно пергамент, кожу, волосы цвета ржавчины, глаза, широко раскрытые в предчувствии близкой смерти. Много лет спустя отец рассказывал об ужасах, с которыми сталкивался ежедневно, будто ему бесконечно прокручивали один и тот же эпизод фильма: о невменяемой из-за уремии старухе, которую привязывали к кровати; о мужчине, из чьих недр он извлек такого длинного солитера, что червя пришлось наматывать на палку; о молодой женщине, подвергшейся ампутации из-за гангрены; еще об одной, умиравшей от оспы, доставленной к нему слишком поздно – с раздутым, покрытым ранами лицом. Ощущение физической близости со страной, возникающее лишь через тесный контакт с людьми в их страдающей повседневности, через запах кожи, пот, кровь, боль, надежду, слабую вспышку света в глазах больного, если лихорадка уходит, или бесконечно длящееся мгновение, когда врач угадывает угасание жизни в зрачке умирающего, – все, что его так вдохновляло, наполняло энергией вначале, когда он плавал по рекам Гвианы или бродил по тропам Камерунского нагорья, – все это было поставлено под сомнение в Огодже из-за обескураживающе изнурительных будней, в невыразимом пессимизме, ибо он осознал невозможность дойти до конца в исполнении своей задачи.
Отец рассказывал мне, и голос его все еще дрожал от волнения, о молодом ибо, которого принесли ему в больницу Огоджи со связанными руками и ногами, с кляпом во рту, похожим на деревянный намордник. Юношу укусила собака, и у него развилось бешенство. Он был в сознании и понимал, что умирает. Больного поместили в бокс, и временами у него начинались приступы: тело его, привязанное к кровати, выгибалось дугой с такой неистовой силой, что казалось, будто кожаные ремни не выдержат. При этом юноша что-то выкрикивал или выл от боли, на губах его выступала пена. Затем он вновь погружался в забытье, вызванное морфием. Несколько часов спустя отец сам вонзил в его вену иглу, впрыснув ему яд. Перед тем как умереть, юноша посмотрел на моего отца, потом потерял сознание, и грудь его опала с последним вздохом. Каким может стать человек, если он пережил такое?
Забвение
Таким был отец, когда я встретился с ним в 1948 году, в конце его африканской жизни. Неузнанным и непонятым. Слишком отличавшимся от всех, кого я знал прежде, незнакомцем, и даже больше – почти врагом. Он не имел ничего общего с мужчинами бабушкиного круга, которых я видел во Франции, с этими «дядями», друзьями деда, джентльменами преклонного возраста – изысканными, увенчанными наградами, патриотами с реваншистским душком, балагурами, любителями дарить подарки, имеющими семьи и приятелей, непременными подписчиками «Журнала путешествий» и читателями Леона Доде и Барреса. Всегда безупречно одетые – в серых костюмах, жилетках, жестких воротничках и галстуках, эти люди носили фетровые шляпы и поигрывали тросточками с железными наконечниками. После ужина они уютно устраивались в кожаных креслах столовой – живом напоминании о «тучных годах», – курили и вели беседы, пока я дремал, уткнувшись носом в пустую тарелку под рокот их голосов.
Человек, который ждал меня у подножия трапа на пирсе Порт-Харкорта, словно был из другого мира: на нем были бесформенные, слишком широкие и короткие брюки, белая рубашка и запылившиеся в пути черные кожаные ботинки. Он был суров и молчалив. Когда он говорил по-французски, то непременно с певучим маврикийским акцентом, но чаще он изъяснялся на пиджине, таинственном диалекте, напоминавшем перезвон колокольчиков. Для нас он был несгибаемым и авторитарным и в то же время любезным и великодушным с африканцами, которые работали у него в больнице или на его казенной квартире. У него существовал целый свод правил и ритуалов, о которых я раньше и понятия не имел: дети, оказывается, не могли говорить за столом, не получив на это разрешения, они не должны были бегать, играть или прохлаждаться в постели. Помимо завтрака, обеда и ужина принимать пищу запрещалось, сладости из рациона исключались вовсе. Дети не должны были во время еды класть руки на стол, не смели ничего оставлять на тарелке и были обязаны внимательно следить за тем, чтобы не жевать с открытым ртом. Одержимость гигиеной доходила у него до крайности, например руки он мыл спиртом, а потом опаливал их спичкой. При любой возможности он проверял уголь в фильтре для воды и пил только чай или кипяток (китайцы называют его «белым чаем»), сам изготавливал свечи из воска и пропитанных парафином шнуров, сам мыл посуду экстрактом мыльнянки. Не считая радиоприемника, антенна от которого тянулась через весь сад, связи с внешним миром у него не было: книги и газеты его не интересовали. Единственным чтением отца был небольшой томик в черном переплете, обнаруженный мной спустя долгое время и который я до сих пор не могу раскрывать без волнения: «О подражании Иисусу Христу». Эта книга, полагаю, предназначалась для военных, так же как в древности солдатам предписывалось чтение «Размышлений» Марка Аврелия. Разумеется, он никогда нам об этом не говорил.
После первого же контакта с отцом мы с братом решили скрестить с ним шпаги, подсыпав ему в чайник перца. Нельзя сказать, что это его позабавило: он изрядно погонял нас вокруг дома и жестоко избил. Может, кто-то другой, я имею в виду одного из «дядей», посещавших квартиру бабушки, просто посмеялся бы, и всё. Но тут мы сразу поняли, что отец способен на ярость, он может строго наказать, нарезать прутьев в лесу и отхлестать нас по ногам. На этом примере он основал свое мужское правосудие, не допускавшее торгов или встречных исков, слез, обещаний, ничего такого, к чему мы привыкли прибегать с бабушкой. Было ясно, что он не потерпит ни малейшего проявления неуважения, и все наши поползновения изобразить приступы бешенства ни к чему не приведут. Во всяком случае, для меня все было очевидно: окна в Огодже располагались низко, и выбрасывать мебель наружу было бы делом неблагодарным.
Человек этот требовал, чтобы каждый день на сон грядущий мы произносили молитвы, а в воскресенье обязательным было чтение молитвослова. Религия, которую мы открывали через него, не оставляла места поблажкам. Таковы были новые правила жизни, кодекс поведения. Кажется, именно по прибытии в Огоджу мы узнали, что Санта-Клауса не существовало, что религиозные обряды и праздники должны сводиться к одним молитвам, и нет необходимости в подарках, которые в рамках нашего существования являлись излишеством.
Возможно, все сложилось бы иначе, не вторгнись в нашу жизнь война, если бы отец, вместо того чтобы столкнуться с детьми, которые стали для него незнакомцами, продолжал жить в доме, где находился его первенец, следуя медленным курсом по пути отцовства, который сопровождает ребенка от раннего детства до разумного возраста. Африка, подарившая ему счастье разделить приключения его жизни с женщиной в Бансо и Баменде, – та же Африка украла у него часть семейной жизни и любовь близких.
Сегодня я могу лишь сожалеть о том, что наша встреча тогда не состоялась в полном смысле слова. Я пытаюсь представить, как это могло произойти с восьмилетним ребенком, выросшим в замкнутой атмосфере войны, который отправился на другой конец света, чтобы встретиться, по сути, с чужим человеком, которого ему представили как отца. И пусть это случилось бы в Огодже, на природе, у которой всего имелось в избытке: солнца, гроз, дождей, растений, насекомых. В стране, воплощавшей одновременно и свободу, и принуждение. С другими, непохожими мужчинами и женщинами, и не из-за цвета их кожи и волос, а из-за того, что они иначе разговаривали, ходили, смеялись, ели. В стране, где болезни и старость не скрывались от глаз, а радость и детские забавы были еще ярче, еще очевиднее. Где время детства сменялось зрелостью очень рано, почти без перехода, когда мальчишки начинали работать вместе с отцами, а девчонки выходили замуж и вынашивали детей еще до тринадцати лет.