Жан-Мари Гюстав Леклезио
Африканец
Jean-Marie Gustave Le Clézio
L'AFRICAN
Copyright © Editions Mercure de France, 2004
Published by arrangement with Lester Literary Agency
© Жукова Н., перевод на русский язык, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Жан-Мари Гюстав Леклезио – выдающийся французский писатель, лауреат премии Ренодо и Нобелевской премии 2008 года. Блестящий стилист, опубликовавший более сорока романов. Шведская академия назваплп его «автором глвых направлений, поэтических приключений, чувственных восторгов и исследователем человечества вне пределов правящей цивилизации».
Всякий человек – плод его отца и матери. Родителей можно не признавать, не любить, сомневаться в них. И все-таки они в нас – с их лицами, жизненной позицией, жестами, пристрастиями, иллюзиями, надеждами, формой ладоней и пальцев ног, цветом глаз и волос, манерой говорить, мыслями. Возможно, с уже отмеренным сроком жизни. Все это, безусловно, передается нам.
Долгое время я представлял, что моя мать была чернокожей. Я придумывал себе историю, вымышленное прошлое, стараясь убежать от реальности после моего приезда из Африки в страну и город, где я уже никого не знал, которому стал чужим. Много позже, когда мой отец, уже в пенсионном возрасте, вернулся, чтобы жить с нами во Франции, я понял, что как раз он-то и был Африканцем. Принять это было трудно. Мне пришлось мысленно вернуться в прошлое, начать все заново, попытаться понять. В память о том времени и написана эта маленькая книжка.
Тело
О лице, которое я получил при рождении, мне есть что сказать. Прежде всего пришлось его принять. Заявить, что оно мне не нравилось, означало бы придать ему ту важность, которой оно не имело, когда я был ребенком. Я не ненавидел его, нет, просто игнорировал, избегал по возможности. Старался не смотреться в зеркало. Теперь мне кажется, что я не видел его годами. Разглядывая фотографии, я притворялся, что не замечаю его, отводил глаза, будто это был кто-то другой, случайно занявший мое место.
В возрасте примерно восьми лет я жил в Западной Африке, в глухом местечке Нигерии, где, кроме моих родителей, европейцев не было, а все человечество для меня, ребенка, каким я тогда был, состояло исключительно из представителей племен ибо и йоруба. Хижина, в которой мы поселились (слово «хижина» несет определенный «колониальный» оттенок и сегодня кажется странным, однако оно прекрасно характеризует казенное жилье, выделяемое английским правительством военным врачам), состояла из цементной плиты взамен пола, четырех сложенных из камня неоштукатуренных стен да выложенной пальмовыми листьями железной, без намека на декоративность, крыши. Гамаки, державшиеся на вделанных в стены крюках, исполняли роль кроватей. Единственной данью роскоши был душ, соединенный металлическими трубами с баком, который на крыше нагревался от солнца. В нашей хижине не имелось ни зеркал, ни картин, ничего, что напоминало бы о мире, в котором мы жили до сих пор. За исключением, пожалуй, распятия, повешенного отцом на стену, но и то было без человеческой фигуры. Именно там, в хижине, я овладел умением забывать. Мне кажется, что в момент, когда я переступил порог дома в Огодже, произошло «стирание» из моей памяти не только моего лица, но также и лиц всех, кто находился рядом.
Прямым следствием исчезновения лиц в это время явилось появление тел. Моего собственного, тел моей матери, брата, соседских мальчишек, с которыми я играл, африканских женщин на дорогах, вблизи дома, на рынке или возле реки. Статных женских тел, тяжелых грудей, кожи, лоснившейся на спинах, мальчишеских членов с обрезанными розовыми концами. Лица, конечно, присутствовали тоже, но только как подобие кожаных масок: задубевшие, испещренные шрамами и ритуальными насечками. Выпуклые животы, шарики пупков, похожие на зашитые под кожу пуговицы. Был еще запах, и, главное, ощущение от прикосновений – кожа на ощупь не грубая, а теплая и легкая, покрытая тысячами волосков. От множества тел вокруг у меня создавалось впечатление особой, сокровенной близости, которой я не знал прежде: чего-то одновременно и нового, и хорошо знакомого, исключавшего всякий страх.
В Африке бесстыдство тел было великолепным. Оно давало простор, глубину, умножало ощущения, создавало вокруг меня людской водоворот. Это бесстыдство находилось в полной гармонии со страной ибо, с руслом реки Айя, деревенскими хижинами с их рыжеватыми крышами и стенами цвета земли. Оно искрилось в именах, которые впечатывались в меня, означая куда больше, чем просто названия мест: Огоджа, Абакалики, Энугу, Обуду, Батерик, Огруде, Обубра. Оно пропитало собой даже стены тропического леса, обступавшего нас со всех сторон.
В детстве не принято злоупотреблять словами (и они остаются незатасканными). Тогда я был очень далек от всяких там прилагательных и существительных. Я не мог не то чтобы произнести, но и помыслить о таких понятиях, как «великолепный», «огромный», «мощь». Зато был способен их воспринять. Ощутить силу, с которой высокие прямые стволы устремлялись к мрачному, смыкавшемуся над моей головой своду, вовлекая в него, точно в тоннель, кровавую брешь латеритовой дороги, ведущей из Огоджи в Обуду; с необыкновенной остротой почувствовать мощь и великолепие обнаженных, блестящих от пота тел на окраинах деревни, объемистых силуэтов женщин с висящими на их бедрах детьми, – все то, что образует единый, нерасторжимый ансамбль, лишенный всяческой лжи.
Я хорошо помню наш приезд в Обуду: вынырнув из лесной тени, дорога прямиком уперлась в залитую солнцем деревню. Отец остановил машину: вместе с мамой он должен был переговорить с местными властями. Я остался один посреди толпы, но мне совсем не было страшно. Чьи-то руки касались меня, трогали за плечи, проводили по волосам, выбивавшимся из-под полей шляпы. Среди тех, кто меня обступил, была одна старуха – тогда я еще не знал, что она старуха. Предполагаю, я догадался о ее возрасте потому, что она отличалась от голых детей и одетых более или менее по-европейски мужчин и женщин, которых я видел в Огодже. Когда мама вернулась (возможно, смутно встревоженная скоплением народа вокруг меня), я показал на эту женщину: «Что с ней? Она больна?» Помню эти вопросы, которые я тогда задал маме. Обнаженное тело женщины, состоявшее из складок и морщин и напоминавшее сброшенный чехол, дряблые длинные груди, свисавшие до живота, сморщенная, увядшая, сероватая кожа, – все это казалось мне странным и в то же время чем-то настоящим. Мог ли я представить эту женщину своей бабушкой? И я ощущал вовсе не ужас и жалость, а приязнь и интерес, – то, что обычно вызывает созерцание истины, живой реальности. И только вопрос: «Она больна?» и сейчас жжет меня; странно, словно все это было вчера. И не из-за ответа – возможно, обнадеживающего или немного смущенного – моей мамы: «Нет, она не больна, она – старая, только и всего». Старость, воплощенная в женском теле, особенно шокирует ребенка, поскольку во Франции, в Европе, в стране корсетов, нижних юбок, бюстгальтеров и комбинаций, женщины успешно спасаются от возрастной «болезни». У меня до сих пор горит щека, словно от пощечины, от этого наивного вопроса и по-своему жестокого ответа матери. Долгое время это оставалось во мне и не находило разрешения. Мой вопрос, разумеется, не был: «Почему эта женщина стала такой – уродливой, изувеченной старостью?» Но: «Зачем мне лгали? Почему от меня скрывали правду?»
Африка была скорее телом, нежели лицом. Ее отличали сила ощущений, неукротимость желаний, яркая выраженность сезонов. Первое воспоминание об этом континенте связано с моим телом, покрытым россыпью мелких пузырьков, вызванных перегревом кожи, – безобидный недуг, которым страдают все белые при попадании в экваториальную зону с комичным названием «потница», на английском – prickly heat. Голый, я лежал на койке в каюте судна, медленно огибавшего побережье, минуя порты Конакри, Фритаун, Монровию. Влажный воздух просачивался сквозь открытый иллюминатор на мое припудренное тальком тело, и мне казалось, что оно заключено в невидимый саркофаг или угодило в вершу, точно рыба, которую уже посыпали мукой и собираются жарить. Африка, отнявшая у меня лицо, взамен вернула мне тело – страдающее, воспаленное тело, которое Франция долго от меня скрывала в расслабляющем тепле бабушкиного очага – тело, лишенное инстинктов, лишенное свободы.
Вторым приобретением, сделанным на корабле, который нес меня к новому миру, была память. Африканская действительность стерла все, что ей предшествовало: войну, убогое проживание в тесной квартире в Ницце (мы ютились впятером в двух мансардных комнатах, даже вшестером, если учесть служанку Марию, без которой не могла обходиться бабушка), продовольственные пайки, бегство в горы, где скрывалась мама, чтобы не попасть в лапы гестаповцев. Все это стерлось, исчезло, утратило реальность. Отныне для меня все «до» и «после» будут заключаться в одной лишь Африке.
Свобода в Огодже была царством тела. Ничто не сдерживало моего взгляда, когда я стоял на цементной платформе, служившей основанием нашему дому. Подобный жилищу, устроенному на плоту, дом наш высился посреди океана трав. Если как следует напрячься, я и сейчас смогу воспроизвести расплывчатые границы этого уголка. Кто-то, сохранивший фотографическую память о нем, был бы поражен, сколько всего мог увидеть восьмилетний ребенок. Прежде всего, конечно, сад. Не сад как место для отдыха – да и существовало ли в этой стране что-то, предназначенное для праздности? Нет, это было скорее полезное пространство, где отец посадил плодовые деревья, манго, гуайяву, папайю, а в качестве изгороди перед верандой – апельсиновые и лаймовые деревья, чьи листья муравьи «подбили» белым пухом, создав воздушные гнезда для безопасности своих яиц. В задней части постройки, посреди зарослей кустарника, располагался курятник, где мирно жили куры и цесарки, о присутствии которых свидетельствовали лишь парившие в небе стервятники, в которых отец иногда палил из винтовки. И все-таки это был сад, раз уж один из слуг носил титул садовника – garden boy. На другом конце наших владений, вероятно, стояли хижины слуг: «боя», «младшего боя» и наверняка повара, которого мама особенно любила, готовя вместе с ним разные кушанья, не французские, а например арахисовый суп, жареный батат или фуфу – ямсовую кашу, ставшую нашим повседневным блюдом. Время от времени мама ударялась с ним в эксперименты: варенье из гуайявы или цукаты из папайи, или сорбеты, которые она взбивала собственноручно. В этой части двора всегда было много детей, которые приходили сюда каждое утро поиграть и поболтать с нами и с которыми мы расставались лишь с наступлением сумерек.
Все это может создать впечатление колониальной, очень организованной, почти городской, или, по крайней мере, деревенской жизни, по образу Англии или Нормандии доиндустриальной эпохи. Но это была жизнь, полная свободы тела и духа. Прямо перед домом, в противоположном направлении от больницы, где работал отец, открывался безбрежный травяной простор, слегка волнуемый ветром, в котором легко терялся взгляд. На юге пологий склон вел к затянутой туманом долине Айи, притоку реки Кросс, и селениям – Огоджа, Иджама, Бавоп. На севере и востоке расстилалась обширная красноватая равнина, утыканная гигантскими термитниками и перерезанная многочисленными ручьями и болотами, и виднелась кромка леса – владения исполинов: ироко – «африканского дуба», аукумеи; и над всем этим – безбрежное небо, ярко-синий купол с палящим солнцем, во второй половине дня неизменно затягивавшийся грозовыми облаками.
Еще я помню ощущение мощной, постоянно довлевшей надо мной силы. Нет, не той скрытной, лицемерной, неотступно преследующей, с которой хорошо знакомы те, чье детство пришлось на военные годы, заставляющей тебя тайком пробираться из дома, шпионить за немцами в серых шинелях, снимающими шины с бабушкиного «де дион-бутона», слушать сквозь сон разговоры о контрабанде и шпионаже, все эти завуалированные словечки, сообщения, пришедшие от отца по каналам господина Ожилви, американского консула, и особенно разговоры о голоде, об отсутствии всего на свете – по слухам, бабушкины кузины питались овощными очистками. Та, довлевшая над всеми нами сила военных времен на самом деле была не физической. Она была тайной и скрываемой, как болезнь. Но от нее бесконечно страдало мое тело, она вызывала приступы ничем не снимаемого кашля и такие сильные головные боли, что мне приходилось порой прятаться под длинной юбкой круглого стола и изо всех сил давить кулаками на глазницы.
Огоджа дала мне ощущение совсем иной силы – открытой, реальной, от которой по телу пробегала дрожь. Она проявляла себя в каждой детали жизни и окружающей природы. В грозах, каких я прежде не видывал и о каких даже не мог помыслить, в исполосованном молниями чернильном небе, ветре, разбрасывавшем, как спички, деревья вокруг сада, срывавшем пальмовые кровли, вихрем влетавшем в столовую из-под двери и гасившем керосиновые лампы. Порой вечерами с севера приходил и красный ветер, от которого сияли стены. Электрическую силу я обязан был принять, приручить, и мама изобрела такую игру: подсчитывать секунды, отделявшие нас от удара грома после всполоха молнии, слушать, как он приближается километр за километром, а затем уходит в горы. Однажды днем, когда отец оперировал в больнице, молния проникла в дверь и бесшумно расползлась по полу, расплавив металлические ножки операционного стола и подпалив резиновые подошвы отцовских сандалий; затем стянулась в шар и ушла так же, как и явилась, тем же путем, точно эктоплазма, а затем вознеслась в небеса. В легендах часто бывает отражено не что иное, как реальность.
Африка, несомненно, обладала силой. Для ребенка, которым я тогда был, эта сила была всемогущей, неоспоримой. Она вызывала прилив энтузиазма. Трудно говорить об этом сегодня, после стольких бедствий и потерь. Мало кто из европейцев испытал это чувство. Служба отца сначала в Камеруне, а затем в Нигерии создала для него нетипичную, исключительную ситуацию. Большинство англичан, работавших тогда в колониях, выполняли чисто административные функции. Они были либо военными, либо судьями, либо окружными комиссарами (все эти D. O., чьи инициалы, звучавшие на английском как «ди-о», наводили на мысль о чем-то религиозном, вроде названия молитвы «Deo gratias», которую мама нам читала на веранде каждым воскресным утром). На территории радиусом порядка шестидесяти километров отец был единственным врачом. Кстати, приведенная мной цифра сама по себе не несет никакого смысла. Окружным центром был городок Абакалики, в четырех часах езды, и, чтобы туда добраться, следовало сначала переправиться через реку Айя на пароме, а затем пересечь густой лес. Другая ближайшая резиденция D. O. находилась на границе Французского Камеруна, в Обуду, у подножия холмов, где до сих пор еще водились гориллы. В Огодже отец возглавлял клинику (бывшую миссионерскую больницу, оставленную монахинями) и был единственным доктором на всю северную часть провинции Кросс-Ривер. Там ему приходилось делать все, как он скажет позже, «от родовспоможения до вскрытия». Мы же с братом были единственными белыми детьми во всем регионе. Однако мы и знать не знали ничего о том, что сформировало общепринятое и карикатурное представление о ребенке, чье детство прошло в колонии. Когда я читаю «колониальные» романы, написанные англичанами той эпохи, либо времени, предшествовавшего нашему приезду в Нигерию, – Джойса Кэри, например, автора «Мистера Джонсона», я в них не нахожу для себя ничего знакомого. Читая Уильяма Бойда, который также провел часть детства в британской Западной Африке, я ничего не узнаю: его отец был окружным комиссаром (кажется, в Аккре, Гана). Мне вовсе ничего не было известно о том, что он описывал: тяготы колониальной жизни, нелепое поведение белого общества, прозябавшего на побережье, все те мерзости, к которым дети так восприимчивы, их презрение к туземцам, из которых они знали только слуг, вынужденных раболепствовать перед детьми хозяев, и еще: неизбежная групповщина, объединявшая и вместе с тем разделявшая детей одной крови, в недрах которой они видели в окружающих лишь отражение собственных недостатков и фальши и которая становилась настоящей школой, формировавшей у них расистское сознание и подменявшей собой путь истинного познания. Могу с уверенностью сказать, что, слава богу, все это было мне совершенно чуждо.
В школу мы не ходили. У нас не было клуба, спортивных мероприятий, каких-либо установленных для нас правил, друзей в том смысле, в каком это понимается во Франции или Англии. Самое отчетливое воспоминание связано у меня с путешествием на корабле между двумя мирами. Когда я сегодня смотрю на единственную сохранившуюся фотографию нашего дома в Огодже (крошечный снимок 6 х 6, из тех, что были в ходу после войны), мне трудно поверить, что это именно то место: большой открытый сад, где беспорядочно растут пальмы и огненные деревья, пересеченный прямой аллеей с припаркованным монументальным «Фордом V-8» моего отца. Обычный дом с крышей из рифленого железа, а вдалеке виднеются первые гиганты подступающего леса. В этой уникальной фотографии есть что-то холодное, суровое, навевающее мысли об империи, некая смесь военного лагеря, английской окраины и мощи природы. Что-то подобное я встретил лишь многие годы спустя в районе Панамского канала.
Именно здесь, в этой обстановке, я пережил самые яркие моменты моей дикой, вольной, едва ли не опасной жизни. Свобода передвижения, свобода мыслей и эмоций, которой позже я уже не знал. Воспоминания наверняка меня обманывают. Эта жизнь, напоенная свободой, – я, скорее всего, лишь грезил ей, а не жил по ее законам. О ней мечтал я в унылые дни моего пребывания в Южной Франции, во время войны и в пятидесятые годы, на которые пришелся не менее тусклый конец моего детства, в Ницце, отвергнутый одноклассниками из-за полной нашей несхожести, угнетаемый деспотизмом отца, удрученный посредственностью лицейского периода, а затем и скаутского, и позже, уже в подростковом возрасте, одержимый боязнью, что, возможно, мне придется участвовать в войне, отстаивая ценности последнего оплота колониализма.
Дни, проведенные в Огодже, стали моим сокровищем, лучезарным прошлым, которого я не мог потерять. Я вспоминал вспышки солнечных бликов на красной земле потрескавшихся от зноя дорог, наши босоногие пробежки по саванне до крепостей-термитников, ежевечернее приближение грозы, шумные ночи, страхи, нашу кошку, занимавшуюся любовью с дикими котами на рифленой железной крыше, оцепенение, следовавшее за лихорадкой на рассвете, в прохладе, пробиравшейся под противомоскитную сетку. Вся эта жара, все это пылание и вся эта дрожь.
Термиты, муравьи и проч
Перед домом в Огодже, если преодолеть границы сада (скорее заросли кустарника, чем аккуратно подстриженную зеленую изгородь), начиналась обширная травяная равнина, простиравшаяся до реки Айя. Память ребенка преувеличивает расстояния и высоты. Было впечатление, что равнина безбрежна, как море. Я часами мог оставаться на краю цементной площадки – своеобразного тротуара перед нашим домом, – устремив взор в необъятный простор и наблюдая, как волнуется под ветром океан трав, порой задерживая взгляд на крошечных пыльных смерчах, пляшущих над сухой землей, или выискивая пятна тени у подножия мощных ироко. Я и правда находился на палубе корабля. Кораблем был наш дом – не только его бетонные стены и рифленая крыша, но и все остальное, что несло отпечаток Британской империи. Он был подобием «Джорджа Шоттона», о котором я слышал, бороздившего воды Нигера и Бенуэ во времена лорда Лугарда: парохода с бронированным корпусом и железной крышей, оснащенного артиллерийским вооружением, как настоящее канонерское судно, где англичане разместили конторы консульства.
Я был всего лишь ребенком, и могущество империи мало меня волновало. Но отец взял за правило подчинить свое и наше существование строгой регламентации, словно только она и придавала его жизни смысл. Он свято верил в дисциплину, которая должна была присутствовать в каждом жесте каждого дня: рано вставать, сразу же заправлять кровать, умываться холодной водой в оцинкованной шайке, причем следовало оставлять мыльную воду для замачивания носков и трусов. Уроки с мамой каждое утро: правописание, английский, арифметика. Ежевечерняя молитва, а ровно в девять – отбой. Ничего общего с былым нашим воспитанием на французский манер: ни тебе игр в фанты и кошки-мышки, ни веселых застолий, где все говорят одновременно, ни чудесных старинных бабушкиных песен-сказок, за которыми следовало сладкое погружение в сон на ее кровати, под мягкий скрип пружин и тихое повествование о приключениях в Нормандии Сороки-путешественницы из книжки «Радость чтения». После отъезда в Африку наш мир преобразился. Наградой за суровость утренней и вечерней дисциплины была дневная свобода. Травяная равнина перед домом казалась необозримой, таящей опасность и одновременно притягательной, как море. Я никогда не думал, что смогу обрести столько независимости. Равнина была здесь, перед моими глазами, готовая принять меня в свои объятия.
Я не помню точно день, когда мы с братом впервые решились отправиться в саванну. Возможно, нас подтолкнули к этому деревенские дети: разношерстная банда, включавшая и голых карапузов с раздутыми животами, и почти подростков двенадцати-тринадцати лет, одетых, как и мы, в шорты цвета хаки и рубашки; они-то и научили нас снимать обувь и шерстяные носки и бегать по траве босиком. Те, кого я вижу на редких фотографиях рядом с нами – с очень темной кожей, угловатых, откровенно насмешливых, боевитых, однако принявших нас в свою компанию, несмотря на все наши различия.
Наверное, это было нам запрещено. Но, поскольку отец отсутствовал весь день, до поздней ночи, мы, по всей видимости, прекрасно осознавали, что запрет был весьма условным. Мама же для запретов была чересчур доброй. Уж точно, днем она занималась другими делами – читала или писала внутри дома, скрываясь там от послеполуденного зноя. Она сумела превратить себя в настоящую африканку, в ее понимании, а потому наверняка должна была испытывать уверенность в том, что на Земле не существует более безопасного места для двух мальчуганов нашего возраста, чем саванна.
Было ли в Африке действительно так уж жарко? Я этого не помню. Помню зимний холод в Ницце или Рокбийере, все еще чувствую леденящий ветер в проулках, помню холод ото льда и снега, несмотря на теплые гетры и овчинные полушубки. Но было ли жарко в Огодже – не помню. Если мама видела, что мы выходим из дома, она заставляла нас надевать «тропические шлемы», на деле – обычные соломенные шляпы, которые она перед отъездом в Африку купила для нас в Ницце, в лавке Старого города. Мой отец, помимо прочего, установил для нас правило обязательного ношения шерстяных носков и начищенных кожаных ботинок. Но стоило ему уехать на работу, как мы тут же освобождались от них и бегали босиком. Первое время я постоянно расцарапывал себе ногу на цементной площадке, и отчего-то всегда это был большой палец правой ноги. Мама бинтовала пораненную ногу, и я скрывал повязку под носком. На следующий день все начиналось сначала.
Итак, однажды мы вдвоем с братом отправились в саванну, двигаясь в направлении реки. Айя в этом месте была не очень широкой, но отличалась бурным течением, вырывавшим из берегов комья красной грязи. Равнина по обеим ее сторонам казалась бесконечной. Вдалеке – то тут, то там, посреди травы, высились деревья с очень прямыми стволами, о которых я позже узнал, что они использовались для поставок ценной древесины в развитые страны. Росли там и хлопковые деревья, и колючая акация, отбрасывавшая легкую тень. Мы бежали почти без остановок, на последнем дыхании, в высоченной траве, хлеставшей нас по лицу на уровне глаз, ориентируясь по стволам высоких деревьев. И сегодня, когда я вижу иллюстрации с африканскими пейзажами – Серенгети или Национального парка Кении, я чувствую, как сильнее бьется мое сердце, мне кажется, я узнаю равнину, по которой мы в послеполуденной жаре ежедневно носились без всякой цели, подобно диким животным.
В середине равнины, на довольно большом расстоянии, так что наш дом уже не был виден, они и стояли – эти «замки». На оголенной сухой земле вздымались вверх, подобно древним цитаделям, темно-красные стены, по которым от основания до вершин тянулись почерневшие от пожаров «гребни». Над ними – то здесь, то там – виднелись еще более высокие башни с изрешеченными верхушками, вероятно, исклеванные птицами, истерзанные ветрами и обожженные молниями. Эти «крепостные сооружения» занимали огромную поверхность и казались нам сказочным городом. И стены, и башни были выше нас. Конечно, тогда мы были всего лишь детьми, но если все же доверять моим воспоминаниям, то, похоже, эти стены превосходили средний рост человека, а иные из башен превышали двухметровую отметку.
Нам было известно, что это город термитов.
Как мы узнали? Возможно, об этом сказал нам отец или кто-то из деревенских мальчишек. Однако никто нас туда не приводил. Мы с братом не только пришли сами, но и научились разрушать эти «укрепления». Кажется, для начала мы запустили несколько камней, прислушиваясь к глухому звуку ударов по пустотелым стенам. А уж потом стали лупить по ним палками, наблюдая, как осыпается пылеобразная земля, обнажая галереи и обитавших в них слепых насекомых. К следующему дню рабочие особи успевали заделать бреши, пытались восстановить башенки. И тогда мы вновь принимались бить по ним палками, до боли в руках, будто сражались с невидимым врагом. Мы не разговаривали, а лишь молотили, испуская крики ярости, и вновь стены рушились под нашими ударами. Это была игра. Но так ли уж это было игрой? Мы чувствовали себя всемогущими, полными первобытной силы. Однако теперь я вспоминаю об этом не как о садистском развлечении испорченных детей, не как о безнаказанной жестокости, которую, случается, мальчишки проявляют к беззащитным формам жизни, отрывая лапки у колорадских жуков или давя дверью жабу, – но как о своего рода опьянении завоевателей, вдохновленных простором саванны, близостью леса, неистовством палящего солнца и мощью близящейся грозы. А возможно, таким образом мы отвергали деспотичную власть отца – нанося термитникам удар за ударом нашими орудиями.
Когда мы отправлялись разорять термитники, деревенских детей никогда рядом не было. Несомненно, ярость разрушения поразила бы их, ибо они жили в мире, где термиты были данностью, играли определенную роль в преданиях. Это бог термитов сотворил реки в начале мира, именно он хранил воду для жителей Земли. Зачем же громить его дома? Насилие ради насилия не имело для них никакого смысла: помимо игр, что-то делать означало зарабатывать деньги, добывать лакомства, охотиться на что-либо продаваемое или съедобное. Самые маленькие всегда были под наблюдением старших, не оставались в одиночестве и никогда не были предоставлены самим себе. Игры, общение и мелкие работы чередовались у них в произвольном порядке. Во время прогулок они собирали сушняк и коровьи лепешки для топки; нося воду, часами толпились возле колонок и болтали. Часто, расположившись прямо на земле, они играли в «Собери камешки!» или просто сидели перед входом в дом отца, уставясь в пространство, в ожидании неизвестно чего. Если им и доводилось что-то стянуть, то это были исключительно полезные вещи: кусочек пирога, спички, старая проржавевшая тарелка. Время от времени наш садовник приходил в ярость и пытался их разгонять, кидая в них камешки. Дети разбегались, но через мгновение появлялись снова.
Итак, в те времена мы были дикими, как юные первые поселенцы, уверенные в нашей полной свободе, безнаказанности и не несущие никакой ответственности перед старшими. Когда отец был в отъезде, а мама спала, мы тут же сбегали, и саванна принимала нас в свое лоно. Мы бежали очень быстро, как только могли, босиком, все дальше и дальше уходя от дома, сквозь высокие травы, стегавшие нас по глазам, перепрыгивая через обломки скал, по сухой, потрескавшейся от солнечного жара земле до поселений термитов. Сердца стучали, вместе с шумным дыханием из грудей вырывалась жажда насилия: мы хватались за камни, палки и били, били, обрушивая стены «соборов», просто так, ни для чего, единственно ради удовольствия смотреть на вздымающиеся клубы пыли и слушать треск рушившихся башен и глухое эхо от ударов по затвердевшим стенам, наблюдая, как на свет божий являются галереи, красные, словно струящаяся по венам кровь, полные роящейся там бледной живности перламутрового цвета. Но, возможно, описывая все это, я делаю слишком литературной, слишком символичной ту ярость, что вселялась в наши руки, когда мы громили термитники. Ведь мы были всего лишь детьми, прошедшими через пять лет войны и получившими «женское воспитание», жившими в особой обстановке – некой смеси страха и хитрости, в которой единственным лучом света был голос нашей бабушки, проклинавшей бошей. Дни, когда мы носились по высоким травам Огоджи, были нашим первым опытом свободы. Сами по себе саванна, грозы, назревавшие ежедневно во второй половине дня, нещадное солнце, воспалявшее наши головы, и это слишком явное, почти гротескное проявление животной жизни – вот что распирало наши маленькие груди и бросало нас сражаться с термитниками, с их почерневшими на верхушках башнями, словно восстававшими против неба. Думаю, что с тех пор я никогда уже не чувствовал подобных порывов. Такой необходимости измерить свои силы, властвовать над окружающим. Это был один из эпизодов нашей жизни, всего лишь эпизод, без каких-либо объяснений, сожалений, последствий, почти лишенный памяти о нем.
Мне кажется, все было бы иначе, если бы мы продолжали жить в Огодже и стали похожими на африканцев. Я бы научился их восприятию, научился чувствовать, как они. Подобно деревенским мальчишкам, я научился бы говорить с живыми существами, видеть ту божественную сущность, которая была заключена в термитах. Полагаю, через короткое время я перестал бы думать о них вовсе.
Но тогда во всем для нас была спешка, срочная необходимость. Мы явились с другого конца света (потому что Ницца действительно находилась на другом конце света). Явились прямиком из квартиры на седьмом этаже жилого дома, окруженного садиком, где дети не имели права играть, чтобы поселиться в Экваториальной Африке, на берегу мутной реки, которую обступал лес. Мы даже не знали, вернемся ли обратно. Возможно, мы думали, как и все дети, что останемся здесь до самой смерти. Там, на противоположном берегу жизни, мир замер в тишине. Бабушка со своими сказками, дедушка с певучим голосом «маврикийца», товарищи по играм, одноклассники – все это застыло, подобно игрушкам, запертым в сундук, подобно детским страхам, сокрытым в глубине шкафов. Травяная равнина все это уничтожила, растворила в жарком послеполуденном дыхании. Она обладала силой, заставлявшей биться наши сердца, порождала в них ярость, чтобы вечерами бросать нас в гамаки – обессиленных, покорных, умирающих от усталости.
Муравьи были оборотной стороной этой ярости – в противоположность травяной равнине, разрушительному насилию. Существовали для меня вообще муравьи до Огоджи? Не помню. Или, возможно, существовали, если вспомнить «аргентинских муравьев», эту черную пыль, которая каждую ночь заполоняла бабушкину кухню, прокладывая крошечные дорожки от жардиньерок с розами, установленных на поддоны, к мусорному ведру, и которую она сжигала в печке.
В Огодже муравьи были устрашающего вида насекомыми «экзектоидной» группы, устраивавшими гнезда на глубине десяти метров под лужайкой сада, где вполне могли обитать сотни тысяч особей. В отличие от нежных и беззащитных термитов, неспособных при их слепоте причинить никому зло, если не считать того, что они изгрызали подгнившую древесину домов и стволы сухих деревьев, муравьи эти были красными, свирепыми, с глазами и мощными челюстями, способными выделять яд и нападать на любого, кто попадался им на пути. Они-то и были настоящими властителями Огоджи.
В моей памяти хранятся жгучие воспоминания о моей первой встрече с муравьями сразу после прибытия в Огоджу. Я находился в саду, неподалеку от дома, и не заметил отверстия в земле, которое было не чем иным, как входом в муравейник. Внезапно, я и сам не понял, как это произошло, меня окружили со всех сторон тысячи насекомых. Откуда они взялись? Скорее всего, я придавил ногой «оголенную» зону, расположенную вокруг отверстия их галерей. И запомнились мне не столько муравьи, сколько ужас, который я тогда ощутил. Я замер на месте, неспособный убежать, неспособный думать, на земле, мгновенно превратившейся в живой ковер из панцирей, лапок и усиков, который кишел вокруг меня, все больше затягивая меня в свой водоворот, я видел муравьев, карабкавшихся на мои ботинки, пробиравшихся между петлями пресловутых шерстяных носков, навязанных мне отцом. Одновременно я почувствовал жжение от первых укусов на лодыжках и вдоль бедер. Ужасное впечатление, что вот-вот я буду съеден живьем. Сколько это продлилось, – секунды, минуты? Достаточно, чтобы оказаться кошмаром. Я этого не помню, но, кажется, я закричал, должен был закричать, потому что в следующий момент я был спасен мамой, которая унесла меня на руках, а там, перед верандой, меня обступили брат и соседские мальчишки. Они молча смотрели, и, как знать, не смеялись ли? А может, зубоскалили вовсю: Small boy, him cry? Мама сняла с меня носки, аккуратно их сворачивая, словно удаляя омертвевшую кожу, и – словно меня исхлестали колючие ветки – я увидел, что мои ноги покрыты темными точками с проступающими из-под них капельками крови, это были муравьиные головы, оставшиеся на коже, тогда как тела были уже вырваны, пока мама избавляла меня от носков. Муравьиные челюсти так глубоко вонзились мне в кожу, что головы пришлось извлекать одну за другой промытой спиртом иголкой.
Случай из жизни – ни больше ни меньше. Но почему он так прочно засел в моей памяти, словно я до сих пор чувствовал на ногах следы от укусов муравьев-«солдат», словно все это произошло вчера? Наверняка потому, что к этому примешивалась легенда, давняя греза. Еще до моего рождения, рассказывала мне мама, ей приходилось путешествовать верхом по западной части Камеруна, где отец работал разъездным врачом. Ночи им порой приходилось проводить в «дорожных хижинах», обычных лачугах из ветвей и пальмовых листьев, стоявших по обочинам дорог, в которых они вешали свои гамаки и спали. Как-то вечером пришли носильщики и разбудили их. В руках у них были зажженные факелы, и говорили они тихими голосами, торопя отца и маму поскорее встать. Когда мама это рассказывала, она прибавляла: первое, что ее тогда встревожило, – это тишина, мертвая тишина вокруг, тишина в лесу и шепот носильщиков. Стоило ей подняться, и при свете факелов она увидела, что огромная колонна муравьев (те же красные муравьи, которых обступали «солдаты») вышла из леса и начала пересекать поле. Даже не колонна, а скорее вязкая живая река, которая медленно продвигалась, следовала прямым курсом, не останавливаясь и не заботясь о препятствиях. Тесно сцепленные друг с другом, муравьи двигались, сжирая и разрушая все на своем пути. Отцу и матери едва хватило времени собрать вещи, одежду, сумки с продуктами и лекарствами. В следующее мгновение темная река достигла хижины.
Сколько раз слышал я от мамы эту историю? Наверное, немало, если в конце концов поверил, что она произошла со мной, смешав в сознании всепожирающую реку с вихрем муравьев, которые на меня напали. Ощущение присутствия роящихся вокруг меня насекомых порой завладевает мной, и я застываю во сне, прислушиваясь к тишине, нестерпимой, пронзительной тишине, которая страшнее любого шума в мире. Тишине муравьев.
В Огодже насекомые были повсюду. Дневные, ночные. Часто то, что ненавидят взрослые, не вызывает такой же реакции у детей. Мне почти не приходится напрягать воображение, чтобы представить, как отовсюду, из всех углов, каждую ночь у нас в Огодже являлись полчища тараканов – «тараканищ», как говорил о них когда-то дедушка на креольском, этих героев маврикийской загадки: kankarla, nabit napas kilot, что означает: «во фраке, но без порто́к». Насекомые вылезали из щелей в полу, из-под потолочных плинтусов, семенили со стороны кухни. Отец ненавидел их. Каждую ночь, выходя на тщетную и нескончаемую охоту, он бродил по дому – фонарик в одной руке, шлепанец в другой. Он был уверен, что тараканы являлись причиной многих заболеваний, в том числе и рака. Помню, как он говорил: «Хорошенько вычищайте грязь из-под ногтей на ногах, иначе тараканы придут ночью, чтобы их погрызть!»
Для нас же, детей, это были просто насекомые, как любые другие. Мы тоже охотились на них и ловили, но чтобы тут же дать им свободу где-нибудь поближе к родительской комнате. Тараканы были жирнющими, красно-коричневыми, с ярким блеском. Некоторые летали – хотя и тяжеловато, с трудом.
Вскоре мы отыскали себе новых товарищей для игр: скорпионов. Их, правда, было меньше, чем тараканов, но у нас всегда имелся необходимый запас. Отец, не переносивший нашей шумной возни, соорудил под крышей веранды, в наиболее удаленной стороне от его спальни, две трапеции из обрывков каната и старых рукояток от инструментов. Применение трапециям нами было найдено для необычного упражнения: зацепившись ногами за перекладину и свесив голову вниз, мы осторожно поднимали соломенный коврик, который отец положил, дабы смягчить возможное падение, и наблюдали, как скорпионы замирают в оборонительной позе, подняв вверх клешни и хвост с грушевидным полным яда члеником на конце. Скорпионы, которые обитали под ковриком, обычно были маленькими, черными и, скорее всего, безобидными. Но время от времени по утрам их сменял более крупный экземпляр белого цвета с желтоватым отливом, и чутье нам подсказывало, что эта разновидность могла быть ядовитой. Игра состояла в том, чтобы с высоты трапеции дразнить скорпионов травинкой или веточкой и смотреть, как они вертятся, словно под действием магнита, вокруг руки, которая на них нападала. Само наше «оружие» они никогда не пытались ужалить. Их злобные глазки прекрасно различали, предмет это или рука, которая его держит. Для придания игре большей остроты нужно было время от времени отпускать веточку и протягивать руку, а затем быстро отдергивать ее точно в тот момент, когда скорпион хлестал по ней хвостом.
Сейчас мне уже трудно отчетливо вспомнить, какие чувства владели нами тогда. Мне кажется, что в этом ритуале с трапецией было что-то почтительное по отношению к скорпионам, и почтение это, очевидно, подпитывалось страхом. Как и муравьи, скорпионы были настоящими хозяевами этих мест, а мы – только нежелательными, хотя и неизбежными жильцами, которым самое лучшее было бы убраться восвояси. Одним словом, поселенцами.
Именно вокруг скорпионов разыгралась однажды драматическая сцена, воспоминания о которой и сегодня вызывают у меня сердцебиение. Как-то отец (должно быть, в воскресенье утром, поскольку он был дома) обнаружил в шкафу скорпиона «белой» разновидности. Если точнее, это была самка, на спине которой разместилось ее потомство. Он без труда мог бы ее раздавить шлепанцем, однако не сделал этого. Взяв в аптечке пузырек с чистым спиртом, он обрызгал скорпиониху и чиркнул спичкой. По какой причине, не знаю, пламя сначала вспыхнуло вокруг самки, образуя круг голубого цвета, а она замерла в трагической позе, воздев клешни к небу; ее «перебинтованное» тельце перекинуло свой яд в желёзку на кончике хвоста, поместив его точно над детьми, что было нам прекрасно видно. Вторая струйка спирта – и скорпиониха мгновенно вспыхнула. Все длилось не больше нескольких секунд, тем не менее мне казалось, что я долго наблюдал за ее гибелью. Самка несколько раз повернулась вокруг своей оси, хвост ее слегка подрагивал. Детеныши были уже мертвы и, скорчившиеся, сыпались с ее спины. Затем она внезапно остановилась, сложила клешни на груди в смиренном жесте, и огонь сразу стих.
Каждой ночью, словно мир фауны пытался нам отомстить, дом наш атаковали мириады летающих насекомых. Иногда перед дождем их приносило целые полчища. Отец закрывал двери и ставни (форточек у немногочисленных окон не было вовсе), развешивал противомоскитные сетки над кроватями и гамаками. Печальный итог этой войны был предрешен. В столовой мы старались побыстрее разделаться с арахисовым супом и нырнуть в спасительное убежище сеток. Насекомые прибывали волнами, мы слышали, как они штурмуют ставни, привлеченные светом керосиновой лампы. Они проникали внутрь через промежутки ставен, в щели под дверями, безумно кружились по комнате, роились вокруг лампы и сгорали, ударяясь о стекло. На стенах, куда падал отраженный свет, попискивали ящерки, каждый раз, когда им удавалось захватить добычу. Не знаю почему, но мне кажется, что нигде в другом месте я не чувствовал себя до такой степени принадлежащим к семье, «членом ячейки». После жарких дневных часов и беготни по травяному морю, после гроз и молний душная комната становилась для меня каютой корабля, укрытого от ночи, в то время как снаружи бесчинствовал тонкокрылый мир. Там я действительно был в безопасности, точно в чреве пещеры. Запахи арахисового супа, фуфу, маниокового хлеба, голос отца с певучими интонациями, рассказывавшего, что произошло за день в клинике, и это ощущение опасности, подступающей извне, эта невидимая армия ночных бабочек, бьющихся о ставни, возбужденные ящерицы, теплая, напряженная ночь, не ночь отдыха и забвения, как прежде, а какая-то лихорадочная, будоражащая ночь. И вкус хинина во рту, крохотная и чрезвычайно горькая таблетка, которую нужно было проглотить, запивая стаканом теплой воды, пропущенной через фильтр, непременная таблетка перед сном, чтобы не заболеть малярией. Да, я считаю, что нигде и никогда не испытывал я столь пронзительных моментов близости, чего-то семейно-привычного. Как же все это было далеко от столовой моей бабушки, от покойной роскоши старых кожаных кресел, от навевающих сон разговоров и дымящейся супницы, украшенной рождественской гирляндой из листьев падуба, в тихой и далекой ночи города.
Африканец
В Африку мой отец прибыл в 1928 году, после двух лет, проведенных в Британской Гвиане в качестве разъездного врача, курировавшего селения, расположенные по берегам рек. Вернулся он оттуда в начале пятидесятых, когда военное начальство сочло, что он давно превысил пенсионный возраст и служить дольше не может. Больше двадцати лет он прожил в этой глухомани (слово, бывшее тогда в ходу и полностью исчезнувшее из оборота сегодня), будучи единственным врачом на огромных территориях, равных по площади целым странам, где он отвечал за здоровье тысяч людей.
Впервые встретившись с ним в 1948 году – мне тогда было восемь лет, – я увидел перед собой преждевременно состарившегося в тропическом климате, изношенного мужчину, раздражительного из-за теофиллина, который он был вынужден принимать от астмы, желчного по причине одиночества, в котором он провел все военные годы: отрезанный от мира и не получавший вестей о своей семье, отец не мог оставить свой пост, чтобы прийти на помощь жене и детям или даже просто отослать им деньги.
Самым большим доказательством его любви к близким явилось то, что во время войны он пересек пустыню до самого Алжира, пытаясь воссоединиться с женой и детьми, чтобы увезти их в безопасное место на территории Африки. Но прежде чем он добрался до столицы Алжира, его арестовали, и ему пришлось вернуться в Нигерию. Лишь в конце войны отцу удалось увидеться с женой и познакомиться с детьми, но этот визит был столь краток, что я не сохранил о нем никаких воспоминаний. Долгие годы оторванности от семьи и молчания, в течение которых он продолжал исполнять свой долг врача в экстремальных условиях, без лекарств, без оборудования, в то время как во всем мире люди продолжали убивать друг друга, – это наверняка было не просто тяжело, а невыносимо, это доводило до отчаяния. Отец никогда об этом не говорил. Никогда не давал понять, что в его служении было что-то исключительное. Об этом периоде я знал только по рассказам мамы, которая порой со вздохом роняла: «Годы войны, когда мы были так далеко друг от друга, как же это было тяжело…» Да и говорила-то она скорее о себе. О своей тревоге, тревоге женщины, оказавшейся в военное время одной, без средств, с двумя маленькими детьми. Думаю, для многих француженок это было трудное время, особенно для тех, чей муж находился в немецком плену или пропал без вести. По этой причине та ужасная эпоха казалась мне почти нормальной. Мужчин вокруг меня не было, были одни женщины или очень пожилые люди. Только гораздо позже, когда выветрился свойственный детям природный эгоизм, я понял: мать, живя вдали от отца, в то тяжелое время проявляла самый настоящий героизм, обыденный, без громких слов, и не от недопонимания чего-либо или смирения (хотя вера, несомненно, служила ей большой поддержкой), а от того, что ей послана была сила, порожденная неслыханной бесчеловечностью войны.
Война ли, бесконечное ли молчание сделали моего отца тем пессимистичным, сумрачным, авторитарным человеком, которого мы научились скорее бояться, чем любить? А может, Африка? В таком случае какая именно Африка? Конечно же, не та Африка, которую мы сегодня знаем из литературы или кино, шумная, хаотичная, детски-наивная, бесцеремонная, с деревушками, где всем заправляют матроны и сказители, где каждое мгновение жизни проявляет себя поразительной волей к выживанию в условиях, которые показались бы немыслимыми обитателям более благополучных регионов. Такая Африка, без сомнения, существовала и до войны. Я представлял Дуалу, Порт-Харкорт, загроможденные повозками улицы, рынки, по которым слоняются блестящие от пота дети, группки женщин, болтавших в тени деревьев. Крупные города, такие как Онича, с ее рынком, описанным в популярных романах, и гулом пароходов, сплавляющих лес по великой реке, Лагос, Ибадан, Котону. Типичные для колоний смешение жанров, народов, языков, элита, изображаемая карикатурно, с тайным смешком: дельцы в костюмах и при шляпах, с безупречно свернутыми черными зонтами, душные салоны с англичанками в декольте, выставляющими себя напоказ, террасы клубов, где агенты банков «Ллойдс», «Глинн, Миллз» и «Барклайс», попыхивая сигарами, обсуждают погоду – old chap, this is a tough country, – пока снующие безмолвными тенями слуги во фраках и белых перчатках разносят им коктейли на серебряных подносах.
Однажды отец мне рассказал, как он решил отправиться на край света после окончания медицинского института при лондонском госпитале Святого Иосифа, расположенном в районе Элефант-энд-Кастл. В качестве правительственного стипендиата он должен был отработать положенный ему срок во благо Содружества. Назначение он получил в отделение тропических болезней клиники Саутгемптона. Отец сел в поезд, вышел в Саутгемптоне и устроился в пансионе. К служебным обязанностям он должен был приступить только через три дня и потому бродил по городу, спускался в порт и наблюдал, как отправлялись в рейс морские суда. Как-то по возвращении в пансион его ждало письмо, вернее сухая записка, где главврачом клиники было начертано всего несколько слов: «Сэр, я до сих пор не получил вашей визитной карточки». Отец тогда немедленно заказал визитку (у меня до сих пор хранится один экземпляр), где было только имя – ни адреса, ни должности. А потом попросил нового назначения – в Министерстве по делам колоний. Через несколько дней он уже садился на корабль, следовавший до Джорджтауна, Гвиана. За исключением двух коротких отпусков – первый для женитьбы, а второй в связи с рождением детей, в Европу он уже не вернулся до конца трудовой жизни.
Я пытался представить, как могла сложиться его жизнь (а следовательно, и моя), если бы вместо того чтобы сбежать, он принял как должное авторитарное поведение главврача саутгемптонской клиники, поселился где-нибудь в лондонском предместье (как это сделал мой дед в пригороде Парижа), в Ричмонде, например, или даже в Шотландии (стране, которую он всегда любил). Я говорю не о том, как это сказалось бы на его детях (их рождение в том или ином месте, по сути, не имеет особого значения), а о том, какие изменения могли произойти в этом человеке, веди он жизнь более гармоничную, менее одинокую. Если бы ему пришлось лечить насморки и запоры, а не иметь дело с прокаженными, больными малярией или сонной болезнью. Да и с пациентами удалось бы общаться не варварски – с помощью жестов, переводчика или на примитивном пиджине (не имевшим ничего общего с утонченным и остроумным креольским Маврикия), – просто общаться, в повседневной жизни, которая сблизила бы его с ними, дала ему возможность почувствовать себя «своим», полноценным членом общества, городка, квартала.
Отец выбрал иной путь. Из гордости, разумеется, в первую очередь, чтобы уйти от пороков английского общества, но из-за тяги к приключениям тоже. За второе пришлось платить. Он оказался в другом мире, прибитым к другим берегам жизни, ему пришлось стать изгнанником во время войны, потерять жену и детей и в некотором роде сделаться неизбежным «посторонним».
Когда я впервые увидел отца в Огодже, мне показалось, что он носит пенсне. Почему это пришло мне в голову? В ту эпоху пенсне давно вышли из употребления. Возможно, в Ницце несколько стариков сохранили от былых времен этот аксессуар, который, как я полагал, идеально подходил русским офицерам императорской армии, с усами и бакенбардами, либо горе-изобретателям, посещавшим моих «тетушек». Откуда взялось бы у него пенсне? На самом деле, скорее всего, отец носил очки по моде тридцатых годов, в тонкой стальной оправе и с круглыми зеркальными стеклами. Похожие я видел на портретах мужчин его поколения, Луи Жуве или Джеймса Джойса (с последним у него определенно имелось сходство). Нет, простой пары очков было бы недостаточно для образа, сохранившегося во мне от нашей первой встречи, – от странности, жесткости его взгляда, что усугубляли две вертикальные морщинки между бровей. Эта подчеркнутая «английскость» или лучше «британскость» отца, крайняя строгость его одежды, подобной доспехам, в которые он раз и навсегда заковал свое тело.
Мне кажется, что в первые часы после нашего прибытия в Нигерию, во время долгого переезда от Порт-Харкорта до Огоджи под проливным дождем в гигантском футуристическом «форде V-8», не походившем ни на один известный мне автомобиль, поразила меня вовсе не Африка, а знакомство с этим неведомым отцом – странным, возможно, даже опасным. Награждая его пенсне, память моя воспроизводит то, что я тогда чувствовал. Разве мог бы мой отец, мой настоящий отец носить пенсне?
Властность его тут же вошла в конфликт с моей личностью. Мы привыкли, я и брат, жить в анархическом раю, незнакомом или почти незнакомом с дисциплиной. Если речь и шла о проявлении строгости со стороны старших, то исходило оно только от бабушки, благодушной и утонченной старой дамы, ярой противницы любых телесных наказаний и предпочитавшей воздействовать на детей исключительно разумом и мягкостью. Мой дед по материнской линии в период его «маврикийской» юности, возможно, и был приобщен к строгим правилам, однако к тому времени преклонный возраст, любовь его к бабушке и та досадная дистанция, которую вынуждены соблюдать в общении с детьми заядлые курильщики, привели его к полной изоляции, так что он даже закрывался на ключ, чтобы спокойно покурить свою махорку.
В нашей маме таилась бездна фантазии и обаяния. Мы ее любили, и я думаю, наши глупости вызывали у нее только смех. Я не помню, чтобы она когда-либо повышала на нас голос. Потому у нас была полная возможность установить в нашей маленькой квартире настоящий детский террор. Во времена, предшествовавшие отъезду в Африку, мы творили такое, что теперь, оглядываясь назад, мне эти проделки кажутся ужасными: однажды, вдохновленный на подвиг братом, я залез вместе с ним на ограду балкона (я все еще вижу эту ограду, она была значительно выше моего роста), чтобы добраться до водосточного желоба, откуда открывался превосходный вид на наш квартал с высоты седьмого этажа. Думаю, бабушка с дедушкой и мама были так напуганы, что, когда мы согласились слезть, они вообще забыли нас наказать.