Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Философия культуры - Георг Зиммель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но во всяком случае благодаря Канту метафизическая трудность превращена в эмпирическую, а вместе с этим доказано нечто очень важное – что всякий материализм есть внутренне противоречивая метафизика. Ибо ведь именно материализм стремится выйти за пределы данных явлений, именно он не удовлетворяется эмпирическим миром, в котором телесное и духовное преднайдены как последние гетерогенные факты, именно его утверждение – душевные факты суть физические реальности или события – заменяет проистекающую из опыта связь отдельных реальностей обоснованием одного ряда чем-то, находящимся за ним и тем самым по ту сторону всякой возможности восприятия и созерцаемости. Материализм есть совершенно в том же смысле метафизика, как спиритуализм, для которого, наоборот, все телесное бытие по своей сущности духовно. Именно в своей противоположности и спиритуализму становится вполне отчетливым своеобразие кантовской точки зрения. Конечно, для Канта познаваемый мир, следовательно, и материальный, есть сумма явлений сознания; но и то, что мы называем духом, не есть нечто иное, дух также – лишь содержание образующей опыт функции, он так же, как материя существует лишь в представлении. Но эта представляемость не есть дух в таком смысле, в котором мы противопоставляем его материи в качестве другого элемента мира; он – как бы свободно парящий основной процесс сознательной жизни вообще, который сам по себе стоит вне этой противоположности, так как он ее создает и заключает в себе. Таким образом, материализм и спиритуализм совершают одну и ту же ошибку: превращать посредством определенных функций восприятия то, что существует только как частичная область опыта, как явление, в вещь саму по себе другого качества явленности. То, что в XIX в. материализм вновь, невзирая на Канта, приобрел влияние, доказывает, насколько он является метафизикой, т. е. зависит от чувств и волевых тенденций, от общих культурных и личных мотивов, находящихся по ту сторону научной интеллектуальности и отказывающихся принимать ее доводы.

Единство же картины мира, к которому стремились материализм и спиритуализм, перемещено теперь из тела и души в те функции, в которых они возникают, – в общую связь опыта. И эта противоположность позволяет еще раз подчеркнуть громадную оригинальность открытого Кантом характера мышления. Все прочие философии так долго преобразовывали понятия вещей, пока их чуждость и противоположность не снимались в единстве. Ибо поскольку в конечном итоге каждая философия стремится к тому, чтобы преодолеть расщепленность непосредственных явлений, примирить их противоречия, построить единое целое из фрагментов, какими они предстают, то в качествах данной или конструированной действительности искали точку, способную дать это единение. И ее находили обычно, поднимая отдельную определенность явлений до абсолютного, метафизического: духа или материи, единства или множества, субстанции или движения, – и таким образом в этой точке находили высшую потенцию, из единства которой выходило все остальное и относительное, замыкаясь в ней. В учении Канта философское влечение к единству впервые отказалось от такого формирования самих вещей; оно больше не ищет удовлетворения в качествах данного. Напротив, познание вещей связано прочными, научными, повсюду применимыми принципами и образует таким образом единый интеллектуальный космос. В содержаниях вещей, в свойствах их для себя сущей действительности тщетно искать единство; вещи равнодушно лежат рядом друг с другом, часто даже не связанные в некую непрерывность опосредствующими звеньями, и могут быть подчинены высшему понятию лишь с помощью метафизических ухищрений. Но как только единство начинают искать не в самих вещах, не в их непосредственном существовании, а в их образе, в котором они входят в научные ряды, в связи, которую они обретают посредством их общего участия в значимом опыте, – это единство сразу же обнаруживается, быть может, не как законченный факт, но как достоверная форма и схема, все более заполняющие наше растущее познание как идеальное целое, связанное воедино своими принципами даже там, где в реальном знании вещей еще обнаруживаются пробелы и ошибки. Для подлинного понимания кантовской интеллектуализации образа мира громадное значение имеет ее функция – определить единство именно этого образа мира. То, что обычно называют «предметом», Кант заменяет научно значимым опытным знанием о предмете; ибо только в качестве такового он нам дан, вне опыта есть лишь хаос чувственных впечатлений. Подобно тому как Платон поставил над непосредственной или кажущейся реальностью бытия единственно действительный мир идей, чистых понятий, в логических порядке и связи которых мы схватываем истину бытия, – Кант предоставляет комплексу научных опытов свидетельствовать о чистой действительности вещей; только если у Платона духовность вновь превращается в твердую метафизическую субстанцию по ту сторону неохотно признаваемой дальнейшей жизни чувственных существований, у Канта она открывается как связь законов природы и понятных благодаря им явлений. Лишь помня об этом значении, можно, не совершая ошибки, выразить кантовское учение таким образом: на место вещей оно ставит представления о вещах. Ибо этим мир, правда, интеллектуализирован, но не субъективирован. Данный образ мира полностью лишен соучастия чувства и тех таинственных непосредственных отношений души к ядру бытия, которые вообще не подлежат суду рассудка с его альтернативой истинного и ложного. Действительность завершается суммой интеллектуальных постижений. О субъективности, т. е. о произвольном, меняющемся от одного лица к другому, в противоположность подлинному, значимому, фактически обоснованному познанию, здесь, следовательно, нет и речи. Нет более объективного, т. е. более далекого от случайностей субъекта образа бытия, чем этот, отождествляющий действительность с научными понятиями о ней. Таким образом, для Канта бытие в наивном или метафизическом понимании вытесняется не представлением вообще, не душевным процессом как таковым, а представлением в опыте и науке; место предмета занимает не просто образ предмета в сознании, а образ интеллектуально проверенный, теоретически значимое сознание, которое принимает каждую единичность лишь тогда, когда постигает ее как необходимую.

Раньше я указывал на глубину, с которой Кант охватывает одним понятием сокровенную форму единства Я и предметность вещей. Если в этом заключена тысячекратно оправданная корреляция между самым субъективным и самым объективным, формула развития жизни духа, которая из всех средних состояний pari passu[2] стремится к этим обоим полюсам, – то она подтверждается и в негативном смысле. Я есть только точка, в которой встречаются все элементы познаваемого мира, носитель или отражение теоретически постигаемого бытия; собственно говоря, существует лишь некий как бы свободно парящий комплекс наших познаний, а Я и объект – лишь выражения единой формы, в которой они предстают. Я как личность, противостоящая постигаемому бытию, субъективная глубина, которая лишь ищет отношения к действительности, – этой теоретической философии чуждо. Но в ней также отсутствует, хотя она и философия объективности, подлинная проблема бытия вообще, которая глубоко волнует более лирически настроенных философов. У Спинозы, который хочет растворить все вещи в субстанции, т. е. в абсолютном бытии, присутствует неутолимая жажда бытия, его ужасает всякая качественная, отдельная определенность, поскольку она есть отрицание абсолютного бытия. Напротив, для Шопенгауэра бытие как таковое – зло и нечто невыносимое. Для обоих бытие – ценностное понятие. Кант же не ведает ни страсти к бытию, ни страдания от него и полностью выводит его из своей постановки проблемы. Ибо она дана ему естествознанием, которое закономерно устанавливает определение бытия только другим его определением, возникновение

его отдельных форм только другими отдельными формами. Факт бытия вообще, с одной стороны, столь абстрактен, с другой – настолько может быть схвачен лишь, так сказать, метафизическим чувством, непосредственным, и, собственно говоря, несообщаемым отношением основы нашей сущности к этому факту, что точная наука не может его использовать и предпочитает держаться отдельных содержаний бытия и их взаимных отношений друг с другом. Для науки нет ничего само по себе необходимого; можно вполне себе представить, что мира нет вообще, и что если одна точка окажется иной, чем она есть, изменятся и все остальные точки. Вещь необходима – и это основной принцип Канта – только посредством ее закономерной связи с другой вещью, считающейся действительной; эта другая, в свою очередь, необходима только посредством первой или какой-либо третьей точки, с которой она связана законами, и т. д. до бесконечности. Таково, следовательно, единство кантовской картины мира: указывание друг на друга, следование друг из друга, связанность друг с другом всех элементов действительности – ибо они лишь в том случае относятся к действительности, если рассудок постигает их как необходимо относящихся к опыту, т. е. состоящих в закономерных связях, которые соотносят каждую вещь с каждой. Всякий опыт, как говорит Кант, – это «совокупность». Существует лишь один, т. е. один внутренне связанный опыт, и поэтому мир, который значимо существует только в нем или в качестве его, один. Разрыв между телесностью и духовностью, который проходил через мир и казался неустранимым до тех пор, пока в непосредственных свойствах, в субстанциальной сущности того и другого искали точку единения или возможности редукции, больше не составляет во всяком случае принципиального разделения. Ибо в их отдельных явлениях обнаруживаются закономерности, которые постепенно приближаются к индуктивным законам их временной последовательности; оба ряда, следуя одинаковым принципам наблюдения, упорядочения и связи, входят в связь опыта. Каждая его отдельная стадия может быть фрагментарной и полной ошибок; но по его идее, по его временному пункту мы обнаруживаем в нем единство, которое мы тщетно искали в самих вещах: закономерность и связь опытного познания, посредством которого наш интеллект формирует упомянутые оба ряда в духовную картину мира.

Так, следовательно, завершается этот образ познания мира, который я хочу при переходе к кантовскому образу мира действий еще раз характеризовать следующим образом. Кант берет свои проблемы не из вещей, а из мнений о вещах. С одной стороны, его ведут к этому противоречия и путаница утверждений о целостности бытия и его сверхчувственной сущности; с другой – он находит в качестве освобождения от этой несостоятельности мнений действительную науку, математику и опыт. По мере того как трудность и освобождение от нее транспонируются из отношения к вещам в их интеллектуальное отражение, решающим интересом, который должен обосновать его мышление, становится не какой-либо смысл и ценность бытия, а значимость и надежность познания. И это познание, несомненно содержащееся в нашем реальном знании о природе, он строит, воспроизводя внутреннюю организацию состояния познания. Из этого обнаруживается, что все познание состоит в формировании данного чувствами материала посредством энергий, называемых нами рассудком; и это возможно потому, что именно посредством такого формирования вообще возникает предмет познания. Из данных нам чувственных впечатлений мы сначала создаем этот предмет, а это значит – познавать его; то и другое – лишь два различных выражения одного и того же акта, и именно поэтому законы, по которым действует наш интеллект, должны быть необходимыми законами постигаемых вещей. Потенцированно теоретический характер кантовского мышления, в соответствии с которым не предметы, а наше знание о предметах образует предмет познания, находит, завершаясь, свое выражение в том, что объект познания совпадает с познанием объекта. Из этого основного убеждения проистекает в качестве его последовательного и чистого выражения отношение между глубочайшим пластом познавательной деятельности, сознанием всегда себе тождественного Я, и фактом объекта вообще: тем, что для нас вообще существует объект, т. е. связь и единство отдельных качеств бытия, мы обязаны форме нашего субъективного бытия, в котором все единичности соединяются в постоянном сознании Я. Суверенность познавательного интереса в качестве объективной суверенности познания толкует самое крайнее и прочное в объекте только как форму выражения внутренней и непосредственной функции представления вообще. И помимо этого деяния по отношению к отдельным пунктам мира ее интеллектуализация, точнее, ее научность, создает также единство общей картины. То, что каждая точка бытия понятным образом связана с каждой другой, означает не что иное, как то, что одна наука – ибо тождество принципов во всех областях превращает ее в единую науку – охватывает всю совокупность явлений. В самой структуре вещей Кант не ищет объединяющей метафизической точки или всеохватывающего единства; однако вследствие того, что интеллект их воспринимает и перерабатывает в связи опыта, их научные образы организуются познавательным центром и формируют единый космос, – космос не бытия, а знания. А он равномерно включает в себя факты телесного и душевного существования в той мере, в какой оно познается; ибо вследствие его познания они становятся частями единого опыта, внутренне связанного и определяемого одними и теми же нормами. Это – высший триумф интеллекта: будучи функцией духа, он подчиняет себе самый дух. Тем самым научный опыт стал центром мира вообще, поскольку он сумел и душевное бытие, связь которого с физическим не могло выявить ни одно направленное на содержание этих существований мышление, разделить на его отдельные, доступные опыту явления и ввести их вместе с физическими явлениями в сферу одинаковой наблюдаемости и тождества научных правил. Для интеллекта научный опыт свободен от смутности и путаницы непосредственно или метафизически постигнутого мира; и так как немыслимо, что мир не участвует в этой свободе, то он и сам не что иное, как сумма формированных рассудком представлений. Таким образом кантовский «идеализм», для которого вещи суть продукты рассудка, созданные из материала чувств, предстает как последнее, полностью завершенное следствие научно-интеллектуалистической направленности в понимании сущности.

Лекция 8

То, что предмет предшествовавшего рассмотрения, – содержание которого обычно определяют как теоретическую философию Канта, – не есть действительность вообще, а лишь познание действительности, причем действительности лишь естественно-научной, данной в опыте и исчисляемости, направляет философский интерес на дальнейшие объекты, лежащие за пределами этих ограничений. Поскольку мы не только познаем бытие рассудком, но и формируем его волей, наряду с философской теорией познания существует теория практической деятельности.

Исходя еще и из другого понятия, мы обнаруживаем, что категории, господствующие над нашим эмпирически-природным образом вещей, отнюдь не единственные, в которых нам являет себя содержание мира. Нас интересует не только действительность вещей и их свойства, но и их ценность. Ценность есть изначальное, не допускающее дальнейшего описания чувство, которым мы сопровождаем представления: индифферентная равномерность, в которой чисто естественно-научное, чисто теоретическое наблюдение видит действительность, получает совершенно новое членение посредством ценности, ее нюансов, степеней и отрицаний. И если в рассмотренном выше образе данного бытия для ценности нет места, и природа так же часто уничтожает самое ценное, как сохраняет то, что не имеет никакой ценности, то ценность, напротив, совершенно безразлична к действительности, и никакая самая несомненная реальность не может внушить нам чувство ценности, которым мы достаточно часто наделяем то, что лишь мыслится и никогда не осуществляется. Этот фундаментальный факт отнесения к ценности, без которого вся наша душевная жизнь изменилась бы непредсказуемым образом, даже остановилась бы, может быть, пожалуй, описан одним-единственным понятием: долженствованием. Ценностное должно быть, противоположное ему не должно быть. Это значение обоих понятий относится особенно к одному виду ценности – к нравственной ценности. Ибо в долженствовании мы ощущаем требование, которое по отношению к бесчисленным ценностям – красоте, силе, гармонии бытия – имеет лишь косвенное значение и свой подлинный смысл проявляет лишь там, где речь идет о действиях человека, о предмете нравственного суждения. Там, где Кант не выступает как теоретик познания, он по всему образу своего мышления моралист, т. е. познает ценность, собственно, только в ее моральной форме. В сфере природного бытия, вне человеческой практики он отрицает всякое долженствование: совершенно бессмысленно спрашивать, говорит он, какими должны быть свойства круга; в природе существует только бытие, а не долженствование. Мысль о возможности приписывать причинно определенной природе позитивную или негативную ценность представляется ему бессмыслицей; это позволяет обнаружить два пункта, в которых Кант стал чужд убеждениям современного человека: его механистический натурализм, отвергающий всякое метафизическое значение природы и признающий ее только как пример исчисления давящих, притягивающих и отталкивающих сил, – и его односторонний морализм, допускающий ценности лишь постольку, поскольку они моральны или могут быть сведены к моральным. Большой интерес для истории духа представляет, как эти обе как будто совершенно противоположные друг другу черты образуют в учении Канта совершенное единство мировоззрения и вновь доказывают свое единство тем, что современность стремится именно к синтезу их противоположностей, к введению и моральной сущности в причинное – естественно-научное или историческое – рассмотрение и для этого к преодолению натурализма посредством более или менее метафизического, т. е. упорядоченного по ценностным понятиям образа мира – пусть даже это стремление пока еще остается неосуществленным и достаточно смутным желанием. Ограничивая ценность человеческими действиями, Кант, следовательно, объединяет в своем рассмотрении их, в этике, обе категории – практику и ценность, которые могут служить эквивалентным дополнением к рассмотрению познания природы.

Так же как Кант в познании природы исходит из безусловно принятого факта – из существующей науки, он в этике исходит из соответствующего этому факта – из существующего нравственного сознания человека. В обоих случаях у него полностью отсутствует подрывающая основы тенденция, направленная на преобразование фактического; ему важно лишь революционизировать познание одного и другого. Он решительно отвергает предположение, что хочет ввести новую нравственность; для него все дело в «новой формуле».

Все-таки и у Канта чисто теоретическое выявление ядра действительной нравственности зависит от практических импульсов исторической ситуации, в которой он находился; это была эпоха Французской революции, когда свобода стала лозунгом всех высших ценностей жизни. И Кант находит в философском углублении понятия свободы толкование всего ценного в волении человека. Что воля, происхождение которой вообще вне ее носителя, – в слепом, лишенном своего суждения послушании, в несамостоятельности и в страхе – находится вне всякой нравственной оценки, для Канта с самого начала несомненно. Проблема возникает лишь в том случае, если препятствия к свободе появляются в самом субъекте, если импульсы, безусловно относящиеся к сфере Я, тем не менее оказывают принуждение этому Я, т. е. могут привести к тому, что окончательная воля уже не есть чистое или свободное выражение личности. Это совершается, по его мнению, везде, где воля обращается к чему-то в каком-то смысле данному и чтобы позволить этому данному определить себя. Там, где объект или наше отношение к нему составляют последнее основание движения воли, воля не принадлежит более самой себе. В этом отношении Бог и красота земных тел, наука и бутылка шампанского находятся в одном ряду – все это ценности, внешние душе, принадлежащие к реальной или идеальной сфере, в которой они находятся сами по себе вне нашей воли и, мотивируя ее, лишают ее свободы. Ибо свободно существо лишь тогда, когда его движения полностью возникают в нем самом; они могут быть направлены на внешние предметы, но их происхождение, мотив, вызвавший их, должен находиться в собственной сокровенной сущности субъекта, чтобы были осуществлены требования свободы. Препятствия свободе Кант объединяет в общем понятии: в стремлении к счастью. Там, где воля возбуждается представлением о внешних объектах, действительность которых она хочет обрести, это происходит только потому, что мы ждем от их действительности существования, более удовлетворяющего нас, чем то, которое мы имеем без них, воздействия на наше чувство, желательное для нас и называемое нами счастьем. Счастье, к которому воля вообще может практически стремиться, лежит на пути, проходящем через какую-либо реальность, вызывающую в нас ощущение счастья. Наша сокровенная глубина сама по себе не обладает, по убеждению Канта, счастьем – и, как мы добавили бы в духе его понимания, если бы она им обладала, оно уже не было бы задачей практического стремления нашей воли. Напротив, чтобы почувствовать счастье, мы зависим от внешнего, от данного, от того, что еще надлежит получить. Таким образом, каждое стремление к счастью вводит нас в зависимость и ущемляет нашу свободу, ибо заставляет нас следовать тому, что находится вне того пути, которым душа пошла бы сама. Следовательно, подлинный враг нашей свободы заключен в нас самих; ибо жажда счастья «навязана нам самой нашей конечной природой», она составная часть нашего бытия и вместе с тем то, что отдаляет это бытие от него самого, и тем самым лишает его ценности, которую оно может дать себе только само, из себя самого, и которую мы называем нравственной. Подобно тому как идеализм, господство духа над действительностью, не имел в теоретическом смысле обычно приписываемого ему значения – мир есть мое представление, а означал формирование данного нам чувственного материала центральной силой единого Я, так и практическое господство Я, свобода, для Канта – не неопределенность воли и отсутствие в ней законов, а ее формирующее господство над всем материалом наших влечений и стремлений, которые в конечном итоге всегда направлены на чувственное ощущение счастья. В обоих случаях суверенность души имеет не абстрактный смысл, который вообще противопоставляет ее бытию, а смысл относительный, который состоит в том, что ведение и способность формирования по отношению ко всем ее внешним творениям и всей их широте принадлежит глубочайшему и решающему пункту в ней.

На пути этого размышления, исходящего из исключительной ценности свободы, возникает как будто опасность двойного противоречия по отношению к нравственному сознанию, о толковании которого только и шла речь. Нравственность противостоит нам как требование, как закон, выполнить который мы должны; но как же может воля, абсолютная ценность которой состояла в исключительности следования самой себе, быть нравственной, т. е. следовать закону, совершенно не интересующемуся нашей волей, более того, противопоставляющему ей немилосердное долженствование? И мало того, что сущностью нравственного является закон, не дозволяющий неограниченное пользование свободой, этот закон должен быть к тому же общим, так как изолирование Я, которое соответствует его чистому и решительному стремлению опираться на самого себя, противоречит как будто действительному нравственному сознанию. Этим сказано, что наше воление не только рушится в столкновении с долженствованием, но что это долженствование носит общий характер, есть выходящий за пределы каждой личной формы воления и долженствования общий закон. Оба эти определения составляют для Канта логическое нераздельное единство. Что норма, требующая от воления индивида выполнения, – следовательно, закон, может иметь для каждого особое, не обязательное для других содержание, вообще не принимается Кантом во внимание. В этом он также полностью принадлежит исторической ситуации своего времени, когда все мышление было ориентировано, с одной стороны, на естественные науки, с другой – на естественное право; безличная строгость, свойственная естественным наукам и праву, в большой степени окрасила и кантовский дух. Понятие закона, разработанное в первых и во втором, – исключительно понятие общего закона. Закон для Канта лишь постольку является таковым, поскольку он надиндивидуален и унифицирует отдельный случай тем, что он значим для всех отдельных случаев. Но если мы находим в нас как факт стоящее над нашим индивидуальным волением долженствование, требование закона и послушание ему как условие нравственной ценности, – то как же соединить это с тем, что такая ценность заключена только в свободе, в послушании только собственному Я, в неотвратимости воли посредством всего, что не есть она сама? Очевидно, что перед нами глубочайшая противоположность в сфере нравственного. Свобода и послушание, самостоятельность индивида и включение его во всеобщность беспрерывно борются в нашей воле и за нее; и особенно угрожающим конфликт становится от того, что каждая сторона действует под знаком нравственного достоинства, полагая с чистой совестью, что выражает высшую человеческую ценность.

Последний смысл кантовской этики заключается в утверждении, что этот разлад в действительности не существует, что кажущийся непримиримым дуализм в своем глубоком основании есть единство; свободный человек может действовать, только руководствуясь абсолютно общим законом, и, наоборот, только воля, подчиняющаяся долженствованию, может быть названа свободной. Если сначала кажется, что каждый общий закон есть нечто внешнее для индивида, так как он, будучи значимым для всех, приходит к отдельному человеку извне, то основной мотив Канта гласит, что именно этот общий закон приходит к каждому изнутри, создается в подлинном источнике личности. Это утверждение, данное предварительно в такой краткой форме, является одним из тех философских изречений, которые представляют собой в сущности скорее требование к действительности, чем ее описание, создание суверенного чувства, выносящего решение непосредственно, а не исходя из возможности его доказательства. И действительно, доказательства этого фундаментального этического утверждения значительно уступают по силе и значению ему самому. В значительно большей степени, чем теоретическая философия Канта, его этическая философия ясно показывает, что опровержение доказательства еще не есть опровержение утверждения, что последнее находит свое подтверждение не только в доказательствах, которые не имел в виду его создатель, но может иметь значение вообще вне всяких доказательств, ибо оно в значительно большей степени ценно как выражение великой, глубокой субъективной души, чем в качестве научного положения об объективном состоянии вещей.

В своей разработке этого основного мотива Кант останавливается на следующем факте нравственного сознания, который как факт повседневен и банален, но в своем фундаментальном значении только им фиксирован в понятие. Действие во внешнем мире может объективно выполнять все условия нравственных законов, но лежит ли в его основе нравственная ценность действующего субъекта, определить никогда нельзя. Все мы знаем, что худшие мотивы тщеславия и лицемерия, боязнь людей и страх перед собственной нечистой совестью могут приводить к таким же внешним действиям, как бескорыстная доброта и вдохновенный идеализм; и наоборот, вследствие перипетий судьбы самые чистые действия воли могут дать такие результаты, вреднее которых, противоположнее нравственному порядку вещей не могла бы придумать никакая злоба. И если никто в принципе не сомневается в том, что нравственное значение действия определяется не самим действием, а добрым или злым мотивом воли к нему, то Кант прослеживает это расщепление между действием и мотивом еще в тех мотивациях, которые признаются обладающими безусловной нравственной ценностью. Прекрасно, говорит он, делать людям добро из любви и участия к ним, быть честным и справедливым из удовольствия от упорядоченных состояний, выполнять каждое моральное требование из инстинкта «прекрасной души», которая только в нравственности находит свое счастье. Однако подлинная нравственная ценность еще не может присутствовать во всех этих мотивациях. Ибо они случайны. Такое же чувство удовлетворения, из которого один человек действует во благо ближним, для другого связано с их использованием в своих интересах и дурным обращением с ними; влечение, заставляющее нас сегодня подчиняться закону и праву, может завтра с равной силой искать счастье в беспощадном эгоизме и разрушении порядка. То, в чем человек находит удовлетворение, зависит не от его воли, а от его природных задатков; следовательно, если волей руководит мотив удовлетворения чувства, то даже тогда, когда такой мотив приводит волю к самому желанному и благородному, – в этом не обретенная человеком ценность его воли, его активности, а ценность его природных задатков, к которым он должен относиться, как он относится к дождю или солнцу, и достоинство которых придает ему ценность лишь в том смысле, в каком прекрасна роза; мы эстетически наслаждаемся ею, но не придаем ей этической ценности. Случайность чувственного интереса непосредственно противоположна необходимости, с которой предстает нам нравственный закон, пассивный характер первого также прямо противоположен нравственной ценности, которую человек должен придать себе сам, которая должна быть делом его воли. Следовательно, мотивом, господство которого придает нашим действиям нравственную ценность, никогда не может быть чувство, даже чувство любви, удовлетворения нравственным, удовольствия от субъективного или объективного морального факта. Таким образом, остается только одна мотивация: действие должно совершаться только потому, что оно нравственно, потому, что оно есть долг; не потому, что оно – средство для чего-либо безнравственного, но и не потому, что мотивом его служат приятные нам чувства, происходящие из обаяния добра. Для того чтобы ценность можно было действительно связать с тем, что в действии нравственно, оно должно быть мотивировано только своей нравственностью. Одним словом: не действия, соответственные долгу, а только действия из чувства долга удовлетворяют нравственным требованиям.

Если протестантизм подчеркивает преимущество веры и убеждений перед «добрыми делами», то здесь, где ценность самого доброго убеждения состоит в том, что оно чисто и существует ради самого себя, – в учении Канта протестантизм нашел свое глубочайшее философское выражение, так же, как он незадолго до того нашел свое художественное выражение в Бахе. Однако, оставляя в стороне историческое развитие, следует сказать, что общему нравственному сознанию, выступающему как требование и закон, здесь впервые дана острая и исчерпывающая формулировка. Каждый закон находит лишь тогда свою внешнюю гарантию в нашей практике и свой внутренний смысл в нашей душе, когда он выполняется именно потому, что он закон. Выполнение закона из непосредственного интереса в том, что он требует, вызывает не только неуверенность, не будет ли его следующее содержание связано с той же движущей силой, но и делает его как закон вообще излишним. Приказывать то, что человек неизбежно и сам сделает, незачем, говорит Кант; а неизбежно мы делаем – если только не встречаем препятствий в каких-либо внутренних или внешних обстоятельствах, – то, что делаем охотно. В действительности мы многое нравственное совершаем охотно: ибо к этому нас побуждают бесчисленные душевные связи и заинтересованность в наших друзьях и в нашей профессии, в нашей социальной среде и в предметах религиозного благоговения. Однако если мы выполняем наш долг по отношению к ним потому, что мы их любим, потому, что наше жизненное чувство связано с такого рода действиями, потому, что наши интересы – и совсем не только непосредственные, а глубокие и витальные, часто требующие жертвования всем внешним и случайным, – связаны с их интересами, то в конечном итоге нами руководит мотив счастья; быть может, не низкого и чувственного, а того, которое питает корни нашего существования. Но когда эти предметы нашего долга возбуждают в нас влечение к их осуществлению, долг как таковой уже не нужен, ибо он выполняется по другим мотивам, а не потому, что он есть долг. Таким образом, мы выполняем наш долг либо именно потому, что он долг, в полном безразличии к меняющимся содержаниям, осуществления которых он от нас требует, к радости или страданию, которые мы можем испытать от их осуществления; либо к таким действиям побуждают нас сами эти содержания, и тогда нравственный момент как таковой исчезает из нашей мотивации и его заменяет мотив собственного счастья. Найти третье основание выполнения нашего долга ни в нем, ни в нашей душе невозможно – во всяком случае с точки зрения Канта.

Теперь наконец становится ясно, почему свобода человека совпадает с его нравственностью. То и другое является выражением того, что человек завоевал полную суверенность по отношению к отдельным интересам и соблазнам, которые предлагает ему жизнь. Если его действия определяет долг, а не содержание долга, то он определен абсолютно изнутри; ибо воздействие каждой приходящей извне движущей силы исключено. Правда, чувство счастья и мотивация им – также внутренние процессы; но в них внутренняя глубина зависит от реальностей и побуждений, над которыми она не властна. Определение же долгом исходит только из воли и вообще не может исходить из чего-либо другого, – это находит свое выражение в том, что внешние обстоятельства часто скрывают зримое выражение воли долга, ни в коей мере не затрагивая этим его нравственную ценность. Закон, в качестве которого нам противостоит нравственная ценность, отнюдь не противоречит свободе, ибо он – так же, как и наше послушание ему – есть выражение нашей собственной определяемой только нами внутренней глубины. Действуя в соответствии с долгом, мы в сущности повинуемся только самим себе, все, что не есть мы сами, по предпосылкам нравственности полностью исключено из чувства долга. Нас со всех сторон ограничивают вещи, направляя нас непосредственно и посредством чувств и интересов, которыми они на нас воздействуют, на пути, являющиеся в лучшем случае результантами между их силами и нашей; свободны от них, следовательно, вообще свободны, мы только в мотивированности нравственным долгом, ибо он по самому своему понятию устраняет каждое влияние их содержания – того, что не есть только мы сами. Свобода и повиновение, обычно смертельно противоположные друг другу, когда Я предлагается закон извне, здесь совпадают, здесь, где единственной мотивацией, после устранения любой приходящей извне, остается внутренний закон, единственной мотивацией, при которой Я повинуется только самому себе.

Так Кант приходит к неслыханному для обычного мнения парадоксу, что нравственные законы и следование им вообще не имеют ничего общего с конкретным содержанием человеческих намерений, нравственность есть – как мы бы сказали – определенный ритм воли, форма ее функционирования, которая так же принципиально самостоятельна и так же может вбирать в себя самые разнообразные содержания, как определенный музыкальный ритм – самые разнообразные мелодии. Высший вопрос ценности человека – «добра» ли сама воля – определит, конечно, выбор его целей, но добры не они, и не они делают этим волю доброй, как обычно полагают, а лишь воля как носитель целей, как спонтанная и формирующая сила нашей сокровенной глубины, обладает качеством, которое мы называем добрым. До сих пор не уделялось достаточно внимания тому, какое глубокое, поразительное понимание нравственности дал Кант именно в таком ее понимании. Так же как мы называем человека привлекательным, имея в виду чисто внутренне определяемый характер его движений, формальный характер его иннерваций, равномерно одухотворяющих различные действия и исключающих некоторые, – так и доброта воли, т. е. нравственность, предстает как непосредственное качество и жизненная форма процесса воления. Моральные различия поднимаются из содержаний воли к их динамическому носителю. Этим нравственное становится чем-то несравненно более глубоким, радикальным, оно теперь значительно больше связано с последней душевной инстанцией; только эта психологическая формулировка полностью выражает то, что нравственные решения – суть непосредственно мы сами.

В этом пункте может быть показана коренная родственность кантовской этики его теории познания. Предметы познания его познавательная теория разложила на различные виды деятельности познания; пространственная рядоположность, прочность субстанции, объективность причин и действий были поняты как формы душевных процессов, посредством которых создается реальность, объект нашего познания. Функции, создающие опыт как интеллектуальный процесс, создают в том же акте и предметы опыта. Углубление и активизация всего того, что предстает нам как данное жизненное содержание, обладающее самостоятельностью происхождения и субстанциальностью, распространяются теперь на практическое бытие. Речь здесь, правда, идет не об эмпирическом и реальном, а об идеальном и о ценностях. Но так же как в познании для обыденного мнения есть для себя сущий мир, который воспроизводится пассивным, определенным им духом, в области этики якобы существуют доброе и злое, сами по себе и для себя определенные качества ценности, которые воля принимает, получая благодаря этому то одно, то другое качество. В отличие от такого понимания и по аналогии со своим теоретическим идеализмом Кант приписывает функции воли, – исходя из происхождения ее отдельных актов, творческое нравственное качество: не существует доброго, которого мы хотим и благодаря которому наша воля становится доброй, а существуют волевые акты, с самого начала сформированные определенным образом, – в дальнейшем это будет объяснено, – называемые нами добрыми; лишь содержания этих актов – «доброе». Нравственное воление совершенно так же, как теоретическое познание, сначала само создает свой предмет, ибо этот предмет вне функции, которая его несет и в которой он становится для нас действительным, вообще не существует. Если проникнуть, следовательно, минуя внешне целесообразный способ выражения, в истинный строй понятий, то окажется, что служить отечеству или любить врагов, помогать бедным или выполнять свои обещания не просто «доброе», но что все это может быть предметом самой по себе доброй воли, содержаниями ее функционирования, которые в качестве добрых создаются ею – так же, как рассудок не усваивает причинность в вещах, а вещи обладают причинностью потому, что рассудок представляет ее таковой по свойственной ему форме действия.

Это как будто чисто умозрительное различие имеет величайшее внутреннее значение. Ибо только благодаря ему принцип идеализма распространяется и на этику: суверенность самых глубоких истоков в нашей душе, центре нашей активности и продуктивности, совершает все, что в каком-либо смысле «дано». Из кантовской теории познания следует, что центральная, составляющая рассудок деятельность – единение многообразного – есть источник всей объективности и всей закономерности бытия. Теперь обнаруживается, что другое непосредственное излучение Я, воля, благодаря изначальной, хотя и не всегда действенной форме и способу функционирования – которое мы в предварении более точного определения называем «доброй» волей – есть источник другой объективности и закономерности бытия, закономерности идеальной, называемой добром. Следовательно, так же, как рассудок не может получить для общего и необходимого познания закон извне, а должен развить каждый закон из себя, воля не может обрести извне нравственные ценности. Ибо вообще все состояния, действия, содержания воли могут обладать лишь производным качеством ценности, выведенным из автохтонного добра именно той воли, которую они, в свою очередь, поскольку воля их принимает, делают для поверхностного наблюдения доброй.

Однако здесь возникает угроза той же опасности, как и в теоретическом идеализме, а именно, что состояние и значимость нравственных правил, отданные вследствие такой зависимости от функций отдельной души во власть неконтролируемого произвола, что мир ценностей будет субъективирован. И здесь, как соответственно в теоретической области, решение заключается не в доказательстве, что кажущаяся объективность действительно не более чем игра или отражение субъективных случайностей, а в обратном, в том, что творящее Я заключает в себе всю объективность и надиндивидуальную закономерность, более того, что его сущность именно в этом и состоит; и подобно тому как теоретическое Я растворяется в мире, который все-таки достигает пребывания и единства в его форме, так практическое Я, свободная, самой себе принадлежавшая воля есть не что иное, как закономерность, объективность ценности, которая благодаря воле получает свое осуществление в практическом мире. В описании такой воли должен быть решен вопрос, как ее личность, ее независимое своеобразие может одновременно удовлетворять также идеалу всеобщносности, над субъективности.

Лекция 9

Я показал, как воля, осуществляя определенное соответствующее долгу целевое содержание, лишь в том случае свободна от всего данного, от всего вне ее находящегося, если ее движущей силой служит не само это содержание, а тот факт, что оно есть долг. Но что такое долг? Какую форму должно иметь это фактическое содержание, чтобы удовлетворить притязаниям этой категории? Долг есть закон, а закон – то, что значимо для всех индивидуальных случаев, на которые распространяются его предпосылки. Однако этот закон должен быть таким, который воля сама свободно дает себе, и его содержание, следовательно, не может быть нами воспринято как данное, всеми признанное, а поэтому значимое и для нас. Для объединения этих требований остается только одно: действующий человек должен сам хотеть или мог бы хотеть, чтобы образ его действий был общим законом. То, что определяет свободного человека как такового, не может быть в последней основе – оставляя в стороне слабости и технические переплетения практических обстоятельств – установленным законом. Ибо это было бы ущемлением его свободы; и не существует закона, который априорно считался бы нравственным для каждой мыслимой ситуации; но должно быть возможным, чтобы его воля становилась законом, ибо в противном случае она не могла бы быть долгом. Становится ли действительно воля законом, существует ли исторически или психологически соответствующий воле закон, совершенно безразлично, это не имеет никакого отношения к качеству самой воли, о котором здесь только и идет речь. Законность, общезначимость имеют значение для воли только как ее внутреннее свойство. Это – решающий пункт. Определенность, которая с самого начала присуща «доброй» воле как таковой и которая ради свободы отвергает каждую оценку в соответствии с существующим законом, может быть выражена как способность стать общим законом, как общезначимость, представляющая собой не нечто количественное, а качественное так-бытие (Sosein) воли. Речь идет не о том, чтобы все остальные действительно следовали норме или признавали норму, соответственно которой действует нравственный индивид, а о том, чтобы эта норма обладала тем внутренним свойством, которое можно определить только посредством внешне-количественного выражения, что она годится для такого обобщения. Если бы мы были абсолютно нравственными существами, то все наши действия без исключения и сами собой происходили бы в этой форме; но поскольку мы не таковы, она становится для нас императивом, т. е. мы ощущаем ее как долженствование, как внутренний приказ, и поскольку он касается самого свойства воли и поэтому относится ко всем возможным отдельным актам воли, мы ощущаем его как единственно категорический, безусловно значимый, которому мы должны подчиняться. Таким образом мы подошли к «категорическому императиву» Канта, формулировка которого нам теперь будет ясна: «Поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла считаться принципом всеобщего законодательства». Таково, следовательно, понятийное выражение того, что ощущается как душевный факт долга. Это – прежде всего схема для внешних соответствующих долгу действий, которые становятся нравственными, если момент долга действует в них как единственная решающая движущая сила.

Категорический императив столь же популярен, как «идеальность пространства», и связан с таким же непониманием чрезвычайной трудности проблем и сложностей мыслительных мотивов, которые в нем пересекаются и без понимания которых он остается довольно пустой формулой. Его существенное значение, правда в общих чертах, таково: он показывает, что основанная на чисто личной свободе воля отнюдь не должна быть чем-то совершенно субъективным и отнюдь не нуждается в прочных надындивидуальных нормах. И то, как Кант предоставляет их воле, обнаруживает глубокую аналогичность теоретической априорности. Общезначимость последней также не означала, что все люди действительно мыслят в соответствии с ней; возможность и требование такой всеобщности выражали лишь фактическую, внутреннюю структуру истинности априорных представлений. В этике Кант создал соответствующий удивительный синтез, согласно которому одна только возможность мыслить собственный образ действий как закон для всех служит критерием его внутреннего, ответственного только перед самим собой свойства. Из факта, что нравственное сознается нами как требование, а требование справедливо и в идеальном смысле возможно только в том случае, если оно одинаково значимо для всех, Кант выводит, что содержание долга возможно только как общий закон; однако так как эта всеобщность закона не должна означать, что этот закон приходит к индивиду извне, то остается лишь признать, что всеобщность есть свойство самого свободно поднимающегося изнутри волевого процесса. Но поскольку нельзя прийти к решению, действительно ли эта значимость в качестве общего закона внешне реализована – и к тому же для нее, выражающей только внутреннее свойство и ценность воли, это совершенно безразлично, – решающим оказывается лишь то, что нравственное содержание воли обладает возможностью или квалификацией стать общим законом, что действующий человек может хотеть его в качестве такового. Такое притязание на возможную обобщенность в виде закона представилось бы сегодня социальным требованием к отдельному индивиду. Реальное господство интереса всех в индивидуальном действии является более узкой современной формой общего императива нравственности, который Кант разработал как вневременное чисто логически-последовательное толкование понятия долга вообще. Сама по себе эта формула далеко выходит за пределы всей социальной сферы. Ей бы отнюдь не противоречило, если бы кто-нибудь ощутил своим долгом действие, абсолютно противоположное всем интересам общества: если бы это проистекало из религиозных, объективных, чисто личных идеальных образований, то подобный образ действий мог бы в принципе мыслиться без внутреннего противоречия как закон для всех тех, кто находится в таком же положении.

Кантовское решение типичного человеческого конфликта между правовым притязанием индивида на свободу и для себя бытие и требованием всеобщности в понятийном и социальном смысле позволяет интерпретировать этическую ситуацию еще и в следующих аспектах. Во-первых, личность с ее капризами и прихотями, ее притязаниями и возбудимостью находит строгую меру своей свободы в требовании суметь непротиворечиво мыслить собственные действия как закон для всех. Здесь предотвращается высокомерное самомнение, будто данному человеку дозволены совершенно особые действия и наслаждения, ибо он «не такой, как другие». Равенство перед моральным законом, вынесение нравственного приговора «не взирая на лица» нашли здесь свое полное выражение. Речь идет совсем не о внешней унификации действий; однако сколь бы ни было действие самостоятельно, странно, революционно, – нравственно оно лишь в том случае, если действующий может хотеть, чтобы любой другой человек действовал в данной ситуации точно так же. И в этом пункте кантовская формула связывает с общезначимостью отдельного действия его полную индивидуализацию. Больше чем какая бы то ни было другая моральная формула, эта формула именно вследствие ее широты и общности оставляет место для внимания к особым обстоятельствам, в которых действие совершается. Под вопрос ставится действие в целом, в которое входят и все отдельные его условия, – ситуация и характер действующего лица, связанная с этим история его жизни и констелляция его среды. Лишь специфицированное таким образом действие может быть обобщено в закон. Тем самым мыслимо, что самое безнравственное с внешней стороны действие, значимость которого в качестве общего закона представляется совершенно невозможной, например, убийство человека, все-таки, принимая во внимание все особые обстоятельства, могло бы считаться общим законом, конечно, лишь как это отдельное действие, определенное именно этими совершенно исключительными обстоятельствами. Последние и особые квалификации действия могут, даже должны быть приняты во внимание при их нравственной оценке, и лишь когда фактические обстоятельства становятся ясны в своих мельчайших соединениях и разветвлениях, только тогда, принимая во внимание все названные обстоятельства, выступает требование рассматривать данное действие как общезначимое. Какое бы моральное веление, определенное по своему содержанию, ни высказывалось, – совершенствование собственной личности или общее счастье, господство разума или Божественное откровение, рост сочувствия или индивидуальной силы, – всегда будут ситуации, к которым вследствие их особой сложности подобный императив неприменим; он не может соответствовать каждому конкретному положению дел, и если мы будем все-таки стремиться следовать ему, мы ощутим насилие, ощутим, что данная проблема, подлинное осуществление личной судьбы подвергается грубому внешнему подчинению закону, при создании которого нас не принимали во внимание. Лишь кантовская формула, исключающая из высшего императива все отдельные определения содержания, дает тем самым отдельным определенностям данного случая неограниченные возможности. До сих пор кантовская формула морали воплощает в себе высший принцип, позволяющий избегать столкновений между индивидуальными и социальными притязаниями; она гласит, что полное внимание к индивидуальности и ее положению есть единственное условие, при котором допустимо требовать от нее следования абсолютно общим законам.

Однако теперь необходимо прежде всего выяснить; какими же должны быть свойства нормы, чтобы я «мог хотеть» ее в качестве всеобщей. Почему же я не могу хотеть в качестве общего закона разрешения красть и лгать? Ответить на этот вопрос совсем не так легко, как кажется; как мне представляется, Кант дает два совершенно противоположных решения этого вопроса, которые он и сам недостаточно отделяет друг от друга. Первое решение связано с собственным интересом. Я не могу хотеть, чтобы повсюду царил обман; даже если допустить, что обманывать в моем интересе, я не могу хотеть, чтобы обманывали и меня; не могу хотеть, чтобы жестокость к испытывающим нужду была общей, ибо не знаю, не обращусь ли и я сам когда-нибудь за помощью к другим. Такой род обоснований в настоящее время никого больше не удовлетворяет, и должен признаться, что его использование Кантом мне совершенно непонятно. Почему собственный интерес, который он ведь никогда не считал нравственным критерием, вдруг должен быть решающим? Я ведь могу, именно в духе понимания Канта, желать из нравственного интереса в качестве общего закона и то, что задевает мои частные интересы, не меньше, чем из полного равнодушия к нужде ближнего. С другой стороны: тот, кто сознает, что способен обманывать более ловко, чем другие, оказался бы при общем господстве обмана совсем не в плохом положении, и может вполне хотеть, чтобы обман стал «общим законом». А возможность самому пострадать от такого же насилия, как то, которое совершается по отношению к другим, совсем не ведет к тому, что его «нельзя хотеть» как общий закон: человек с упрямым сильным характером согласился бы претерпеть такое же беспощадное насилие, как то, которому он подчиняет других, если придет кто-то сильнее его и ему придется признать его превосходящим себя. Даже наоборот: именно смиренные жертвенные существа не могут в качестве таковых хотеть, чтобы другие относились к ним подобным же образом, ибо уже само это желание уничтожило бы самоотверженность и нравственную заслугу их поведения. Не стоит и далее заниматься этим мотивом, этическая ничтожность которого не устраняется никакими логическими или психологическими доводами.

Иначе обстоит дело со вторым обоснованием, на которое указывает Кант. Я не могу хотеть отказа в выдаче депозита, так как это противоречило бы понятию депозита как возвращения определенной суммы. Не могу хотеть, чтобы ложь стала общим законом, так как понятие высказывания предполагает сообщение мнения собеседника, следовательно, принципиальная ложь привела бы к введению в одно понятие двух взаимно исключающих определений. Этого я хотеть не могу, не потому, что это принесет вред мне или другим, а потому, что это логическое противоречие; я ведь не могу хотеть, чтобы А было non-А[3], хотя, конечно, могу хотеть, чтобы вместо А было поп-А. На словах можно, разумеется, утверждать и такую волю, однако для существ, мышление которых основано на законе противоречия, эта мысль неосуществима. Тот, кто лжет в отдельном случае, субъективно исходит из факта, что его высказывание в своей сущности будет признано истиной; хотеть ложь как общую норму – Кант говорит: так же как закон природы – означало бы, что высказывание как таковое объективно должно сохранять свой смысл и одновременно принимать противоположный.

Выражает ли эта формула действительно нравственные требования, нельзя считать несомненным; но она представляется мне очень значительной, может быть, самой значительной чисто спекулятивной мыслью Канта – ибо в критике разума следует видеть не философскую спекуляцию, а научную теорию познания. Утверждение, что соответствующая рассудку связь, внутренне-логическое единство наших действий составляет и критерий нашей нравственной ценности – поистине великая идея. Этим как бы определена гармония в корне нашего существа, о которой Кант однажды кратко сказал, что в сущности у нас один разум, который открывается, с одной стороны, как теоретическое мышление, с другой – как практические действия. Достаточно лишь следовать логическому значению вещей, чтобы найти нравственно правильный путь. Наша душа так устроена, что не может хотеть противоречивого, потому что не может его мыслить; поэтому в качестве закона, которому она повинуется, она может хотеть только непротиворечивое, или вернее: она познает допустимость своих действий, их включение в последнюю гармонию бытия исходя из того, что они непротиворечивы. Однако понять это, рассматривая отдельное действие, нельзя, в нем присутствует случайность действительного, его понятие должно сначала подняться над своей единичностью, чтобы в нем открылись его значение и ценность. Поэтому, следовательно, действие надо хотеть не в его индивидуальности, а как общий закон, чтобы обрести уверенность в согласованности его внутреннего смысла с самим собой, в чем и состоит его согласованность со смыслом бытия вообще. Здесь выступает совершенно новое отношение этой формулы к последней основе кантовской этики, к единству свободы и нравственности. Подобно тому как человек должен повиноваться только самому себе, устранять все чуждое из своей воли, как воля должна быть только чистым, единым выражением личности, чтобы быть нравственной, так и отдельное действие нравственно, если оно соответствует своему собственному смыслу, своим собственным внутренним предпосылкам. Последнее является как бы техникой, посредством которой подтверждается и осуществляется основополагающее ценностное единство в отдельном случае. То и другое основано на великой спекулятивной мысли, что все человеческое, в той мере, в какой оно согласуется с самим собой, согласуется и с идеальными требованиями, которые ему могут быть предъявлены.

Связь действия с подчинением общему закону, который возникает из самого этого действия, относится к числу тех глубоких предчувствий метафизики, которые вводят в каждое существо в скрытой неразвитой форме его идеал, то, чем ему предназначено быть, не просто как бытие, но и не как не-бытие, а как некую третью категорию, находящуюся по ту сторону этой альтернативы; будто каждое требование, которое предъявляется существу или действию из его кажущихся внешними ценностных установлений, выполняется благодаря тому, что оно позволяет прорасти его собственному, начерченному в нем идеальными линиями внутреннему бытию сквозь случайность и дисгармонию его эмпирической действительности. Поскольку здесь критерий этой согласованности состоит во внутренней непротиворечивости действия, мыслимого как общее понятие, – ибо «общий закон» есть лишь общее понятие в форме практики, – поскольку, следовательно, логика выносит определение о нравственно необходимом, кантовский интеллектуализм предстает как последняя инстанция также и нравственных решений. Кант действует значительно эффективнее, чем авторы чисто интеллектуальных этик, которые, как, например, Сократ, объявляют добродетель знанием, так что тот, кто полностью познает все вещи в их связи, вообще не может действовать безнравственно. В отличие от этого Кант придает морали с самого начала совершенно самостоятельное значение. Воля, в которой находятся все моральные ценности, не имеет ничего общего ни психологически с процессом познания, ни логически с его правильностью или ошибками. И лишь после того как нравственный процесс констатирован в полной свободе и в автономии, чисто логический момент выступает как его опора и отличительный признак, как закон его законов. Именно самостоятельность моральных ценностей повышает триумф ценности интеллектуальной, подобно тому как господство над свободными выше господства над зависимыми. Внутреннее единство наших действий как гарантия их нравственного достоинства построено на их логическом непротиворечив, которое связывает их действительность и единичность с надиндивидуальным и абсолютным требованием к ним и доказывает, что они друг с другом связаны.

Однако странным образом и этот более глубокий смысл «возможности хотеть» как будто оказывается несостоятельным, как только его и его следствия подвергают проверке применительно к отдельному нравственному решению. Дело в том, что он может лишь запрещать, но не повелевать. Возможно, что все безнравственное, мыслимое как общий закон, содержит внутреннее противоречие; но из этого еще не следует, будто все, что это противоречие не содержит, нравственно необходимо. Я с легкостью могу мыслить как общий закон, что все люди, подобно квакерам, будут обращаться друг к другу на Ты; однако ведь, исходя из этого, никто не сочтет нравственным долгом обращаться к каждому чужому человеку на Ты. Одно из наиболее часто подчеркиваемых положений в теоретической философии Канта – правда, в настоящее время оно не обладает той важностью, которую имело в философской ситуации кантовской эпохи, – гласит, что логическая непротиворечивость положения ни в коей мере не есть доказательство его истины; она исключает один источник заблуждения, но не все бесчисленные другие, находящиеся в содержательных условиях познания; можно сделать бесчисленное количество утверждений, не содержащих ни малейшего логического противоречия, истина которых недоказуема или неистинность которых доказуема. Этому лишь запретительному и частичному значению непротиворечивости ее этическое применение не придает расширения. Все примеры, которые приводит Кант, следуют формуле «ты не должен», но для выбора нравственно необходимого из определенного таким образом нравственно возможного принцип не дает ни малейшего указания.

Более того, даже такое скудное значение, как возможность описать хотя бы объем дозволенного, теряется при дальнейшей проверке на основе теоретических положений Канта: противоречие, говорит он, лишь тогда ведет к какому-либо последствию, если предварительно признана реальность понятия; тогда в самом деле невозможны определения, логически противоречащие этому понятию. Если же это понятие только воображаемо, то из противоречия ему известных определений нельзя сделать никаких выводов. Предположим, например, что в утверждении – Бог не всемогущ, заключено логическое противоречие, ибо всемогущество содержится в его понятии; но если вообще отрицать существование Бога, то из этого логического отношения ничего не следует, так как все определения, которые можно вывести из Его понятия посредством закона противоречия, отпадают вместе с самим этим понятием. Если применить это к непротиворечивости общего практического закона, то оказывается, что она лишь в том случае является критерием, когда нравственно необходимое уже установлено из других оснований. Я не могу без внутреннего противоречия по отношению к понятию собственности хотеть, чтобы все воровали, – но если я не хочу самого понятия собственности, не признаю его? Тогда вследствие «общего закона» воровства не возникает противоречие. Я не могу хотеть, чтобы ложь была общим законом, ибо это противоречит понятию высказывания, – но лишь в том случае, если это понятие имеет право на существование. Если же я с самого начала не признаю, что смысл высказывания состоит в сообщении истины, то общая ложь не составляет ни малейшего противоречия. Я не должен хотеть в качестве «общего закона» права каждого любым образом кончать свою жизнь, так как в этом случае прекратилось бы существование людей; но если я вслед за пессимистами вообще не хочу, чтобы люди существовали, то самоубийство не будет внутренним противоречием. Короче говоря, так же, как в чисто теоретическом случае, внутренняя непротиворечивость закона, в который я возвожу мои индивидуальные действия, имеет значение только в том случае, если я заранее принимаю некое понятие, состояние или событие как нравственно значимое, как то, что должно быть. В противном случае я могу делать, что хочу, и противоречие не возникнет, ибо нет ничего, чему можно было бы противоречить. Следовательно, кантовская формула оказывается не самостоятельным установлением нравственного, а только средством разъяснения и истолкования уже признанных по другим основаниям – посредством нравственного инстинкта или иным образом – нравственных ценностей.

Лекция 10

К пугающим сомнениям в области философии относится то, что ее глубочайшие мысли, обещающие озарить новым светом всю совокупность явлений и придать им новую значительность, столь часто становятся несостоятельными и противоречивыми, как только мы применяем их к реальным отдельным проблемам. Когда такие мысли нисходят к ним со своей высоты, изменение дистанции как будто производит сдвиг во всем отношении между ними, создается впечатление, что они совсем не суть обобщения этих единичностей, а обладают значимостью лишь в собственной сфере, внутри которой они только и находят свои критерии; будто их отношение к единичному, которое мы ведь чувствуем, совсем не есть отношение общей нормы или объединяющего понятия, а иное, чужеродное, для которого у нас нет необходимой научной категории. Так, все значение логического смысла категорического императива исчезает, как только его подтверждения ищут в решении отдельной проблемы, хотя при этом мы не решаемся свести к нулю это значение. Как бы ни ограничивать сферу логического или реалистического действия этого значения, для особой точки зрения философской абстракции, для замкнутой в себе сферы общего внутреннего жизненного чувства, которое не есть общее, стоящее над данными особенностями, для этой точки зрения такое значение сохраняется.

И так обстоит дело не только с формулой, об интерпретации которой здесь шла речь; далеко идущий объективный смысл категорического императива, на который я указывал раньше, также подвергается критике, успешной или безуспешной. Я показал, что кантовское определение нравственного долженствования более любого другого подводит к особым условиям ситуации. Однако именно это ведет к опасному последствию. Во всей области вещных и личных обстоятельств, заполняющих каждое мгновение человеческой жизни, нет ни одного, для которого можно было бы отрицать право влияния на требуемое нравственное решение; более того, чем тоньше наше нравственное ощущение и чем глубже знание жизненной связи, тем менее может быть безразличен любой элемент внутреннего или внешнего существования для наших моральных директив. Поскольку категорический императив требует, чтобы я мыслил мой образ действий как общий закон, а это, чтобы действительно точно знать этот образ действий и судить о нем, означает обобщить ситуацию во всех ее составных частях, – закон оказывается не более широким и общим, чем индивидуальный случай! Ведь закон означает, что с определенными предпосылками связан или должен быть связан результат, причем каждый раз, когда эти предпосылки даны, независимо от тех индивидуальных нюансов, которые они принимают. Следовательно, если, например, на пути категорического императива мы пришли к следующим законам: почитай отца твоего и мать твою, или не кради, – то это законы, т. е. общие законы, лишь в том случае, если они значимы без исключения, и только тогда они могут дать нравственную легитимацию моему поведению в данный момент. Но это не соответствует действительности; могут возникнуть ситуации, в которых нарушение пиетета детей или посягательство на чужое имущество оправданы более высоким долгом. В этом случае я создаю новый общий закон: при таких-то данных условиях священность пиетета или имущества может или должна быть нарушена. Но допустим, что в третьем случае эти условия хотя и даны, но одновременно существуют дополнительные сложности, полностью устраняющие их действие; тогда, чтобы признать следующий из них образ действий нравственным, необходимо принять в качестве непротиворечивого третий закон, который установил бы отмену прежнего требования как общую норму. Логическое следствие из этого сводится к тому, что общего закона вообще быть не может, т. е. такого закона, который вычленяет отдельные элементы из определенного данной ситуацией образа действий, чтобы обобщить их и создать тем самым закон для всех ситуаций, в которых присутствуют эти элементы. Ибо поскольку в каждой новой ситуации такого рода помимо этих общих элементов присутствуют и особые элементы, то с самого начала неизвестно, не содержатся ли в последних условия, которые модифицируют или превратят в их противоположность нравственные следствия общих элементов. Эту спецификацию положения, которая должна быть введена в качестве условия в «общий закон», Кант, насколько мы можем судить, не принял во внимание. Он, по- видимому, полагал, что действие, о котором идет речь в определенной ситуации, содержит элементы, которые могут быть обобщены в закон, – следовательно, не принимая во внимание те, характер которых чисто индивидуален; и этим найден требуемый здесь образ действий. Однако для установления границы между теми элементами, которые могут притязать на включение в закон, и индивидуальными, которые не могут быть обобщены и, следовательно, не могут оказывать влияния на нравственное решение, – для такого установления границы Кант не дал принципиальной нормы, и ее дать невозможно. Для повседневных и несложных случаев практической жизни это разделение совершается без всяких трудностей; по примерам Канта видно, что он имел в виду только их: можно ли лгать, не возвращать доверенные деньги, не помогать людям, просящим о помощи в трудные минуты, – все это очень легко решается в простых условиях, я бы сказал, в мелкобуржуазной среде, в соответствии с категорическим императивом; но как только решения такого рода связаны со сложным пересечением интересов и связей, это средство оказывается совершенно неприменимым, так как мы не знаем, где следует применить формулирование общего закона, т. е. отказаться от отдельных усложнений. Таким образом, что особенно поучительно, и эта построенная как будто на чистой логике теория все-таки в применении к эмпирическому материалу, который имел в виду ее создатель, в своем значении ограничена и с расширением этого материала становится также логически недопустимой.

Следовательно, вместо априорно достаточного решения, в котором Кант видел всю ценность своего морального принципа, остается только одно: в каждом случае принимать во внимание ситуацию в целом и спрашивать, можно ли при совокупности обстоятельств данного положения хотеть, чтобы определенное действие служило общей нормой. Однако это, как оказывается при внимательном рассмотрении, вообще не ведет к решению. Если бы все действовали совершенно так же, как я предполагаю действовать, мыслимы два случая. Либо при этом обнаруживаются и другие следствия, отсутствующие в моем отдельном случае, – тогда они не могут служить критерием для него. Ибо иногда значение образа действий без сомнения меняется потому, что действия реализуются не одним, а многими, например, в случаях, связанных с серьезным риском; желание взять ответственность за риск может быть для отдельного человека несомненно проявлением моральности, однако, если это повторят многие индивиды одного круга, такое решение может привести к недопустимой опасности для целого. Действия же, которые ведут к различным следствиям, суть различные действия, и поэтому в данном случае из обобщения отдельного решения в закон критерий для этого решения извлечен быть не может. Либо следствия одинаковых действий всех совершенно такие же, как следствия индивидуального действия. Тогда я не вижу, каким образом обобщение – которое здесь просто арифметическое повторение – уяснит мне искомое значение больше, чем рассмотрение, ограниченное моим отдельным случаем.

Эта несостоятельность категорического императива, быть может, затрагивает глубочайшую проблему современной жизни. Именно потому, что категорический императив предоставляет, как я показал, индивидуальности положений большее право определения, чем все менее формальные моральные принципы; именно потому, что он придал общему закону бесконечную гибкость и разнообразие по отношению к отдельным действиям, – его проявившаяся в конце концов несостоятельность свидетельствует о том, что в постановке проблемы, быть может, заключена ошибка, что индивид ищет нравственную легитимацию своих действий совсем не всегда в общем законе. Конечно, обойтись без закона мы не можем, т. е. нам нужны прочность, объективность, внутреннее обоснование нашего действия, которые позволяют нам говорить о его закономерности и которые Кант ощущал с такой глубиной, что обозначил нравственность как определение, приходящее к воле изнутри в качестве формы ее функции, а не следующее из ее целей. Отклонение, приведшее его к недостижимому, есть лишь интерпретация этого закона как общего при всех обстоятельствах, которые он интерпретировал, исходя из упомянутой аналогии с другими понятиями закона. Мне же представляется, что современный читатель стремится к тому, что следует называть индивидуальным законом. А это значит, что внутренняя и внешняя структура бытия требует не только кантовской свободы мотивации, беспрекословного повиновения собственной совести, но она и безразлична к тому, легитимированы ли основанные на этой свободе действия тождеством с другими, общностью их значимости. Великая попытка Канта вывести значимый для всех закон из содержания личной свободы основана в конечном итоге на непроверенной догме, вышедшей из социального оптимизма XVIII в. и своеобразного, разработанного им индивидуализма, господство которого во всем кантовском мышлении будет полностью показано в конце этих лекций. Кроме того, известные течения XIX в. требуют, чтобы ценность личности формировалась не в чем-то общем, для всех одинаково значимом, а в индивидуальных образах. Однако это отнюдь не ведет к отказу от того качества воли, которое безусловно противопоставляет ее всему распущенному, субъективному, внутренне случайному. Вся обязательность, достоинство, необходимость, следовательно, все, что мы связываем с ценностным понятием закона, должно быть сохранено и этой индивидуальной формой жизни. Но то, что Кант считал логически необходимым, – чтобы закон, в котором как бы кристаллизовано ценностное агрегатное состояние нашей души, был общим – представляется нам сегодня только исторически необходимым. Понятие закона, значимого по своей сущности для индивида как такового – для Канта contradictio in adjecto[4] – есть по крайней мере выражение одной из ценностей, которые XIX в. добавил к ценностям XVIII в., над которым с точки зрения общества возвышается другая последняя цель: взаимное дополнение друг друга индивидуальными сущностями вместо равенства, которое есть если не следствие, то, как мы еще увидим, предпосылка требования общей законности.

Вне этой формулировки понятия нравственности в основах кантовской этики обнаруживается духовно-исторический синтез, который вновь исходит из отправного пункта данного изложения, но на более высокой ступени. Здесь, где впервые в истории этики нравственное полностью предоставлено самому себе и из мотивации воли устраняется не только все непосредственно внешнее, но и все внешнее, созданное личностью, все, от чего она в той или иной степени зависит, самая нетерпимая строгость нравственных требований соединяется со счастливым, непосредственным, как кажется, оптимизмом; в вере, что достаточно проявиться в нас подлинной глубокой сущности нашей личности во всей ее неподверженной влияниям свободе, чтобы моральные требования были удовлетворены. Здесь направленность мышления всего XVIII века получает у Канта своеобразную форму. Ибо утверждение, что личность для создания нравственной ценности должна следовать только самой себе, есть ведь лишь философское сублимирование того энтузиазма свободы, который провозглашали Руссо и физиократы: чтобы быть добрым, человеку достаточно быть свободным, все противоречия общественным и индивидуальным идеалам возникают лишь вследствие искажений, которым подвергли человеческую свободу государство и церковь, социальные и догматические ограничения. Вера в это изначальное добро, принявшая в политических и экономических тенденциях XVIII в. свою социально-историческую форму, проникла в кантовском учении о совпадении свободы и нравственности в безвременную сокровенную глубину человека.

Правда, эта глубина есть одновременно и ограничение. Если Руссо говорит: «Люди злы, но человек по своей природе добр», а Кант: «Человек достаточно далек от святости, но человечество в его личности должно быть для него свято», – то в кажущемся тождестве скрывается значительная противоположность. Для Руссо то, что Кант называет человечеством в человеке, есть существенная составная часть, которая в каждом, как бы она ни была скрыта и искажена, всегда реальность; для Канта «человечество» – идеал и долженствование каждого: человек свят, поскольку у него есть задатки человечества. Поэтому революционные движения призывают к уничтожению границ и препятствий, тогда как Кант указывает на бесконечный путь позитивного труда. Кант отнюдь не является оптимистом в понимании действительных свойств человека, у него все время прорывается подлинное отчаяние по поводу всестороннего несовершенства человечества. Но в этом бесконечно несовершенном бытии живет бесконечно высокая, сияющая ценность – не как приходящая в упадок действительность, не как стерильное и искаженное достояние, а как требование, как притязание, которое человек предъявляет самому себе и которое даже в этой вообще не связанной с исторической реальностью форме продолжает жить и тогда, когда оно не осуществляется даже в минимальной степени. Но именно потому, что человек обладает благами нравственности и свободы не в форме владения – если он обладает ими и в такой форме, это чистая случайность, – он и не может быть лишен их в их сущностной форме, в форме долженствования; они – то, к чему он призван, чего от него при всех обстоятельствах можно требовать, его вечное наследие, к которому он может в любой момент обратиться, если только захочет, ибо они не что иное, как он сам в форме нравственного императива, который переживает всю недостаточность своей реализации. Теперь мы еще глубже понимаем, почему в нем свобода и нравственность совпадают: свобода не что иное, как принадлежность самому себе, осуществление человека, который должен быть именно в нем, поскольку он есть; человек свободен, если он нравствен, поскольку в повиновении долженствованию он находит самого себя, приводит одну сторону своего существа к единству с другой. Таков совершенно новый и более глубокий образ, который легковерие XVIII в. – человеку достаточно быть свободным, только принадлежать самому себе, чтобы обладать всеми ценностями в себе и вокруг себя, – приняло у Канта и в котором оно может противостоять всем противоречиям исторической действительности, противоречиям, победившим такую веру в других ее формах.

Если Кант в конечном итоге углубляет этот то сильный, то лишь приятный оптимизм в его собственной направленности, устраняя неправильное понимание, возникшее из перемещения свободы, личности, ценностей в категорию неполной действительности, то в дальнейшем он ведет его в совершенно противоположном ему направлении. Не только нравственно и социально совершенным должен быть свободный человек, но и счастливым; субъективное отражение бытия в его чувстве должно получить посредством свободы такую же завершенность, как его объективные свойства. Но Кант противопоставляет волю к счастью свободе, а также нравственности, и только это противопоставление определяет для обеих ценностей их положение и обосновывает тождество их внутреннего смысла. Оппозиция кантовской этике с давних пор связывала именно с этим упрек в ригоризме, правильнее было бы сказать, в аскетичности. Отстранение счастья из каждой мотивации воли, притязающей на нравственность, ставит жизнь перед безжалостной альтернативой: быть либо счастливой, либо нравственной, и в случае принятия второго карает беспрерывными страданиями; против этого Шиллер и направил свою известную эпиграмму. Однако это распространенное мнение поверхностно судит о намерении Канта, приписывая ему глупость, будто, по его мнению, одно и то же действие никогда не может быть нравственным и одновременно служить нашему счастью. Напротив, именно эта ситуация ставит перед ним его подлинную проблему. Там, где она возникает, мы никогда не можем быть уверены в том, какой из обоих результатов определяет нашу волю: мы не обладаем таким однозначным знанием нас самих, а тем более других, и никогда полностью не защищены от самообмана по поводу наших подлинных мотивов, особенно в тех случаях, когда гармония счастья и долга маскирует нравственно совершенно иррелевантную мотивацию счастья хвастливой видимостью следования только долгу. Хотя нельзя отрицать, что и в таком случае нравственный момент может быть единственно решающим, быть в этом уверенным невозможно. Поэтому мы обладаем гарантированным от ошибки знанием по поводу определяющего для нас мотива, – следовательно, о нравственном качестве действия – лишь в одном случае, а именно если мотив нравственности и мотив счастья приводят к противоположным решениям; что наше решение определил первый мотив, мы знаем только тогда, когда уверены в том, что все другие мотивы исключены, т. е. когда действие противоречит интересу счастья. Однако это отнюдь не является внутренним условием нравственности; счастье фактически отнюдь не противоречит морали, что Шиллер вменяет в вину кантовской теории; конфликт между счастьем и моралью может возникнуть лишь в ситуации, в которой господство в нас нравственного долга недвусмысленно предстает для познания. Фактически оба мотива так мало соприкасаются, настолько принадлежат двум различным мирам, что каждое абсолютное исключение – где существует один, другого вообще быть не может – предполагало бы уже слишком тесное принципиальное отношение между ними, пусть даже в негативном смысле. Хотя Кант и признает, что для людей, каковы уж они есть, радикальное равнодушие к мотиву счастья придает моральным действиям черту болезненной резиньяции, но это лишь побочный продукт нравственности. Противопоставление обоих мотивов, которому он фактически учит, – лишь логическое развитие его основного убеждения, что нравственный закон выполняется только там, где он, и только он, образует последний мотив его выполнения. Всепроникающий интеллектуалистический интерес заставляет его так сильно – вплоть до возникновения упомянутого непонимания – подчеркивать тот случай, в котором только господство этого мотива однозначно для познания.

Аскетическая мораль, которая видит в страдании характерную черту морали, даже самой нравственной ценности, совершенно чужда Канту уже из-за ее пассивной сущности. Кант – отнюдь не мрачный аскет; но он, конечно, моралист, т. е. нравственность представляется ему, собственно говоря, единственной подлинной ценностью, которой может обладать человек и по сравнению с которой все остальные ценности, счастье, красота, интеллект, не только вторичны, но вообще могут считаться жизненными ценностями только при легитимации ею, при сведении к ней. Этическое преувеличение, совершаемое Кантом, коренится не в слишком узком понятии морали, как утверждает большинство его критиков, а в чрезмерном распространении понятия морали на всю область ценностей. То, что Кант понимает нравственный идеал в совершенно бескомпромиссном, основанном на самом себе, не смешанном ни с какими другими интересами смысле, вполне последовательно и само по себе еще не совершает никакого насилия над жизнью. Это происходит только вследствие того абсолютистского морализма – совершенно необязательно связанного с внутренней строгостью понятия морали – который побуждает Канта утверждать, что в мире, даже вне его, нет ничего абсолютно доброго, кроме доброй – нравственной – воли. Величие этого радикализма никто не станет отрицать. «Опасная жизнь», столь неодолимо притягивающая современного человека, – быть может, потому, что так возросло обеспечение внешней жизни, – уже здесь развита во всей зрелости и чистоте. Весь объем жизненных ценностей здесь концентрирован в пункте, за пределы которого не могут больше быть отодвинуты в некое «вовне» задача или вина; ответственность человека чрезвычайно выросла, когда моральные ценности стали единственно значимыми, ибо ту точку в нем, на которую эта значимость направлена, он не может отстранить, не отказавшись от самого себя. По мере того как все ценности совпадают с нравственностью, вся нравственность со свободой, вся свобода с повиновением человека его глубоко личному и истинному Я, – этот один оставшийся пункт ценности становится той единственной картой, на которую поставлено все; существование, направленное на эту единственную ценность, ежеминутно стоит перед решением: все или ничего. На все времена останется удивительным, что в сущности филистерское чувство жизни – находящее свое выражение в моральном сужении всей идеальной сферы – превратилось благодаря мужеству последовательного углубления в противоположность филистерства, – в отказ от всех резервов и в добровольное принятие опасности абсолютной собственной ответственности. Нельзя отрицать, что жизнь вследствие такой концентрации всех ее значений на самом последнем пункте свободы в убеждении воли обретает нечто бесформенное, ей недостает богатства дифференцированного раскрытия, для чего необходимы собственная ценность и собственное право всех ее содержаний.

Лекция 11

И заложенное в предыдущей главе сведение всех ценностей к ценности моральной не могло бы быть достигнуто, если бы Кант наряду с этим не свел все неморальные интересы к мотиву собственного счастья. Подлинную узость его этического мировоззрения я нахожу в том, что он сводит все мотивации к альтернативе: нравственность или эгоистическое счастье. В данном случае логическая строгость его заключения – то, что я не делаю из чувства долга, я могу делать лишь потому, что это в каком-то смысле доставляет мне удовольствие, – увела его от психологической действительности, на которой должна была основываться в конечном итоге и эта альтернатива; ибо если бы сознание долга и стремление к счастью не были душевными фактами, никакое размышление не открыло бы их и их противоположность. Следовательно, с самого начала остается совершенно неопределенным, можно ли сводить к ним какие-либо мотивации, обнаруживаемые в сознании, или эти мотивации следует координировать с ними в качестве самостоятельных исконных влечений. Последнее представляется мне относящимся ко всему тому, что называют, например, объективными интересами. В тех случаях, когда мы работаем в области науки или способствуем достижению научных целей другими людьми, это действительно может происходить из сознания долга, но может совершаться и ради личного удовлетворения, которое дает нам решение определенных задач. Однако это может происходить и без всякого воздействия столь общего мотива, просто потому, что мы хотим, чтобы эта задача была решена. Мы не можем подробнее анализировать волю, направленную на то, чтобы нечто совершилось просто исходя из существа дела, потому что воля сама есть фундаментальное душевное событие. Если она достигла своей цели, мы отнюдь не становимся счастливее, а если и становимся счастливее, то отчетливо чувствуем, что это субъективное удовлетворение отнюдь не было мотивом, на который реагировала воля. Мы можем, пожалуй, отнести этот мотив и к числу нравственных; однако в множестве случаев нам не следует обманываться по поводу того, что нравственная ценность этого стремления вообще не воспринималась как мотив даже бессознательно, более того, что мы, быть может, повиновались бы ему, даже если бы этому противоречили соображения чисто нравственного характера. Вследствие ограниченности своей альтернативы Кант совершает ту же ошибку, что и современная этика, которая делит человеческие действия на эгоистические и альтруистические; каждое целенаправленное действие, имеющее вообще смысл и мотив, должно идти на пользу либо самому действующему субъекту, либо другим субъектам, близким или далеким, отдельным или социальным. Мне это представляется совершенно неверным; в действительности существует нечто третье. Мы совершаем множество действий, которые не приносят пользы ни нам, ни другим, только ради самого дела, только потому, что хотим, чтобы вообще было достигнуто определенное познание, чтобы сохранился определенный порядок вещей, чтобы произошло определенное, справедливое в объективном смысле, гармоническое, логическое образование. К такому содержанию, а совсем не выходящему за его пределы результату для нас, наших близких, для общества, часто сводится непосредственная цель воли. То, что подобные цели, с одной стороны, могли исторически сложиться вследствие их социальной полезности, что, с другой стороны, они, конечно, должны быть желаемы и их неосуществление доставляет нам боль, ни в малейшей степени не опровергает психологический факт, что нашим мотивом служат только они сами и что с этим мотивом не связано ощущение счастья или вообще какое-либо ощущение в душах людей.

Это должно быть нам в принципе ясно, ибо на исключительности альтернативы – счастье или долг – основаны все кантовские доказательства монопольной ценности долга. Дело обстоит не просто таким образом, что Кант в своей теории не замечал определенных мотивов людей. У великого человека заблуждения в вопросах такого рода не изолированы, а всегда связаны с последними корнями мировоззрения. То, что Кант просто игнорирует те мотивации, которые не эгоистичны и не моральны, – чисто рационалистическая черта. В действительности такие мотивы часто лишены логической ясности и убедительной систематизации; Канта прельстили чистый схематизм такого деления, трезвая рассудочная убедительность обоих основных мотивов и сведение к ним всех волевых рядов. И этот рационализм в толковании жизни, в свою очередь, тесно связан с тем, что человек в сущности представляется ему рациональным существом, воление которого полностью определяется целями. Что Кант в остальном находит течение жизни нелепым и достаточно пустым, особый вопрос; создается даже впечатление, будто он пребывает в некотором недоумении перед рациональной, направленной на целевые действия структурой нашего вида, с одной стороны, и эмпирической бессмысленностью и ведущими к заблуждениям путями людей – с другой. Он не допускает во всяком случае, что чрезвычайно часто мотивами наших действий вообще служат не цели, а влечения, низкие или высокие, которые разряжают напряженность своих энергий в наших действиях и при этом совсем не интересуются или интересуются лишь во вторую очередь результатом предопределенных ими действий. Такие действия направляются terminus a quo[5], а отнюдь не terminus ad quern[6]; не в нем и не вне его находится цель, которая вызывает действие воли. Для кантовского рационализма эти влечения в жизни нашей воли, которые по крайней мере в виде элементов проникают в высшие сферы искусства, религии, движений души, полностью выпадают из рассмотрения практики людей; этим она обретает прозрачность постоянного сознания цели, правда, ценой своеобразной безжизненности и чуждости по отношению к глубочайшим корням нашей сущности.

Следовательно, на основании того же систематического рационализма, который позволяет Канту прийти к тому, что все ценности нашей сущности находят свою субстанцию в моральной ценности, он утверждает, что все остальные импульсы ведут к качественно всегда одинаковому чувству счастья, облагающему только количественными различиями. Радости, называемые нами благородными, отличаются лишь тем, что они не тускнеют, в большей степени находятся в нашей власти, приносят более продолжительную тонкость ощущения и способность наслаждаться – короче говоря, характеризуются в целом большей мерой доставляемого ими удовольствия, а не иным или более ценным его видом. Тот, кто вообще исходит из ощущений счастья, не имеет как личность никакой ценности, независимо от того, чувственны ли или высоко духовны эти ощущения; ибо эти различия касаются лишь причин счастья, а не самого счастья и поэтому столь же безразличны, как безразлично для употребления золота, выкопано ли оно в горах или вымыто из песка. Мне это представляется невероятным подавлением наших действительных оценок упрямой застылостью абстрактного понятия. Из необъятного многообразия наших ощущений счастья Кант дистиллирует в качестве общего для всех совершенно абстрактное понятие счастья, о котором, поскольку он устранил из него все различия этого чувства, он может утверждать, что оно всегда одинаково и различается лишь по степени. Однако он не доказал, а просто предположил, что не принятые им во внимание различия в основаниях счастья не оказывают влияния на решения нашей воли, даже на те, которые подчинены только потребности счастья, и что они не определяют и не должны определять нашу оценку личностей. Укажем сразу, чтобы опровергнуть это, следующее: находит ли человек высшее счастья в объятьях кокотки или в слушании Девятой симфонии составляет различие в ценности личностей, значимое, даже если оставить в стороне всякую нравственную оценку; мир имеет большую ценность, если в нем пребывает душа второго, а не первого рода. Здесь решение выносит не этическое начало, не воление, а бытие; именно то, что Кант считает с точки зрения ценности души совершенно безразличным, – то, в чем она находит свое счастье, – именно в этом все дело, именно это различие может превратить мир в зависимости от того, какого рода люди живут в нем, в сокровищницу или в грязную лужу. Сколь ни парадоксальной и чуждой нашим обычным оценкам представляется возможность, подробно разбирать которую я здесь не могу, не исключено, что даже тогда, когда счастье не признается ценностью, виды счастья и поводы к счастью все-таки образуют громадные ценностные различия между душами людей. И другое: психологическим обманом без всяких оговорок является утверждение, что характер счастья, причина его безразличны даже для того, кто ищет только счастья и ничего больше, и не оказывает на него влияния. Люди часто предпочитают, несмотря на все, меньшее удовольствие большему, не думая о морали и исходя только из достижимости счастья; но при этом они чувствуют, что одно просто как счастье более ценно, чем другое, и компенсирует этим свою количественную недостаточность. В золоте наших денег исчезли все следы его происхождения, и поэтому его источник нам действительно совершенно безразличен, но в наших радостях вещи и события, на которые наша душа отвечает этим чувством, продолжают жить в качестве очень определенных различий качественной окраски счастья; исчезли они лишь в том абстрактном счастье, которое Кант конструировал посредством простого устранения этого многообразия. Счастье из различных источников – различное счастье, и эти различия являются для нашего ощущения и наших решений одновременно и различиями в ранге наших радостей, рассмотренных только как радости. Видеть в них лишь степени различия одного и того же счастья не более осмысленно, чем желание извлечь из всех индивидов общее им всем в качестве общего понятия человека и толковать различия между ними как большие или меньшие количества, в которых это понятие обнаруживается в отдельном человеке. Чрезвычайно важно не ошибаться в этом; ибо в этике в течение ста лет господствовало ложное кантовское понятие о счастье, как в этике идеалистической, так и в сенсуалистической, как в этике индивидуализма, так и в этике социализма. Подобно тому как Спиноза был настолько ослеплен и пленен общим понятием бытия, ставшим для него божественной субстанцией, что все различия между вещами потеряли для него всякое значение, так мышление Канта как бы закостенело на общем понятии счастья и не проникает в индивидуальные разновидности счастья и их собственные ценности, которые, правда, не так удобно, а может быть и невозможно, привести к общему понятию, но которые составляют последние факты нашего чувствования ценности. Причиной такого ужасающего насилия над одним из самых глубоких и удивительных свойств нашей природы является морализм, который здесь выступает, быть может, более суверенным, чем где бы то ни было, ибо в области, ничего общего не имеющей с моралью, он не признает ценностных различий, потому что вообще не признает в ней ценности. Еще раз: критики заслуживает не ригоризм кантовского понятия морали, ибо оно вообще никогда не может быть слишком строгим и твердым, и совершенно верно, что различия в ценности, о которых я здесь говорил и которые Кант отрицает, ничего общего не имеют с моралью. Защищаться следует только от морализма, который ведет к поглощению этим правильно понятым понятием всех остальных понятий ценности, от обеднения и сужения столь многих фактических оценок, ценой чего получено обогащение и единовластие одного понятия.

Униженное понятие счастья как бы мстит тем, что в дальнейшем развитии жизненных ценностей оно обретает ни с чем не сравнимую важность. Поскольку наряду с ним и с нравственностью вообще не признаются какие-либо иные практические принципы – так, например, Кант совершенно не видит своеобразия страдания как углубления и одушевления существования, – под эгидой понятия счастья концентрируется все, к чему человек стремится вне нравственного совершенствования, и это понятие по количеству выигрывает именно то, чего оно было лишено по качеству. Этим оно достигает права предъявлять требования к порядку действительности, что в соответствии с предоставленным ему изначально рангом, собственно говоря, удивляет; именно его принципиальное противопоставление этической ценности превращает его в своего рода полный эквивалент ей. Завершающий образ существования – так как это именно существование чувственных, обладающих потребностями существ – требует совершенного счастья, не менее, чем совершенной нравственности. Ибо на основе всей внутренней чуждости между этими обоими полюсами наших интересов есть все-таки своеобразная внутренняя связь: нравственность есть достоинство быть счастливым. Здесь необычайно тонко конструировано отношение между понятиями, ни в коей мере не затрагивающее их независимость друг от друга. С одной стороны, желание счастья не должно пересекать пути нравственных ценностей, но с другой, как мы еще увидим, и действительность отклоняет всякую связь между ними; Кант показал всю несостоятельность прежней веры в то, что душевная необходимость или внешние судьбы награждают нравственность добра счастьем. Однако вне этих двух связей, исключение которых как будто разрывает все узы между добродетелью и счастьем, Кант устанавливает идеальную связь: добродетелью мы заслуживаем счастья, хотя в действительности и не достигаем его посредством добродетели и не можем в стремлении к одному опираться на стремление к другому, не уничтожая полностью его смысл. В этом утверждении «быть достойным счастья» появляется совершенно новая категория; нравственности здесь предъявляется, без того чтобы она развила это из самой себя, без того чтобы она могла мыслить об этом, без того чтобы это могло прийти к ней из действительности, требование и указание из чисто идеальной сферы, которая, выходя за элементы существования, настаивает на не содержащейся в них самих гармонии. Подобно тому как труд достоин определенного экономического эквивалента, даже если он выполнялся без расчета на него, и если он в действительности этот эквивалент никогда не получит, подобно тому как это вознаграждение, которого он достоин, окружает выполненный труд на особой дистанции в полностью нереальном и все-таки прочном отношении к нему в качестве чего-то третьего по ту сторону альтернативы иметь и не иметь, – подобно этому над нравственным деянием возвышается мера счастья, которой оно «делает нас достойными». И этим ее отблеском, значимым лишь в идее, нигде не затрагивающим действительность деяния, оно настолько устанавливается в своем подлинном значении, что Кант мог возвыситься до упомянутого смелого изречения: нравственность есть не что иное, как достоинство быть счастливым; это определение нисколько не ущемляет суверенность нравственного начала, ибо счастья можно быть достойным, по мнению Канта, лишь в том случае, если оно совершенно не принималось во внимание при совершении деяний. Посредством глубокомысленного оборота, приданного Кантом тривиальному понятию «быть достойным», именно изъятием понятия счастья из понятия нравственности удается постигнуть оба понятия как независимые и все-таки идеально требующие друг друга стороны высшего тождества.

Однако прежде, чем мы проследим их дальнейшее развитие, необходимо глубже проникнуть в одну из их предпосылок, на которую я кратко указывал. В обыденное понимание отношения между добродетелью и счастьем привходят совершенно противоположные мнения; наряду с благодушной верой в то, что честность значима дольше всего, что каждую вину ждет отмщение, что добро в конце концов вознаграждается, – действует либо кичливый, либо основанный на чисто личном опыте пессимизм, с точки зрения которого добрый человек всегда предопределен к страданию и все блага даруются подлецам. Упомянутый оптимизм же принимает обычно моральная философия, часто не более критично, чем обыденное мнение. Как правило, не свободное от предрассудков исследование, а победоносная сердечная потребность ведет к заключению, что добродетель – самый верный путь к счастью, или что оба они – стороны одной и той же внутренней действительности, или что они изначально тождественны. Доказательство внутренней связи нравственности и счастья, «примиряющий конец», представляется едва ли не великой целью и обязательством каждой моральной философии. Кант одиноко противостоит всему ряду этих попыток; он отрицает, что в действительности между нравственностью и личным счастьем существует или понятийно требуется необходимая, доказуемая, внутренняя связь – в действительности, следовательно, еще полностью вне их взаимной независимости в качестве мотивов действий. Мы не достигаем с необходимостью добродетели, стремясь к счастью, и не достигаем счастья, стремясь к добродетели; даже мнимая глубина веры в то, что подлинное, длительное, достигнутое не слишком дорогой ценой счастье может быть обретено лишь нравственным поведением, неспособна обмануть нас ввиду немилосердной случайности, с которой действительность соединяет и разъединяет оба блага. Напротив, счастье, по мнению Канта, зависит от внешних шансов и их умелого использования и, как мы можем заметить в духе его понимания, от внутренних шансов, даруемых темпераментом и жизненной силой. Счастье и страдание – случайные отношения между потребностями субъекта и непредвиденностью его социальных, физических, душевных судеб; ставить их в прямую зависимость от нравственного поведения человека не логично и не оправдано опытом.

Здесь находит свое выражение прежде всего механистическое миропонимание. Внешняя и внутренняя действительность идут своим установленным законами природы ходом, а проявления радости и страдания, доброй и злой воли, которые в них возникают, объективно отнюдь не находятся друг с другом в той связи, в которую полагают их, извлекая из безразлично равномерно протекающего потока становления, наши чувства ценности. Когда мы вводим в действительность наши цели и интересы, мы упорядочиваем по их нормам ее элементы, создавая ряды и организации, совершенно случайные по отношению к ее естественно-реальным структурам, – подобно тому как мы объединяем плоды лесных деревьев в группы съедобных и ядовитых, единство которых с точки зрения наших интересов, прерывая их беспорядочное произрастание по законам природы, не находит подтверждения в их объективной сопричастности друг к другу. С тех пор как мифологический и антропоцентрический образ природы вытеснен естественно-научно-каузальным, порядок вещей, в котором они в сопоставлении с нашими идеями и желаниями имеют смысл, вообще не находится больше в определенной пропорции к действительности; не принцип, а бессмысленный, исходя из наших ценностных понятий, случай то соединяет, то разъединяет оба ряда. Определение Кантом безразличия, с которым ход вещей делает доброго человека то счастливым, то несчастным и так же беспринципно действует по отношению к злому, как не подлежащее коррекции выражение отношения между добродетелью и счастьем, было высшим триумфом механистического мировоззрения, адекватным выражением чистого интеллектуализма; ибо оно стало господствовать над идеалом, который для Канта – высший для всех возможных миропорядков, над справедливостью во взаимоотношении обеих фундаментальных ценностей жизни. После того как он с решительной смелостью разрезал нить, которую ткала вся моральная философия, жизнь в ее основе оказалась в новом положении. Два течения ее внутреннего процесса – ее желание и ее долженствование – идут из различных отправных точек к различным целям, и ни один подземный источник не отпускает их с надеждой на то, что их устье будет общим. Здесь несравненная по своей добросовестности чистота мышления лишила нравственность ее опоры – ею она обладала в виде награды, которая несомненно рано или поздно придет; лишила влечение к счастью оправдания, которое оно извлекало из своей связи с моралью. И теперь оно основано только на себе и должно опираться на собственную милость. На этой основе самовластности своих существенных принципов жизнь требует совершенно другой меры силы и мужества, чем тогда, когда еще одно находило в другом, как в некоем circulus vitiosus[7], обманчивую опору.

Но речь идет о взаимной независимости, а не о противоположности – будто неизбежный жребий благородного человека – отказ от счастья, будто счастье может быть достигнуто только на безнравственном пути, будто порядок земных вещей в принципе направлен на триумф зла. Существуют религиозные и кинические, меланхолические и сатанинские картины мира, которые декларируют такое извращенное отношение между ценностями нравственности и счастья. Однако так как Кант требует в вопросе мотивации нравственного отнюдь не аскетического страдания, а только безразличия к счастью, то здесь в этом фактическом вопросе ему совершенно чужд пессимизм, который только что ценой отказа от глубочайших сердечных желаний отвоевал у оптимизма самостоятельность этих основных принципов, чтобы вновь привести их к причинной связи, хотя и с обратным знаком. Пессимизм в качестве мировоззрения является крайностью, в которую оно впадает прежде, чем может перейти из наивного или догматического оптимизма в покой объективности, которая знает, что наши чувства ценностей и идей находятся вообще не в принципиальном, а в случайном отношении к реальному состоянию вещей; знает, что оптимизм неверен не потому, что пессимизм верен, а потому, что тот и другой неоправданно поднимают смысл и настроенность субъективной жизни до законов действительности. В рассмотрении эмпирического процесса существования Кант в целом склоняется к пессимистическим убеждениям; тем большей его заслугой следует считать, что в этом принципиальном вопросе он минует стадию пессимизма и заменяет оптимистическую связь добродетели и счастья объективным воззрением, которое возвращает обоим их совершенно независимое друг от друга отношение к природной действительности. Этим решением и этой самостоятельностью дифференцирование – говоря биологически – отдельных влечений, в которых вообще проявляется уровень развития человеческой организации, проникло в глубочайшие корни нашего внутреннего существования; а исторически потребность в свободе современного человека тем самым как бы вступила в отдельные элементы его существа и дала каждому из них независимость от другого.

Лекция 12

Реальное разделение между нравственностью и счастьем полностью уживается с тем, что одна ценность указывает на другую, как это высказано в понятии «быть достойным». Однако хорошо известно, что Кант не удовлетворился этим идеальным мостом через пропасть реальности, объявил это эмпирическое расхождение невыносимым, устранение чего следует искать не в идеальном требовании, а в надземной действительности. Если допустить, что наше эмпирическое существование – лишь незаконченный фрагмент бесконечного существования нашей души, продолжение которого примыкает к концу этого фрагмента, то и здесь внутреннему завершению души, которое мы называем нравственностью, не будет дано счастье, ибо обе эти ценности не могут создавать друг друга ни на одной ступени существования.

Однако потустороннее существование дало бы божественной силе возможность связать их так, как она не сделала это в данном нам фрагменте существования, – быть может, потому, что воля уверена в своей чистоте и самодостаточной нравственности только при полной сомнительности достижения счастья. В этот пункт кантовской этики можно ввести то, что мне представляется достойным сообщения из его философии религии. Действие божественного принципа не означает, что мы находим Бога как предмет догмата или религиозного опыта, к проявлениям власти которого относится среди прочего и потустороннее установление справедливости. Напротив, наша субъективная потребность в ней настолько непреодолима, есть столь неизбежное следствие нравственного сознания, с одной стороны, потребности нашей природы – с другой, что вера в Бога, который удовлетворит эту потребность, исходит из самой потребности. У нас нет средства преодолеть границы нашего земного познания и познать действительность Бога, из сущности которого можно вывести это деяние, завершение мирового порядка; религиозность, признаваемая Кантом, исходит не из ее terminus ad quem, из Бога, который познан и в которого веруют, и из его свойств, а исключительно из ее terminus a quo, из потребности человека верить в конечное завершение и в гармонию сущностных тенденций в самих себе, от которых ему даны эмпирически лишь разрозненные части. – Существует достаточное количество еще более радикальных гипотез такого рода: вера в богов возникла из страха, или из неверно направленного влечения к причинности, или из почитания могущественных людей. Однако все эти гипотезы объясняют происхождение действительных исторических религий; Кант же хочет открыть не происхождение религии, а ее сущность, не ее действительность, а то, что в этой действительности разумно и прочно, – подобно тому как предметом его теории познания являются не действительные представления человека, а правильное познание, предметом его этики – не действительные действия, а долженствующие быть. Конечно, для Канта религия как акциденция нравственности возникает из чисто человеческих мотивов; но упомянутые выше мотивы слишком человеческие, так что их толкование должно показать их иллюзорность и бессмысленность. Кантовская тенденция относится к ним в области веры совершенно так же, как к наивному или метафизическому реализму в области познания действительности. Превратив пространственные представления в вещи, независимые от нашей способности представления, мы никогда не можем быть уверены в том, что нам удастся их схватить и неизбежно приходим либо к сомнению, существуют ли они вообще, либо к отрицанию их существования. То же происходит в религии: если исходить в поисках смысла религии из Бога как потусторонней и самодостаточной сущности, то найдены будут лишь ложные пути, которые как будто ведут к Нему; но поиски остаются в пределах субъективности и Его вечной потусторонности. Однако так же, как надежность нашего познания сразу же становится убедительной, когда оно, следуя определенным нормам, само создает этим свой объект, и религиозная вера освобождается от субъективности в том дурном смысле, в котором она вследствие неощутимой объективности остается пустой и обманчивой, и заменяется другой, в которой религиозный процесс не выходит за свои пределы, а сам создает свой объект. Бог, по словам Канта, – «постулат» и «идея», т. е. образованная нашей душой предпосылка, в которой она из-за определенных живущих в ней требований нуждается. Если существует нравственный императив, то, по убеждению Канта – отнюдь не бесспорному и несомненно связанному с несколько механистическим понятием справедливости XVIII в., – мы не можем мыслить устройство мира, в котором к нравственности не добавлялся бы эквивалент счастья; и этот эквивалент может быть дан только вне эмпирического мира божественной властью. Таким образом, нравственный императив – факт, последовательное продолжение которого есть вера в такую власть. Эта вера не что иное, как выражение того, что наши потребности нуждаются в божественной инстанции и легитимируются в этом требовании названным фактом нравственности. Это отнюдь не доказывает «существование Бога», ибо теоретическое доказательство всякого существования всегда предполагает возможность чувственного созерцания предмета, независимо от того, имеет ли этот предмет какое-либо отношение к нашим внутренним потребностям или нет. Следовательно, под категорию бытия Бог поэтому подведен быть не может, но может быть подведен под совершенно особую категорию, которую Кант здесь создает и которая относится к потребностям души как их удовлетворение и их предмет так же, как доказуемые и реальные вещи к функциям рассудка. Этим преобразованием понятия Бога, развивающим Его и Его значимость из нашей этической и эмоциональной глубины, создана одновременно предпосылка превращения наград потустороннего мира в мотивы добродетели. Ибо Бог должен был восприниматься как реальность, чтобы, следуя Его воле, поступать нравственно. Но ведь тогда поступки людей не были бы нравственны, ибо они совершались бы не из долга, а ради выгоды. Следовательно, единственная возможность видеть в Боге источник блаженства и добродетели действительно дана в кантовском понимании, которое гласит; нравственность осуществляется не как следствие уже сложившейся веры в Бога, но осуществляемая ради себя самой, она для своего космического завершения требует Бога. Эта значимость идеи Бога выражена Кантом при правильном ее понимании очень веско и убедительно: мы должны поступать так, будто Бог есть. Ибо как ни автономна и независима от «веры» мотивация нравственного, его содержание складывается так, будто Бог есть, будто мы хотим достигнуть того высшего блаженства, которое абсолютно справедливое всемогущее существо дарует в соответствии с нравственными заслугами; таким образом, весь смысл религии в том, чтобы рассматривать наш долг как божественное веление, – он есть долг не потому, что Бог этого требует, для чего Он должен был бы быть, так сказать, до этого веления, но Бог есть потому, что нравственность и блаженство души встречаются в своем абсолютном завершении «в бесконечности», как параллели. Так, Бог – «регулятивный принцип», т. е. принцип, который выходит в направленности наших действий за пределы каждой реализуемой ступени, – есть внутренняя норма процесса наших действий, кристаллизованная в находящемся в идеальном смысле вне его образовании.

Такое обоснование нами кантовского понятия Бога полностью соответствует общей направленности кантовского мышления: объяснять существование согласно современному субъективизму деятельностью души, не передавая его вместе с тем во власть субъективистского произвола и иррациональной случайности. Для Канта речь идет о том, чтобы сохранить на этой новой основе духовного процесса в качестве духовного носителя мира всю значительность и достоверность, которые составляют понятие объективности, даже утвердить его на этой основе. Достижение Канта в области философии религии заключается в том, что он, с одной стороны, объясняет религию, исходя из ее отправной точки в человеческой душе, не привнося никакого трансцендентного влияния, которое ведь и могло достигнуть религиозного значения лишь при перемещении в субъективное действие; с другой – устанавливает прочное агрегатное состояние и надиндивидуальное значение внутреннего религиозного процесса, постигая его как следствие нравственности с ее непоколебимыми, независимыми от произвола субъекта велениями. Так исчезает опасность индивидуальной случайности и каприза, которые не только, как казалось, могли угрожать чисто душевному происхождению религии, и в ряде случаев действительно угрожали, но в не меньшей степени и опасность кажущейся объективности обращающегося к нам по своей воле законодателя. Ибо установленные им нормы всегда были бы для нас чем-то случайным и произвольным, сводом законов, в создании которого мы не участвовали и который по своему принципу не мог бы быть принят нами как необходимый. Здесь, как и в учении о познании и о морали, кантовский субъективизм предстает как толкование и спасение подлинной объективности не только по отношению к неустойчивому колебанию отдельного психологического явления, но и по отношению к той мнимой объективности, которая вырывает содержания души из самой души, противопоставляет их ей в недостижимой потусторонности и платит за эту иллюзорную опору тем более глубоким падением в самый грубый субъективизм, лишенный всех ценностей прочности и сверхслучайного значения.

Здесь, правда, возникает фактический вопрос, тождественна ли эта религия по своему содержанию тому, что мы обнаруживаем как религиозные ценности. Ибо, хотя здесь речь идет не об описании действительности, а об ее смысле, но все-таки о смысле действительности, а не конструированного ad hoc[8] образования. И мне представляется, что Кант дедуцировал в самом деле очень ценную и глубоко душевную возможность, что путь этой дедукции истинен для познания религии, – но прошел мимо сущности религии, т. е. той действительности, которая исторически так именуется. Положительное основание этого – его и здесь проявляющийся интеллектуализм. Как ни решительно он отрицает всякое теоретическое доказательство бытия Бога, нас заставляет верить в Него размышление, что гармония совершенного счастья и совершенной нравственности возможна только посредством божественной сущности. Конечно, нас ведут к Нему наши потребности, но они не вполне доводят нас до Него; последний решительный шаг – теоретический, посредством которого Бог вообще создается как объект веры. В учении Канта полностью отсутствует вмешательство божественного, непосредственно вызванное нашими потребностями, что характеризует каждую подлинную религию. Так же как его учение о нравственности сначала полностью помещает мораль вне интеллектуальности в качестве явления особого происхождения, а затем в этой ее самостоятельности все-таки дает ей логически-интеллектуальное острие в формуле категорического императива, он и религию отделяет по ее происхождению от всего теоретического, чтобы потом привести это происхождение посредством теоретического размышления к идее Бога.

В этой связи следует подчеркнуть, насколько кантовский «примат практического разума» над теоретическим – легитимация теоретически недоказуемых идей Бога, свободы и бессмертия из нравственных потребностей – преувеличивался в его значении для образа жизни. Ведь это означает только, что наука передает формирование нескольких понятий, которые она не может использовать, практической потребности, обретая тем самым уверенность, что эта практическая потребность не будет вмешиваться в ее дела. Называть это приматом практического разума не было удачной мыслью. Ибо в том смысле, в котором практический разум принимает эти идеи, а именно только как предметы «практической веры», как выражения практического стремления к совершенству человека и мира, – в этом смысле теоретический разум совершенно не притязает на них, и поэтому его отказ от них никак не может быть определен как примат, предоставляемый им практическому разуму.

Но глубже всего кантовский интеллектуализм проявляется в том, что он вообще не признает религиозность как единое образование, как влечение из собственного корня. Сущность интеллектуализма – анализ. Интеллект действует в своих основополагающих функциях, посредством которых он создает мир познания, синтетически, формируя элементы чувственных впечатлений в предметы и связи. Но интеллектуализм, та индивидуальная сущностная направленность, которою руководит рассудок, ведет к расчленению, стремится свести явления к их элементам и считает свою задачу невыполненной, пока какое-либо отдельное образование этому противится. Поэтому интеллектуализму всегда присуща внутренняя связь с механистической тенденцией, склонной анализировать все качественные элементы до тех пор, пока они не окажутся просто количественными и формальными соединениями одного самого по себе лишенного качеств основного элемента. Конечно, Кант слишком великий мыслитель, чтобы безоговорочно принимать внешнюю схему этого образа мыслей, конечно, он строго держится того, что существуют основные элементы нашего образа мира, которые нельзя в конечном счете разложить на одинаковые составные части. Каждый из этих основных элементов – механизм природы, мораль, эстетическое чувство, – даже если он и не интеллектуален по своей сущности, дает Канту ясную, доступную рассудочному пониманию картину. Но там, где ему это не удается потому, что он не чувствует внутреннего отношения к предмету, он любой ценой стремится разложить его на основные элементы, которые он признает, и тогда вместо специфической сущности, о которой идет речь, возникает нечто совсем иное. Понятие религии полностью теряет при рационалистическом соединении морального интереса и интереса к счастью свою особенность и глубину. Разумеется, и эти два понятия для Канта существенны; но именно то направление, в котором он их соединяет, утверждая, что долг завершается блаженством, наименее характерно и определено лишь морализмом, не признающим стремление к счастью ценным мотивом. Гораздо значительнее для несравненного в религии мне представляется обратное: она есть именно та идеальная сила, которая делает для человека долгом обрести свое блаженство. Морализм Канта устанавливает, что каждый сам справляется со своей потребностью в счастье, а видеть в этом объективное идеальное требование было бы для него возмутительным противоречием. Однако в действительности религия требует, чтобы человек заботился о собственном спасении и блаженстве, и в этом ее несравненная притягательная сила. Но знание наиболее специфического в религии, что не исчерпывается ни моралью, ни счастьем, – непосредственная готовность души отдаться высшей действительности, возможности брать и давать, единство и раздвоение, то полное единение религиозного состояния, на которое мы можем только очень несовершенно указать посредством множества подобных одновременно значимых антитез, – это знание Кант нигде не проявляет. Спорить с ним о религии невозможно, так как ему при его непоколебимой вере в дуализм счастья и морали, по-видимому, психологически недоступны наиболее глубокие и чистые явления, присущие ее истории. То, что было религией для Августина и Франциска Ассизского, для Цинцендорфа и Новалиса, он внутренне не мог воспроизвести, и там, где он встречает религиозность такого типа, он решительно отклоняет ее как «грезы». Здесь проходила граница его натуры, как и его научно-просветительского сознания времени. Поразительное отсутствие у него понимания религиозной сущности характеризует следующее изречение: священнику совсем не надо верить в учение, которое он возвещает с кафедры. Правда, он не должен позитивно считать его ложным, ибо тогда он бы лгал. Однако он ведь назначен только проповедовать это учение, его личное отношение к нему его частное дело. Нет необходимости пояснять, насколько здесь религиозные ценности без малейшего ощущения их специфической сущности полностью подведены под рационалистически-моральную норму, должностное лицо должно выполнять порученную ему обязанность, внутренне ему должна быть предоставлена свобода думать об этом, что он хочет; Кант говорит: «в качестве ученого» он мог бы придерживаться о догматах совершенно других мнений, даже высказывать их, но при условии, что, возвещая их с кафедры, он не лжет; для этого достаточно, чтобы он не считал проповедуемое им невозможным, – считать это действительным необязательно. Неоднократно утверждалось, что Кант, введя в свою систему религиозные понятия, пошел на недостойную уступку, что он принес в жертву религиозным требованиям науку и искренность. Мне представляется обратное: он принес религию, ее подлинную сущность, в жертву морализму и рационалистическому мышлению своего времени.

Для того чтобы божественная власть могла установить то высшее, что мы способны мыслить, единство совершенной нравственности с совершенным счастьем, необходимо еще одно, до сих пор предполагавшееся как само собой разумеющееся: бессмертие души. Способ, которым Кант это дедуцирует, в сущности устраняет отношение к состоянию блаженства, остается только морально-философская метафизика, которая, будучи совершенно независимой от религиозных устремлений, несомненно убедительнее и, так сказать, последовательнее, чем постулирование Бога. Моральный закон требует, чтобы воля была абсолютно соответственна ему. Однако к этому существо чувственного мира неспособно ни в одной точке своего существования. Все-таки, поскольку это является нравственным требованием, оно должно быть возможно. Таким образом, остается лишь одна форма, в которой это взаимоисключающее все-таки соединяется: уходящее в бесконечность продвижение души к ее совершенствованию. В каждый данный момент это абсолютное требование остается еще невыполненным; но следующий момент может к нему приблизиться, и таким образом фактическая невыполнимость нашего нравственного назначения может быть преодолена посредством уходящего в бесконечность приближения к нему. Для этого, правда, необходимо бессмертие, но оно лишь своего рода внешнее, формальное условие, едва ли иное, чем бесконечность времени, также необходимая для этого развития; оно совершенно лишено того особого значения, которое придается обычно жизни самой по себе, выходящей за пределы смерти. Оно, собственно говоря, есть лишь выражение того, что конечному существу предъявляется бесконечное требование. Если не отвергать это требование как бессмысленное, – а этим душа отрицала бы самое себя, ибо это требование составляет ее собственную подлинную сущность – то продолжение существования души за пределами земного существования – единственный мыслимый для нас носитель развития, которое, правда, никогда не достигает своей завершающей точки, но выходит за пределы каждой предшествующей. Подобно тому как Гёте требует бессмертия на том основании, что задатки его натуры не могли получить своего полного развития в земной жизни, и природа, следовательно, обязана предоставить ему для этого другую форму, так и для Канта бессмертие лишь оболочка и экстенсивное развитие чисто интенсивного, чисто содержательно определенного отношения человека к его нравственной задаче. Залог того, что этому отношению не предопределено вечно пребывать в безнадежном противостоянии, человек находит исключительно в сознании, что он уже в этой жизни продвинулся к добру и в конце жизни ближе к нему, чем прежде; из этого проистекает надежда, что он прошел первый отрезок того пути, который затем ведет в бесконечность. Кант прекрасно говорит, достигнув вершины своей этической спекуляции, что божественное существо, чье созерцание не связано с условием времени, видело бы в этом бесконечном для нас ряду развития единственно факт повиновения моральному закону. Для Канта разумный, исчерпывающий все возможности наших задатков смысл человеческого существования реализуется не в индивиде, а только в бесконечности развития рода. И бесконечный ряд индивидуальных действий, которые при всем своем несовершенстве все-таки выражают единую тенденцию к идеалу, – не что иное, как выраженная в нашем созерцании, т. е. разделенная во времени, единая действительность нравственной души. Может быть, никогда бессмертие не обосновывалось более благородно, никогда не определялось дальше от обыденного желания продолжать жить. Для Гёте уничтожение до внутреннего завершения существования есть противоречие природы по отношению к самой себе: предоставив нам определенные задатки и возможности, она не может отказать нам в условиях их развития. Кант в этом же видит противоречие человеческой действительности идеальному требованию, которое одновременно есть противоречие человека по отношению к своей собственной подлинной самости, ибо в этом требовании ядро нашей сущности противопоставляет себя нашему явлению в его несовершенстве. В кантовской идее бессмертия заключена глубокая честность, согласно которой нельзя уйти из жизни, не возместив каждое предъявляемое требование, – ощущая, что в этом заключено не только притязание другого, но еще в большей степени притязание этой честности к самой себе.

Поскольку для Канта Бог и бессмертие – в сущности лишь символы того, что требования, которые нравственный человек предъявляет к самому себе и к порядку вещей, могут быть реализованы лишь в бесконечности, перед Кантом не стоит вопрос, как эти идеи сочетаются с основоположениями нашего реального образа мира. Ибо так как они определяют именно недостаточность действительного, они ни в коей степени не вступают в нее и поэтому не должны соизмеряться с ее законами. Иначе обстоит дело с тем, что является для Канта третьим постулатом практического разума, – со свободой воли. Ведь если нравственность этими требованиями лишь завершается, то со свободой воли она начинается, и если те совершенно не затрагивали эмпирическую действительность, то свобода воли решительно противоречит ей, поскольку она как будто отрицает закон причинности. Это – пункт, в котором проблемы практической философии пересекаются с проблемами теоретической философии. Его исследование тем естественнее завершит изложение обеих, что Кант и сам как будто видел в решении проблемы свободы центр всего своего деяния.

Лекция 13

Кант доказал значимость причинности, устранив сомнение, основанное на том, что эта связь не может быть воспринята. Он показал, что причина и действие – нечувственные по своей сущности вид и форма, соединяющие чувственные данные и создающие из них то, что мы называем опытом. Поэтому причинность значима лишь для такого рода данных, и вне опыта не более, чем пустая схема, но внутри опыта она безусловно значима. Внешний ли это или внутренний опыт, не составляет разницы: мышление, чувствование, воление человека, поскольку оно является психологическим, воспринятым сознанием фактом, подчинено причинной необходимости и при достаточном знании всех условий и законов могло бы быть вычислено с такой же точностью, как событие в звездном небе. Но эта замкнутая в себе картина познаваемой жизни вызывает возмущение нравственного сознания, которое делает человека ответственным за действия его воли; как же он может быть ответствен, если не имеет возможности действовать иначе, чем он действовал, если убийца должен был совершить убийство с такой же необходимостью природных законов, как падает черепица с крыши? Наивное моральное чувство никогда не будет убеждено, что действие дозволено считать хорошим или дурным, если оно могло бы быть и иным. И это приводит к конфликту между естественно-научной причинностью и нравственной свободой наших действий, в котором каждая из них может утвердить свою значимость лишь тем, что другая признается иллюзией. Кантовское решение этого противоречия, быть может, самое удивительное применение его теории познания. Причинная детерминированность безусловно значима, но только для явлений; следовательно, она не распространяется на то, что лежит в основе внешне или внутренне явленных сторон нашего существа. Конечно, все то, что другие или мы сами можем познать в себе, неизбежно переплетено с природным процессом и его необходимостью. Однако будучи явлениями, мы все-таки одновременно – та сущность, которая несет эти явления, непознаваемая, но сущая сама по себе вещь нашей самости. Это, следовательно, не подлежит действию причинности, так как весь ее смысл и цель состоят только в том, чтобы формировать явления в опыт. В непознаваемости нашей сущности, там, где мы есть, но не являемся, мы свободны от всякого принуждения, от причины и действия. Таким образом, в каждом мгновении нашего существования есть как бы две стороны: одна, составляющая содержание познающего сознания, которая неразрывно связывает нас с природой, а также с нашим телом и процессами в нем; другая, существующая только в себе и для себя, явление которой есть та первая сторона и которая не зависит в силу закономерности природы от всего предшествующего.

До сих пор развитие представляется вполне последовательным и имеющим величайшее значение для проблем внутренней жизни, возникающих из ее отношения к научному духу Нового времени. С тех пор как начиная с XVII в. механистическая тенденция проникла во все происходящее, как в структуру небосвода, так и исторического общества, как в животворные процессы в организмах, так и в акты сознания нашей души; с тех пор как все ценности и цели, которые религиозное и антропоцентрическое мышление обнаруживало в ходе вещей, были изгнаны и заменены безразличием исчисляемых действий давления и толчка, – с тех пор все происходящее стало как будто бессмысленным, а душа утратила в нем родину. Вопрос – для чего? Вопрос о внутреннем значении существования больше не мог быть задан, о существовании, частью которого ведь является человек со всеми своими религиозными и нравственными, индивидуальными и метафизическими потребностями, удовлетворение которых для него имеет по крайней мере такую же важность, как естественно-научное понимание мира, и которого он был лишен непреклонностью этого понимания. Поэтому основной мотив всей философии более позднего времени состоит в том, чтобы спасти душевные ценности, конечную цель жизни, смысл мирового процесса, не отказываясь при этом от строго следующего причинности, более или менее механистического воззрения, в котором для упомянутых ценностей как будто нет места, но именно вследствие установленной его собственными законами необходимости противостоит таким требованиям со слепой случайностью, то допускающей, то отрицающей их.

Кантовская попытка решения стала в общем образцом для всех последующих. С тех пор как он установил, что вся природа есть явление, т. е. представление представляющих субъектов, и по своим содержанию и форме определена их духовными энергиями, в качестве необходимого коррелята этих явлений было положено то, что является: если вещи суть нечто для нас, они должны быть и чем-то сами по себе. В это спекулятивная мысль, мистическое предчувствие, нравственный интерес могли переместить все цели, ценности и значимости, которые были изгнаны из природы, а тем самым и из бытия вообще на все то время, пока являющаяся природа заполняла всю сферу возможного.

Понятно, что гениальность этой идеи – значение которой для проблемы свободы требует всестороннего исследования – стала соблазном к ее беспредельному использованию. Теперь была полностью сохранена причинная связь природного мира и при этом спасена возможность сверхчувственной действительности, причем именно то, что делало эту связь столь нерушимой, ее явленность, создало необходимость такого дополнения: оба мира требовали друг друга без того, чтобы эта противоположность делала необходимым вторжение одного мира в другой или даже допускала его; ибо там, где был один, другой по своему понятию быть не мог. Однако в этом уже выражена громадная опасность, на краю которой сложился этот образ мира, – опасность превратить абсолютную непознаваемость вещей самих по себе в некий мир, открыть познанию, пусть даже непрямой, символический, доступ к находящемуся за его пределами и тем самым неизбежно придать непознаваемому содержание, которое может быть взято только из мира опыта. Действительно противоположность: явление и вещь сама по себе застыла в схему уже у Канта, будто это две категории, из которых одна принимает то, что невозможно поместить в другую; вещь сама по себе стала как бы складом, из неисчерпаемого запаса которого извлекались все метафизические, этические, эстетические и религиозные ценности, причем мнимые определения вещи самой по себе, поскольку они были основаны на действительных потребностях, получали вследствие их неопровержимости большую убедительность, чем возможность лишиться их вследствие ее недоказуемости. Если Кант устраняет трудность понятия Бога тем, что объявляет Его вещью самой по себе; если противоречие между индивидуальностью суждения вкуса и требуемой его общезначимостью он разрешает тем – детали здесь не нужны, – что ищет определяющее основание для этих суждений в «сверхчувственном субстрате человечества»; если он считает, что целесообразность строения живых существ сочетается с совершенно лишенным цели механизмом, который мы также должны предполагать в них, потому, что вещь сама по себе, ее явление требует оба типа объяснения, содержит в себе единство обоих, – то эта вещь сама по себе предстает в сущности как deus ex machina[9], к которой можно взывать во всех тех случаях, когда явления природы не хотят сами подчиниться нашему стремлению к ценности, значимости, единству. В изложенной здесь кантовской теории познания единственно последовательный смысл понятия вещи самой по себе состоит в следующем: вещь сама по себе есть лишь выражение того, что познаваемый мир есть определенное духом явление. Выше я показал, что вещь сама по себе в качестве причины наших чувственных впечатлений характеризует исключительно их внутреннюю психологическую сущность; из нее каузально не выводятся и не объясняются наши ощущения; характер их пассивности для нашего сознания можно определить только как следствие воздействия; а вещь сама по себе – конструированный нашим привычным мышлением и словесным выражением коррелят ощущения, который имеет какое-либо значение или право на существование только как пояснение сущности ощущения, а не сам по себе. Так же обстоит дело с более общим смыслом вещи самой по себе, согласно которому она должна означать абсолютную действительность, потусторонность всех явлений, сверхчувственность, противостоящую чувственным данностям. Вывод: если наш мир – явление, то должно быть нечто, что себя являет, – совсем не так убедителен, как кажется на первый взгляд. Ведь то, что мы познаем лишь явления, лишь относительное, мы знаем совсем не вследствие того, что мы как-то схватили вещь саму по себе, абсолютное, исходя из чего мы познали бы отношение нашего познания к нему как познание только явления. Напротив, определенности нашего познания, особенно факты априорности, доказывают, что предметом его могут быть только явления. Выражая это внутреннее и – при правильном понимании – субъективное отношение объективно, следует сказать, что в основе нашего образа мира лежит абсолютный, недоступный как таковой нашему постижению объект; однако это само по себе бытие вещей есть лишь проекция или, поскольку его полагание означает одновременно его недоступность для нас, – негативное выражение единственно позитивного, того, что наше познание дает лишь объекты для нас. Таким образом, это – идеальная или отмеченная отрицательным знаком функция наших познаний, и она сопутствует им так же верно и с таким же отсутствием сущности, как тень сопровождает тело. Преодоление Кантом им самим положенных границ посредством метафизического использования вещи самой по себе основано на том, что он придает ее чисто функциональному смыслу прочность субстанциального бытия. Он сам прекрасно определяет ее как «пограничное понятие», она обозначает границу нашего познания, но не от потусторонности, которая ограничивает нас собственными, как бы направленными на нас силами; само познание узнает в себе, исходя из себя, известные ограничения и называет их уходящую в потусторонность, лишенную измерений линию вещью в себе. Придавая позже этой границе самостоятельное существование для того, чтобы если не познать, то мыслить и предполагать ее как носителя известных свойств и деяний, Кант использует многозначность слова «вещь», которое последовательно применимо к названному пограничному понятию лишь в очень ослабленном смысле. Неудачной идеей, будто рассудочные понятия могут быть применены к вещи самой по себе при условии, что ее не будут стремиться с их помощью познавать – для чего помимо этих понятий необходимо и отрицаемое чувственное явление, – он создал в вещи самой по себе своего рода locus minoris resistentiae[10] для каждой произвольно используемой мыслительной возможности. В результате этого освобождение от механистического мира, который есть мир явлений, обретает шаткость: ибо как только вещь сама по себе теряет свою негативность и функцию ограничения и, переставая быть просто выражением характера мира явлений, принимает как-либо определяемое собственное содержание, она становится бледным, схематическим теоретическим образованием; вместо принципиального различия нашего отношения к явлению она дает лишь градуированное соотношение и вследствие невозможности действительно познать ее становится в довершение всего сферой всевозможных фантазий. Трагическая судьба в развитии философского мышления состоит в том, что гениальнейшее примирение механизма бытия с трансцендентными потребностями оказывается схемой, ценность которой зависит от ее наполнения, именно из-за этого ценность теряющей.

Правда, кажется, что именно это единственное применение понятия вещи в себе, из-за которого оно здесь рассматривалось, свободно от этих сомнений. Бог и мнимая трансцендентная «сущность» вещей природы противостоит нам, и поэтому сведение нашего отношения к ним просто к «мышлению» или «вере» нисколько не помогает; это «ви́дение из-за угла», при котором либо вообще ничего не видят, либо видят то, что хотят видеть. Самим же себе мы противостоим лишь поскольку мы – явление, а если в нас существует не-являющееся, то оно не вне-нас, как те вещи сами по себе, а мы сами; здесь нечего больше предполагать и нечему верить, надо лишь чувствовать непосредственность бытия. И это фундаментальное, пребывающее по ту сторону всех представлений и судеб бытие поэтому и не подлежит причинности, – под ее действие оно подпадает, как только вновь оказывается в сфере эмпирического познания. Тем не менее и эта свобода не дает того, чего от нее требует Кант. Ибо она как вещь сама по себе вообще имеет чисто негативный смысл, она означает, что мы в непознаваемости нашего существа не подвластны причинности; свобода воли, т. е. способность производить вместо одного действия другое, имеет в качестве этого позитивного лишь одинаковое наименование с ней. На этом двойственном значении понятия основана вся кантовская теория свободы, так же, как на двойственном значении понятия вещи – все его учение о вещи самой по себе. Правда, долженствование представляется ему доказательством позитивности понятия свободы: то, что мы в нравственном отношении должны совершить одно или другое, хотя в действительности действуем, быть может, совершенно иначе, было бы бессмысленно, если бы независимо от причинной определенности последнего мы могли бы совершить и первое. Однако, что эта свобода воли, предполагаемая причинная неопределяемость отдельной душевной энергии, есть то же, что и выход нашей не-являющейся сущности из причинности явлений, – это Кант предположил бездоказательно. Перенесение – не проверенной здесь в ее правильности – функциональной свободы воли на субстанциальную вещь саму по себе нашей самости есть то же заблуждение, вследствие которого осознание функционального качества наших ощущений как пассивного выводилось из субстанциальной вещи самой по себе как их причине. Это мнимое основание сущности нашего бытия должно служить основой не только нашей воли, но и всех других внутренних явлений, нашего мышления и нашего чувствования, нашей фантазии и всего ритма нашей души и дает им не меньшую свободу, чем ей. Что Кант связывает свободу только с волей, происходит из его морализма, для которого само собой разумеется, что все обретение свободы нашего существа самого по себе может идти на пользу только носителю нравственности.

Правда, в этом заключается и весь глубокий смысл и все благородство, к которым может привести этот морализм. Свобода, как мы видели, охватывает для Канта весь объем нравственности; следовательно, она сама погружается в непостижимые глубины сущности; загадка того, что вообще существует нечто такое, как нравственность, подтверждается и освящается убеждением, что сцепление явлений ее объяснить не может. Кант настолько выводит нравственность из области познаваемости, что нравственное значение деяния никогда не может быть с уверенностью установлено не только по отношению к третьим лицам, – человек и сам никогда не познает совершенно однозначно себя до той глубинной точки, с которой связана его нравственная ценность; ибо эта точка находится вне той области, где познание возможно. Здесь нравственное чувство, как из мистической глубины, прорывается через весь рационализм понятийного построения Канта – правда, ценой теоретической несостоятельности, проявляющейся в этом понятии свободы и происходящей в своей последней основе из противоречия, стремящегося логически сформулировать всю несказанность внутреннего бытия, которое не может быть постигнуто, а может быть только пережито. Однако представление, что в этой не являющей себя, не познаваемой глубине сущности коренится именно позитивная нравственность, соответствует, собственно говоря, только обыденному и в известной степени узкому чувству. Кант избегает, правда, филистерского представления, будто нравственность в принципе есть не что иное, как самоотверженность; но на практике и из его примеров в сущности все-таки очевидно, что безнравственность есть эгоизм, а нравственность – альтруизм. Между тем общее мнение сводится к тому, что эгоизм является чем-то само собой разумеющимся и понятным, альтруизм же включает в себя нечто необъяснимое. Быть может, к немногим существенным выражениям прогресса в этической науке следует отнести то, что эгоизм и альтруизм начали рассматривать в одном аспекте. С одной стороны, в эгоизме можно видеть столь же малопонятный, исконный факт, как в его противоположности, с другой – альтруизм можно так же, как эгоизм, выводить из мотивов сохранения жизни и индивидуальной и социальной целесообразности. В зависимости от методической точки зрения одно столь же объяснимо и столь же необъяснимо, как другое, и лишь большая очевидность и практически более сильная импульсивность одного влечения скрыли их принципиальную координацию и привели также Канта к той, как будет еще показано, опасной ошибке поместить то и другое не только по их направленности, но и по несущим их энергиям, в два различных мира. С этой уступкой в сущности поверхностному пониманию поразительным образом связан глубокий метафизический смысл, ибо альтруизм нравственности вследствие его совпадения со свободой являет себя как выражение глубочайшего пласта в нас, выражение Я в его чистейшей в себе сущей сущности. Это точное подобие того, как теоретическое Я именно в своей наиболее обостренной, концентрированной в своей чистой форме деятельности создает объект как таковой, более того, мы видели, как то и другое совпадало: Я было не чем иным, как синтетической силой, чье действие соединяет материал чувств и тем самым противопоставляет его нам как объект. Подобно тому как познающее Я здесь в своей наибольшей принадлежности самому себе именно посредством той энергии, которая наиболее безусловно составляет его сущность, как будто дальше всего удаляется от себя, полностью противостоит себе как самостоятельный, обособленный объект, – и нравственное Я больше всего есть оно само, когда оно в альтруизме отделяется от самого себя. Чтобы быть уверенным в безопасности от посягательств всего чуждого и внешнего, оно вынуждено отрицать свое явление и познаваемость, отходить в темноту своего самого по себе бытия, а именно это и есть самоотдача ради нравственного требования. Как в теоретическом, так и этическом случае – независимо от того, приемлемы ли они и выходят ли они в своем объяснении за пределы общего принципа – выражается во всяком случае глубокая, достойная великого философа потребность соединить в их крайних полюсах мир Я и мир не-Я, постигнуть процессы познания и процессы действия именно в точках их ценностного совершенства как неразделимость этих полюсов; таким образом, крайнее самоутверждение и высшая самоотдача Я служат лишь двумя названиями одного и того же проявления, для которого в его непосредственном единстве, быть может, нет наименования.

Лекция 14

Основной недостаток учения Канта о свободе заключается, как было уже указано, в том, что трансцендентная сущность нас самих, находящаяся вне явления и поэтому вне причинности, пребывает в парении между непознаваемостью и познаваемостью. Ибо без какой-либо степени познаваемости невозможно вообще какое бы то ни было суждение о нравственной ценности деяния, даже неуверенное и гипотетическое. Между тем даже самый незначительный шаг в сторону познаваемости сразу же уничтожает свободу. Поэтому для нее очень опасно, что наше эмпирически являющееся деяние должно быть выражением, символом, знаком познания нашего не являющего себя свободного существа самого по себе; «иной интеллигибельный характер» – так Кант называет это трансцендентное в нас – «дал бы и иной эмпирический характер». Однако эмпирический характер, психологическая фактичность наших действий вплетены в непрерывный причинный ряд происходящего в мире. Следовательно, если наши действия в каждом случае суть адекватное выражение соответствующего им акта свободы, в математическом выражении – его функция, то неизбежным выводом будет, что и этот трансцендентный акт свободы, интеллигибельный характер, должен быть изначально установлен; этот ряд не располагает «свободой» проходить иначе, чем он действительно, исходя из своей параллельности тому каузальному ряду, проходит. Следовательно, перед нами выбор: либо принять, что отношение между интеллигибельным характером и характером эмпирическим меняется, что противоречит решительному утверждению Канта и возможности моральных суждений, либо отказаться от свободы нашей трансцендентной сущности.

Кант, правда, указывает еще на один выход, который, однако, уводит в недоступные глубины мистической спекуляции. Каузальная необходимость эмпирических явлений предполагает данные элементы мира и их определенные конфигурации, исходя из которых можно на основании законов природы определить будущие судьбы этих элементов как необходимые. Следовательно, эти законы никогда не предрекают, что должно произойти то или иное, а применимы лишь к данной констелляции бытия, которая, правда, может быть отнесена ко все более дальним констелляциям, но элементы их не могут быть выведены по своей сущности каузально. Если то, что Кант называет эмпирическим характером, неизменная сущность души, из которой ее отдельные действия следуют так, как действия тела из его химической структуры, – если это относится к изначальным элементам мира и существовало, быть может, до своей душевной формы в другой форме, составляя, однако, во всяком случае в качестве временного данного факта материальную часть временно причинного ряда, – то его изначальные свойства были бы свободны, не выводились бы из предшествующих причин и все-таки полностью включались бы в своем развитии и отдельных явлениях в процесс природной закономерности эмпирического мира. Это было бы абстрактным выражением чувства, так часто сопутствующего нашему практическому существованию: мы, будучи таковыми, с неизбежностью действуем именно таким образом, но эти свойства сами обладают той или иной степенью ценности, немыслимой без лежащей в их основе свободы. Понятая как изначальный, следовательно, вневременной элемент мира, наша квалификация свободна от определяемости предшествующим, которая господствует над каждым отдельным деянием, но при предпосылке этой квалификации. Выражения, темность и трудность которых Кант и сам признает, – что деяния человека «относятся к данному феномену его характера, им самим создаваемому», и подобные делают возможным, как мне представляется, лишь такое толкование, которое вращается вокруг того, что элементы каузальных развитий, в свою очередь, сами каузально не определены и что тем самым и каузально необходимое может нести или символизировать свободу своей самой по себе сущей сущности. Правда, эта единственная возможность соединить природную закономерность нашей эмпирической явленности со свободой ее неявляющейся сокровенности может служить именно сильнейшим доказательством невозможности этого соединения.

И наконец, последняя трудность в отношении между явлением и вещью самой по себе, поскольку оно предстает как отношение между нашей психологической действительностью и нашей свободой, возникает из ценностного различия обеих категорий, из вышеописанной связи, которая не дозволяет свободе парить над нашим добром и злом как некоей индифферентной способности, а с самого начала отождествляет ее с добром. В этом скрывается весьма примечательная тонкость интеллектуализма, которую Кант однажды в другой связи формулировал следующим образом: если существует конечная цель природы, она может пребывать только в разумных существах, так как лишь они способны постигнуть идею конечной цели. Следовательно, Кант предполагает, что особая способность познания, опосредствующая представление об известной действительности, именно поэтому должна составлять и объективное содержание этой действительности. Почему конечная цель природы не могла бы находиться в существах, которые квалифицированы для этого достоинства только своим бытием, а не своим понятийным знанием; почему способность образовать это понятие должна предоставлять и притязание на то, чтобы реально его изображать, – логически понять невозможно. Кантовское представление превосходит идеализм, для которого вещь тождественна представлению о ней, тем, что утверждает, будто только способность существа интеллектуально постигнуть идею дает ему право осуществить ее в самом себе. Именно этот принцип господствует в его учении о свободе. Поскольку свобода есть идея чистого разума и никогда не может быть постигнута нашими чувственно-эмпирическими способностями познания, она может обрести свою действительность только в этом разуме, и таким образом наша трансцендентная сущность никогда не может явить себя в нашем чувственном существе. Следовательно, между свободой и причинной определенностью существует такое же ценностное различие, как между разумом и чувственностью.

Но это приводит нас к непреодолимым трудностям. Как может быть чувственно определенное деяние нравственно неприемлемым, если оно не есть выражение свободы, если и в нем не присутствует подлинное автономное ядро нашей сущности? Как можно мыслить ответственность, если мы свободны только в совершении добра, зло же – так как для Канта это совпадает с чувственно определенным – относится к механической необходимости природы? Человек, так дословно утверждает Кант, «приписывает себе волю, в которую не входит ничего из того, что относится к его вожделениям и склонностям». Значит вещь сама по себе, которая должна определять наше являющееся деяние, не есть основа всего, основа всех действий, а лишь тех, которые соответствуют нравственному императиву? Из этих противоречий невозможно выйти. Нельзя говорить о свободе, требующей от нас одинаковой ответственности за добро и зло, и одновременно ограничивать ее той душевной энергией, которая может вести только к добру. Исходя из этого, непонятно, как можно чего-либо желать от интеллигибельного характера человека и как его эмпирический характер может иметь какую-либо ценность. Отождествление нашей самой по себе сущей, не являющейся сущности, в которой пребывает свобода, с разумом, и разума с нравственностью ведет к ужасному выводу, что все понятное и объяснимое в человеческих действиях понятно и объяснимо только посредством сведения к эгоистически-без-нравственным движущим силам.

Крайний нравственный идеализм, который ощущает как единственно ценное наше трансцендентное, свободное от природных связей бытие или, наоборот, который отводит добру в нас его сферу в абсолютной сокровенности нашей сущности, в том, что мы действительно есть вне всего поверхностного нашей явленности, – этот идеализм неизбежно имеет оборотную сторону – все зримое и познаваемое в нас предается полному безразличию чувственно воспринятого механизма природы. А после такого установления Кант – и это исходный пункт всего его этического образа мира – поддается соблазну вследствие двойного значения слова «чувственное», а именно в его теоретическом и практическом значении, считать эмпирическими, т. е. чувственно познаваемыми, только те факты, которые определены чувственно – в практическом значении слова. Этим он повторяет применительно к этому понятию ту же интеллектуалистическую ошибку, которую я подчеркивал в связи с понятием разума. Воспринимаемое чувственно может быть – в душевных объектах – и по своей собственной сущности лишь чувственным; но так как во всем, связанном с чувственностью, мы зависимы, следовательно, несвободны, и одновременно удалены от источника нравственности, то из этого понятия нравственности следует, что все эмпирически познаваемые действия людей могут быть отнесены только к чувственно-неморальным движущим силам, за которые мы ответственны быть не можем, так как они исключают свободу Здесь мы вновь встречаем все мотивы кантовской этики, но именно так, что это соединение озаряет ярким светом их расхождение; достаточно проследить каждую из этих нитей за пределами той точки, в которой Кант с трудом их соединил, чтобы увидеть, как они расходятся по самым разным направлениям.

Смысл этой критики состоит отнюдь не в мелочном удовлетворении от возможности выявить у Канта «внутренние противоречия», а в том, чтобы здесь, где речь идет о понятии свободы в его учении, попытаться найти такое понимание этой столь блестяще задуманной теории, которое придаст ей ценность, невзирая на противоречия ее изложенных здесь выводов. Мне представляется, что эти противоречия в основном проистекают из того же источника, что и противоречия понятия вещи самой по себе; из того, что простая функция превращается в субстанцию. В работе, написанной Кантом до его главного произведения по этике, он сам высказал освобождающую, как мне представляется, мысль: свободен человек или нет, он должен действовать и судить о себе так, будто он свободен. Следовательно, свобода лишь максима суждения, как бы вспомогательное понятие, без которого мы не могли бы выносить практические требуемые суждения о добре и зле. В соответствии с нашим привычным мышлением добро лишь в том случае имеет для нас нравственное значение, если мы сопоставляем его с возможностью зла, и наоборот. Это свойство моральных суждений, пребывающее полностью в их сфере, мы выражаем тем, что приписываем себе свободу делать не одно, а другое. Но эта свобода, хотя она и относится как к одному, так и к другому, в такой же степени не находится в высшем или низшем пласте нас и их, как вещь сама по себе вне наших чувственных ощущений, для определения внутреннего, в них и в нас пребывающего характера которых она есть лишь объективирующее выражение. К этому же приводит и факт долженствования. Мы должны действовать определенным образом, и смысл этого долженствования требует предпосылки, что мы можем так действовать; но это определяет лишь внутреннюю структуру данного понятия, и посредством представления о свободе мы понятийно отделяем от него эту одну его квалификацию. Говоря о свободе как о позитивной, продуктивной способности, находящейся в нашей сверхчувственной реальности, Кант опровергает собственное утверждение, что мы нуждаемся в свободе только «в практическом отношении», т. е. что она – лишь абстрактное выражение нашего способа жить и судить о жизни. Субстанциальное воззрение, что свобода есть как бы нечто для себя, что сверхчувственная неподвластность закону причинности обозначает наше существование, явление которого есть наше чувственное существование, – лишь возврат к типичной ошибке мышления, например, такой, как создавать, исходя из отношений целесообразности в природе, целеполагающего Бога вне ее. Переход одного значения свободы как интерпретации внутренней нравственной жизни в другое, в котором это только регулятивное понятие застывает в метафизическую субстанцию нашей вещи самой по себе, немилосердно разрывает все наше существование, создавая двойственность, оставляющую лишь один выбор: либо ввести и зло в последнюю основу нашего существования – что непоследовательно для морали разума, – либо оставить в нем только добро, в результате чего эмпирической действительности жизни придется отказаться от соответствия своей трансцендентной основе. Напротив, если действительно последовательно понимать свободу как только регулятивный принцип, то нет необходимости помещать ее как бы в реальные составные части нашей сущности, ибо она вообще не существует как конкретная сила, следовательно, и не нуждается в определенном месте. Тем самым отпадает ее ограничение разумно-нравственными действиями и неприятная необходимость изымать из ее воздействия то, что определено чувственно.

Таким образом, свобода есть просто идея; не выходя из сферы наших оценок и волений, она все-таки служит общей предпосылкой каждому из них, принадлежащему той области многообразных видов значимости, которая охватывает и так называемые «законы природы» в отношении к отдельным событиям, и гражданские законы в отношении к отдельным действиям субъектов; таким образом для свободы исчезает грубая альтернатива, которая состоит в том, что мы либо имеем, либо не имеем ее. Как только Кант упускает из виду чисто регулятивный смысл свободы, он впадает в эту альтернативу и пригвождает свободу к нашей сверхчувственно-реальной вещи самой по себе. Там же, где ему удается сохранять регулятивный смысл и тем самым чистое функциональное значение понятия вещи самой по себе, он дает глубочайшее толкование той нравственной свободы, с которого я начал мое изложение его этики. Что человеку следует повиноваться закону, который он сам для себя устанавливает, и что на этот закон не должно оказывать воздействия что-либо внешнее личности – чувственное или традиционное, религиозное или социальное, – представлено как смысл и сущность нравственности. Такова свобода по ее ценностному понятию, условие всего внутреннего значения наших действий. А если считать, что возможность свободы заключена в нашем сверхчувственном бытии, то это лишь метафизическое отражение убежденности, что свобода есть принадлежность самому себе, сбрасывание всего относящегося к шелухе, а не к ядру. Что мы в свободе и посредством нее полностью мы сами, невозможно выразить более радикально, чем переместив ее в трансцендентный субстрат нашего явления; ибо все составляющие явление единичности следует всегда понимать как компромисс нашего Я с внешним миром, с его случайными судьбами, со всем данным материалом жизни. Поэтому в том пункте, где мы действительно полностью принадлежим самим себе, т. е. где мы совершенно свободны, все эмпирически-единичное должно быть отброшено. Следовательно, в основном понятии подчиняющейся собственным законам личности этический и метафизический смыслы свободы совпадают. Этим сказано, что и метафизический смысл не представляет собой покоящееся бытие, но так же, как этический, есть находящаяся в бесконечности задача, идеальный пункт цели, который мы, как и другие ему подобные, ни просто имеем, ни просто не имеем. Пока мы эмпирические существа, мы обладаем свободой всегда завоевывать бытие самими собой, – и не чем иным, как выражением этого, служит то, что владение свободой перемещается в нашу трансцендентность: как я сказал раньше о вещи самой по себе, ее полагание означает одновременно ее недоступность для нас. Свобода имеет чисто функциональный смысл обозначать тип и норму наших нравственных устремлений посредством особого понятия, посредством кристаллизации его цели – так же, как теоретическое понятие вещи самой по себе означает определенную квалификацию эмпирического познания. Так же, как оно, и свобода – «пограничное понятие» с той разницей, что в отличие от теоретического понятия оно определяет не ограничение наших энергий, а, напротив, уходящее в необозримость их увеличение. Как в одном, так и в другом случае пограничное понятие застыло в самостоятельное существование по ту сторону границы, из которого его необходимо вывести, не для того, чтобы низвести с его высоты, а чтобы определить эту высоту посредством установления его функции в действительности, для чего его перемещение в потусторонность не оставляет ни масштаба, ни смысла.

И этим завершается круг значений свободы: она указывает направление, в котором должны происходить наши действия, поскольку они обладают ценностью, действия, которые открываются как бесконечный путь к нам самим; наша практика и наши практические суждения, которые не могут ждать завершения этого пути, антиципируют его посредством своеобразного регулятива: мы действуем и судим о самих себе и о других, будто мы уже свободны, будто каждое действие проистекает из того покоящегося на самом себе пункте Я, которого ничто находящееся вне его не лишает ответственности. Таким образом, и свобода относится к той области регулятивных понятий, которую впервые полностью определил Кант и в которой свобода встречается с противоположным ей полюсом, с законом причинности. Ибо и этот закон, как оказалось, – несмотря или вследствие своего априорного господства над областью опыта – никогда абсолютно чисто и абсолютно достоверно не осуществляется внутри нее; он господствует над действительным познанием как бы издали, так что оно приближается к мере своей значимости лишь в бесконечности. Как господство нравственной свободы может в практической области осуществляться только на чувственном материале – к Богу ее понятие было бы неприменимо, – что препятствует именно его абсолютной реализации, так в теоретическом смысле чувственный материал ограничивает чистое воздействие закона причинности, который, в свою очередь, только благодаря ему не становится игрой и пустой схемой. Так совершенствование души и с точки зрения счастья, так историческая культура, так мировой процесс вообще обретают даже для мельчайшего их продвижения управление и меру удовлетворенности только благодаря тому, что они стремятся к идеалу абсолютного совершенства. И этот идеал не то, чем так часто были идеи в истории духа, либо чуждое грезящееся абсолютное, неприкасаемо парящее над миром действительности, либо бесполезное удвоение выведенных из этого мира понятий, – он есть внутренний смысл вещей, нашего понимания их и нашего практического обращения с ними, смысл, который отнюдь не выступает из них как метафизическая действительность, каждая его стадия обладает значимостью только как звено развития, выводящего за него самого. Мы можем обозначить это только как то, что идеал, к которому они стремятся, придает им в каждый данный момент меру их ценности. В поисках смысла фрагментарного характера жизни и знания мы часто ощущаем, что для этого нам необходимо было бы иметь то, что мы полностью никогда иметь не будем, и достигнуть того, прийти к чему нам отказано. «Регулятивные понятия» в их многообразных видах и градациях освобождают нас как от пустого идеализма, так и от резиньирующего натурализма, которыми нам угрожает это чувство. Ибо предоставляя нам право жить и исследовать, «как будто» мы можем достигнуть абсолютных целей, «как будто» абсолютные нормы имеют значимость, эти понятия спасают всю ценность абсолютного и трансцендентного в его функции быть смыслом, порядком и указующим путь относительному и эмпирическому Этим функциональным значением сверхэмпирического завершается основная мысль кантовского толкования мира, направленного на строжайшее разделение элементов души по их особым функциям и особым правам, чтобы затем предоставить им совместно действовать в единстве действительности. Никогда еще рассудочная априорность не отделялась столь резко от материала восприятия – но именно благодаря этому они могли сообща создать единый всеобъемлющий опыт; никогда еще Я столь решительно не изолировалось от всех своих отдельных содержаний – но эти содержания лишаются всякого смысла и значения без единства, предоставляемого им единством Я, тем единством, которое, в свою очередь, лишь в них и в качестве их формы обретает существование; никогда еще эгоистическое счастье столь бескомпромиссно не противопоставлялось велению долга – и все-таки только из беспрерывного преодоления одного другим возвысились все нравственные ценности, которые при упразднении противоположной инстанции не могли бы существовать в возможной для людей форме; никогда еще философия, которая не объявила идеи надэмпирического и абсолютизацию теоретических и практических норм уже в себе бессмысленными, не отрицала столь радикально всю их познавательную ценность, – и все-таки оказывается, что эти идеи, сами не познавая, суть нормы познания, подобно тому как указатель не идет сам тем путем, который без него не нашел бы путешественник. В этой тенденции придать элементам высшую самостоятельность по отношению друг к другу, чтобы на основании этого обособления подвести их к более тесному органическому единству действий, открывается историческая направленность дифференциации Нового времени, которая устраняет смутные, беспомощные сплавы продукции прежних эпох и ведет каждый элемент к раздельному деянию, полностью отличному от деяния другого. Именно это несравненно более тесно связывает индивидов друг с другом и создает возможность совершенного и успешного единства в общей работе – подобно тому как начатое Кантом разделение наших внутренних энергий служит условием вновь обрести их единство на более высокой ступени.

Лекция 15

Среди мыслителей, обосновавших движение мировой истории, нет, кажется, ни одного, кто бы столь решительно противился обозначению гением, как Кант. При доходящем до педантичности складе его характера, осторожности и строгости его научного мышления быстрая смелость и свобода гения представляются ему совершенно несовместимыми с духом науки. Своеобразное сочетание его свойств, позволявшее замыкать уверенный полет его совершенно суверенного мышления в филистерскую систематику, нашло свое выражение в том, что его самое пространное и искусственное по своему построению произведение, которое бесконечными повторениями одних и тех же фраз и насильственностью своих конструкций может довести читателя до отчаяния, «Критика способности суждения», носит сияющий отблеск его гения. Ведь сущность гения и проявляется в том, чтобы знать то, что он не узнал, и выразить то, значение чего он сам не может определить; и в этом произведении содержатся размышления о последних вопросах эстетического наслаждения, которые предвосхищают лучшее, открытое современным эстетическим сознанием, основание для чего почти отсутствует в жизненном опыте Канта. Ибо его жизнь протекала в маленьком городе XVIII в, в котором созерцательная красота существования была доведена до минимума и где он был лишен возможности видеть великое произведение искусства; одновременно с глубочайшими озарениями в понимании сущности прекрасного он восхищается предельно безвкусным стихом:

Солнце вышло, как покой выходит из добродетели как образцом поэтического совершенства. В истории философии, в которой больше, чем где-либо в мире, переплетаются ценности и несовершенства духа, нет, вероятно, другого такого примера, когда безошибочный инстинкт гения прорывается через громадную меру незнания действительности и витиеватость упрямой склонности к конструкциям. Для того чтобы сделать наглядным своеобразное значение именно «Критики способности суждения», ее близости полученным на совершенно иных путях эстетическим убеждениям современности, мне представляется уместным соотнести основные мысли этой работы со всем объемом независимых от Канта современных эстетических взглядов.

Несравненная острота кантовского мышления, которая в сочетании с трудно выносимой пространностью изложения создает своего рода неповторимое целое, сразу же проявляется во вводном определении: удовольствие от предмета, называемого нами эстетическим, совершенно не зависит от существования этого предмета. И этому можно дать следующее толкование. В каждой вещи расчленяющий ее рассудок отличает сумму ее свойств, благодаря которым она есть именно эта определенная вещь, от того факта, что этот квалифицированный таким образом предмет существует в действительности; ибо мы можем полностью отвлечься от этого факта и множество свойств представить себе чисто вещественно соответственно качественному содержанию предмета, ни в коей мере не задаваясь вопросом, действителен ли к тому же предмет этих представлений. Там, где этот вопрос ставится, где интерес и наслаждение объектом зависят от возможности осязать и узнать его, мы находимся за пределами эстетической области. Чтобы мы могли жить в доме, обнять человека, ощутить тень дерева и радоваться тому и другому, это должно ощутимо присутствовать. Но если нам дарует счастье только созерцание этого дома, этого человека, этого дерева, независимо от того, убеждают ли нас эти реальные отношения в их существовании; если счастье не уменьшается даже в том случае, если эти явления окажутся миражем, сохраняющим лишь чувственный образ, лишь чистое содержание созерцания, – тогда из многих возможностей наслаждаться миром выступает возможность подлинно эстетического наслаждения. Ибо только этим объясняется вся свобода и чистота, сияющие в области прекрасного; только тогда наше наслаждение в отношении к вещам действительно ограничено их созерцанием и дистанцией, на которой мы, не касаясь их, наслаждаемся ими.

Именно поэтому поэтическое значение стихотворения столь независимо от того, соответствует ли его содержанию действительность, поэтому с данной точки зрения музыка – наиболее совершенное эстетическое творение, так как в ней свобода от интереса в существовании предмета наслаждения доведена до невозможности самого вопроса такого рода. В определенном этим факте Кант видит основополагающее отличие прекрасного от всего просто чувственно приятного; ибо последнее связано с ощутимостью вещей, они должны непосредственно воздействовать на нас, дабы мы реагировали на них ощущением чувственного удовольствия. Лишь то, что действительно и что присутствует, доступно вашему чувственному наслаждению; но давно исчезнувшее, образ которого продолжает еще жить лишь в нашем сознании, может быть для нас прекрасным, – ибо пока оно присутствовало, эстетическое наслаждение им также состояло не в его непосредственном воздействии на нашу способность ощущать, а в гораздо более глубоко пребывающей реакции, – ее толкование будет дано позже, – которую наша душа связывает с одним только образом вещи в ней. Чувственно привлекательное для нас ценно потому, что мы им наслаждаемся, напротив, прекрасным мы наслаждаемся потому, что оно ценно. Однако эта последовательность возможна лишь в том случае, если наслаждение зависит не от существования предмета, а от его свойств или форм, которые мы считаем ценными, независимо от того, связаны ли они с ощущением существования или нет, ибо оно ничего бы им качественно не добавило.

Если задать вопрос о психологическом обосновании основного кантовского определения чувства прекрасного как удовольствия, лишенного интереса к реальности его предмета, то мне представляется, что у него и у его последователей оно сводится к тому, что красота традиционно связывается лишь с впечатлениями зрения и слуха и исключает чувство осязания. Последнее же психологически представляется подлинным чувством реальности; лишь то, что мы можем или могли бы схватить, кажется нам обладающим полной действительностью. Разумеется, холст и мрамор осязать можно; но так же, как на странице, на которой напечатано стихотворение, осязаемое в них не есть произведение искусства – оно содержится исключительно в формах, доступных только зрению, а не какому-либо другому чувству. Посредством этого обособления зримости и слышимости от обычно связанной с ними осязаемости, которую гарантирует нам только эмпирическая действительность, эстетически воздействующее дистанцируется от действительности; интересоваться ею в эстетической области нам в самом деле незачем, ибо эта область с самого начала исключает то чувство, которое для нас служит единственным мостом к реальности.

Безразличие наших эстетических суждений к эмпирически ощутимому бытию или небытию их предмета – прежде всего лишь негативное определение. Кант придает ему позитивность, делая из него вывод, что красота вещей пребывает только в их форме. Привлекательность красок или отдельных звуков связана с содержаниями ощущения; следовательно, зависит от реального существования предметов и может быть поэтому приятной, дарующей чувственное наслаждение, но в суждение вкуса она не должна входить, так как это замутило бы его чистоту. Поэтому во всех изобразительных искусствах главное – рисунок, краски могут сделать предмет привлекательным для ощущения, но не эстетически прекрасным. И так же как это ограничение формой устраняет из эстетического суждения чувственную привлекательность, оно устраняет из него и значимость мыслей. Возможно, что иногда прекрасное в созерцании теряет для нас свою эстетическую ценность, если оно вводится в целевые связи, противоречащие его форме: некоторые сами по себе прекрасные орнаменты оказываются совершенно неподходящими в сакральном предмете, форму лица, прекрасную в Нарциссе, мы решительно отвергнем в Марсе, архитектонические элементы могут быть прекрасными по своим формам, но кажутся в высшей степени отталкивающими, если они не выполняют в строении динамическое назначение. Однако суждения такого рода не касаются чистой формы вещей, а зависят от смысла и целей, которые связываются с их реальным существованием; они касаются не нашего вкуса, а наших знаний сущности известных связей, наших нравственных интересов, нашего размышления. Поэтому чистое суждение вкуса отвергает все критерии, находящиеся вне непосредственного впечатления от вещей; хотя оно в противоположность чувственности, которая ими только наслаждается, судит о вещах, но судит только о них, а не об их значении для целей и ценностей, даже наивысших, отношение к которым они могут получить только выходя за пределы своей чистой формальной созерцаемости.

Удивительно, как глубокий и строго выведенный принцип ведет здесь вследствие узости его применения к совершенно неверным выводам; для того чтобы полностью легитимировать его, достаточно применить его более широко, чем это сделал Кант. Прежде всего полное заблуждение, что подлинно эстетическая ценность живописи заключается только в рисунке как единственном носителе «формы»; напротив, краски, независимо от указанных рисунком границ, рассмотренные только как колористические мазки, связаны в форме картины друг с другом, что ведет к чисто эстетическому суждению. Как краски распределяются на плоскости по родственности, дополнению, противоположности, как краски отдельных участков картины входят в звучание целого, как разбросанные мазки одной краски вступают во взаимоотношение друг с другом и тем самым образуют одну из держащих целое сил; как господством одной краски и градуированным подчинением других достигается обозримая организация пространства картины, – все это составляет весьма существенные составные части художественного произведения как такового, все это совершенно не зависит от нашей непосредственной симпатии или антипатии к отдельному впечатлению от какой-либо краски и поэтому относится к форме картины в таком же смысле, как рисунок. Вполне правильно утверждение Канта, что художественное произведение есть единство многообразного и его сущность заключается поэтому во взаимодействии его частей. Вследствие того что каждая отдельная часть указывает на другую, каждый элемент определяется и поясняется целым, а целое – каждым элементом, возникают те внутреннее единство и самодостаточность художественного произведения, которые делают его миром для себя. Это в самом деле означает, что художественное произведение – форма; ибо форма – это способ того, как элементы относятся друг к другу и соединяются в какое-либо единство; совершенно простое и недифференцированное не имеет формы, так же как и то, в чем просто отсутствует связь. Художественное произведение возникает, когда фрагментарные содержания бытия приводятся во взаимоотношения, в них они находят друг в друге свой смысл и свою необходимость, вследствие чего создается чувство единства и внутреннего удовлетворения, которое действительность никогда не дает. Таким образом, искусство действительно является высшим и единственно полным выражением того, что определяют как придание формы вещам и что есть единство многообразного.

Еще легче отвергнуть то добровольное самоограничение, с которым Кант как будто последовательно, а в действительности совершенно непоследовательно, усиливает тонко прочувствованное отграничение красоты от всех требований интеллекта и морали. Красота, как он утверждает, не должна зависеть от понятия того, что требуется от предмета согласно природным, историческим или моральным нормам; она – свободная игра нашей души и в качестве таковой совершенно суверенна, предмет нам нравится или не нравится независимо от того, что он вне этого есть или чем должен быть. Следствием этого является, что Кант, строго говоря, признает прекрасными лишь цветы, орнамент, музыку без текста, короче говоря, только формы, ничего определенного не означающие. Ибо как только мы требуем, чтобы предмет был не просто образом созерцания и ставим в зависимость от этого эстетическое суждение о нем, в чисто эстетическое чувствование привходит нечто чуждое ему; это происходит большей частью, например, при суждении о внешнем облике человека, ведь – аналогично выше приведенным примерам – то, что прекрасно в Венере, не является таковым в Афине, или когда вообще известные требования силы, характера, выражения нравственной сущности составляют условия, при которых мы признаем человека прекрасным. В этом верно лишь то, что все качества человека, непосредственно не созерцаемые, сами по себе и по своей ценности не имеют ничего общего с эстетической оценкой его облика. Однако это ни в коей степени не препятствует тому, что эти качества, введенные в общий образ личности, вместе с другими ее элементами обусловливают формы чисто эстетической красоты или ее отсутствия. Здесь не принимается во внимание лишь их самостоятельное внутреннее значение, так же, как при красоте носа не принимается во внимание его дыхательная функция. То, что черта, восхищающая нас в Венере, отталкивает в Афине, происходит не потому, что эта черта противоречит понятию Афины, а потому, что она не гармонирует со всеми другими действительно присутствующими в Афине чертами и не создает вследствие этого единство созерцаемой формы. Если бы все остальные черты соответствовали этой, возник бы образ, с которым мы были бы эстетически полностью согласны; тогда мы, правда, называли бы его Венерой, а утверждение, что он должен представлять Афину, казалось бы странностью и историческим заблуждением, но эстетическое противоречие не возникало бы, и это было бы столь же безразлично, как правильное определение образа Венеры.

Яснее всего введение содержательной значимости и целесообразности в сферу эстетики предстает в драме. Здесь происходят бесчисленные процессы чисто фактического и психологического характера, которые в соответствии с опытом реального мира, следовательно с критериями, ничего общего не имеющими с художественным произведением как таковым, должны быть, чтобы мы ощутили эстетическое удовлетворение, оценены как правильные и подходящие. Это отнюдь не уход из сферы эстетики, просто в нее введены в качестве материала факты и связи, сложившиеся в других областях бытия; и чтобы художественное произведение обладало полным единством формы, оно должно так же гармонировать с внутренними нормами этого материала, как пластическое произведение, создавая форму, должно соответствовать характеру своего мрамора или своей бронзы; причем эти требования реальности или понятий должны быть выполнены не из-за их собственного значения, а ради единства художественного произведения, их использующего, совершенно так же, как характер пластического материала требует внимания не как минералогический или физический факт, а исключительно вследствие своего эстетического значения. Таким образом, Кант и здесь слишком узко постигал понятие формы, полагая, что чистота вкуса теряется, если он зависит не от непосредственно эстетических, а от понятийных и фактических предпосылок. Он не видел, что именно эти предпосылки поднимают до эстетических условий, что они могут транспонировать свою значимость в эстетическую тональность и участвовать тогда в создании единства формы прекрасного и художественного произведения в качестве таких же правомерных элементов, как ранее только эстетические.

Как ни умаляет Кант этими ограничениями значение своего принципа, он все-таки предвосхитил основное чувство современного чисто художественного понимания, а именно, что художественное произведение как таковое никогда и ни в коей мере не должно заимствовать свое значение из того, что не есть искусство. Как ни важно и волнующе его содержание с этической или исторической, религиозной или чувственной, патриотической или личной стороны, для искусства, поскольку мы судим о нем эстетически, это не должно иметь значения, наше суждение относится исключительно к формированию этого материала, художественное произведение находит свое выражение только в сфере своего оптического, акустического, драматического явления, не получая какой-либо поддержки или нюансировки от того, что находится вне его. Эту самовластность искусства – и, по мнению Канта, прекрасного – он вводит без всякого ущемления его значения – в границы более общего типа человеческих ценностей. Чувство удовольствия от прекрасного происходит, как было указано, не вследствие целесообразности предмета для целей нашей воли или какого-либо объективного события. Тем не менее какая-то целесообразность должна здесь присутствовать; ибо мы чувствуем, что эстетическое наслаждение придает нам силу, возвышает нас в нашем жизненном процессе, мы хотим его сохранить, пребывать при его предмете, одновременно ощущая себя свободными. При созерцании прекрасного мы ощущаем такое же удовлетворение, как при виде совершенно целесообразного: чувство, что случайности явления подчинены единому смыслу, что простая фактичность единичного проникнута значимостью целого, что фрагментарность и распадение бытия, по крайней мере в этом пункте, обрели душевное единство. Однако поскольку прекрасное отвергает всякое отношение к определенной цели, ибо это сразу же вывело бы его из чисто эстетической сферы, Кант обозначает сущность прекрасного как «целесообразность без цели»; это означает, что оно имеет форму целесообразного, не будучи определено данной конечной целью; созерцание его приводит наши многообразные душевные энергии в то отношение напряжения и разрешения, гармонии и организованности, которое обычно возникает в нас лишь при виде целесообразных вещей, целесообразной жизни и при наслаждении ими. Специфическое свойство человека в его отличии от животного с известным правом определяли тем, что он – существо, ставящее цели. Наша жизнь получает смысл и связанность, свершение и удовлетворение вследствие того, что ее содержания формируются и соединяются в цели и средства. Прекрасным мы называем то, что создает в нас субъективное отражение целесообразности, хотя мы и не можем сказать, кому или чему оно служит. Оно дает нам этим типичное удовлетворение человеческого существования в его полной чистоте и свободе.

Теперь понятно, почему в отличие от реальности бытия, которое исчерпывается конкретными единичностями, мы в прекрасном, и в искусстве ощущаем легкость и свободу игры. Ведь играть означает выполнять функции, которые обычно осуществляют действительное содержание жизни и носят ее характер, теперь чисто формально, без такого наполнения. Спор и преследование, борьба и хитрость, построение и разрушение, требуемые реальными целями жизни, происходят в игре лишь в чисто идеальных содержаниях, ради чисто идеальных содержаний – или, вернее, даже не ради них, а только из удовольствия, испытываемого от выполняемой функции, от субъективных действий, не обремененных каким-либо выходящим за пределы этих действий содержанием. Таков подлинный смысл сказанного в эстетике Шиллера: человек полностью человек лишь там, где он играет. Лишь в игре, а это означает – лишь когда наши действия вращаются только в самих себе и удовлетворяются только самими собой, – мы абсолютно мы сами, мы – полностью «человек», т. е. душевная функция, не овладевающая в каком-либо смысле конкретным содержанием. Это и есть кантовская целесообразность без цели. Ибо красота не есть то, что находится в объективном бытии вещей, она – субъективная реакция, которую это бытие возбуждает в нас, или, как говорит Кант, «милость, с которой мы принимаем природу, а не милость, которую она нам оказывает». Красота есть активность, «игра» наших душевных способностей, которые обычно применяются, чтобы практически и теоретически господствовать над действительностью, а здесь совершаются лишь ради самой этой игры, проходящей в себе самой и поэтому в чистой гармонии и свободе, не допускающих обременения ее конкретными представлениями и целями.

То, что Кант с гениальной интуицией описывает как действительность эстетического чувства или, вернее, как его идеальное совершенство, которого его действительность достигает лишь в приближении, соответствует направлению современного толкования исторического развития. Высота, на которой эстетические ценности стоят над нуждами и целями внешней жизни, отнюдь не препятствует тому, что они исторически из них возникли, подобно тому как духовное благородство человеческой души не страдает от того, что человек некогда произошел от более низкой породы животных. Давно замечено, что называемое нами прекрасным есть форма того, что полезно из практических соображений. Шопенгауэр утверждает, что формы женского образа представляются нам эстетически совершенными в той мере, в какой мы бессознательно оцениваем их как пригодные для целей сохранения рода. То, что мы называем в лице красивым, суть, быть может, те черты, которые по древнему родовому опыту связаны с нравственными, социально целесообразными свойствами, – хотя часто случайная наследственность и разделяет то и другое. Более того, эстетическое очарование каждого вообще очень характерного лица, т. е. недвусмысленно выражающего внутреннюю жизнь человека, может происходить из того, что внешнее открытие сущности является очень полезным качеством, если и не всегда для индивида, то для его социальной среды. Так обстоит дело и с формами в искусстве: архитектоническая красота выступает как совершенная пропорция тяжестей и несущих их сил, давления и напряжения, короче говоря, как наиболее целесообразная для сохранения и целей произведения структура. Прекрасными нам представляются все пространственные образования, которые наглядно расчленяют пространство и, следовательно, наиболее приемлемы для практических целей, так же как та физическая и душевная действительность, которая с минимальной затратой сил достигает максимального успеха в достижении цели. Но там, где появляется эстетическая ценность, все эти практические цели забыты; наследование, множество само собой разумеющихся опытов давно сделали эти цели бессознательными, они оставили своей форме лишь общее значение, которое некогда получили благодаря своим конкретным содержаниям и которое теперь стало лишь чувствуемым. Это значение целесообразности, из которой исчезла цель, те чисто внутренние, отделенные от материи, давно погрузившиеся в глубину радость и полезность Кант объединяет в исчерпывающей формуле целесообразности без цели. И это представляется мне таким происхождением эстетической действительности, которым не следует пренебрегать; оно вводит ее во всю широту жизни, выводит ее развитие из необходимости и условий ее роста. И прикованной к падениям и проявлениям неодухотворенности жизни она оказалась бы лишь в том случае, если бы ее очарование обусловливалось также отдельными конкретными целями. Но там, где осталась лишь их форма, лишь их типический смысл и дух, искусство выражает тончайший экстракт жизни; целесообразность, в которой исчезли цели, есть тот «яркий отблеск», в котором дана нам жизнь, так как он возвысился над жизнью – и все-таки вышел из жизни.

К самым своеобразным явлениям в истории духа относится то, что основное эстетическое убеждение Канта получено совсем не из его позитивного отношения к эстетическим объектам, а лишь косвенным путем, посредством научной рассудочной потребности с полной точностью отграничить понятие прекрасного от чувственно приятного, от истинного, от нравственно доброго. Тенденцией всего его мышления было распределить области бытия между душевными энергиями, которые их воспринимают или создают; острота и справедливость, с которыми он расчленил таким образом внутреннее многообразие субъекта и тем самым и объективного мира, предоставив каждой части принадлежавшее ей, были тем великим жестом, с которым он вступил в развитие философии. Прекрасное, которое ему сначала, несомненно только в самых общих чертах, представлялось как область собственных законов, надлежало определить в его границах. Оказалось, что они отличаются от чувственного и нравственного безразличием ко всякой реальности. Чувственный интерес всегда связан с ощущаемым, которое действительно или действительность которого мы желаем; нравственный интерес – с тем, что должно быть действительным, хотя оно и очень несовершенно осуществляется. Эстетическое же суждение связано только с образом вещей, с их явлением и формой, независимо от того, лежит ли в их основе ощутимая реальность или нет.

Границей по отношению к познавательным суждениям служит чувственный характер эстетического; высшая точка, к которой здесь направлены движения души, не может быть определена понятиями, на функции которых обобщать все созерцательно-единичное основано познание. Вершина, до которой поднимается мышление, – метафизические понятия, которым не соответствует созерцание; эстетическое же чувство относится к созерцаниям, которым не соответствует какое бы то ни было понятие. Это, однако, не означает, что эстетическое суждение произвольно или необоснованно; его основание находится не в определенных, образованных нашей душой понятиях, а в той общей, внутренне гармоничной настроенности, в том органическом, благоприятном для всех целей души напряжении и в распределении ее энергий, которое пребывает по ту сторону всех отдельных событий, поскольку оно – лишь их чистая, отделенная от них функция. Исходя из этой констелляции, Кант объясняет своеобразие суждения вкуса; оно состоит в том, что никто не может убедить другого в правильности своего суждения вкуса, как можно убедить в правильности теоретического утверждения; и все-таки высказывая суждение – это и то прекрасно, – каждый полагает, что он утверждает нечто значимое, долженствующее, в сущности, быть признанным всеми, в отличие от того, что нравится чисто чувственно, когда каждый может довольствоваться субъективностью своего чувства. В самом деле, ведь никто не может серьезно спорить о том, вкусны ли устрицы, приятен ли или неприятен запах мускуса; но вопрос, прекрасно ли данное произведение искусства, порождает самые страстные контроверзы, будто для этого существует доказательство и разумное убеждение, хотя тысячекратный опыт показал, что это иллюзия. Современного человека вновь столь привлекают в эстетических ценностях неповторимая игра объективной и субъективной точек зрения, индивидуальности вкуса и чувства, которые все-таки коренятся в над индивидуальном, общем. Это противостояние разрешает кантовское представление: эстетическое суждение основано, правда, на понятиях и целесообразности, но не на определениях, а лишь на общем состоянии, как бы на форме души, которую оно принимает при образовании познаний и целей, но которая здесь не движется к ним, а остается замкнутой в самой себе и проявляется только как чувство.

В то время как познание и целесообразность основаны на том, что отдельное, относящееся к более низкой душевной способности представление подчиняется другому отдельному представлению или присоединяется к представляющему собой более высокое понятие или цель, здесь, по толкованию Канта, в эти движения и функциональные отношения вступают все способности души. Конечно, современная психология не может полностью принять это. Она исходит уже не из «способностей души» как конкретных элементов в человеческой природе, которые действуют и входят в определенные взаимоотношения, как люди между собой, а считает эти элементы просто абстракциями, кристаллизованными мифологическим образом в самостоятельные сущностности. Однако, быть может, в приведенном несовершенном выражении все-таки содержится прочное ядро. Быть может, эстетическое очарование приводит в движение особенно большие комплексы наших представлений, остающиеся за порогом сознания и допускающие в него лишь общую форму отношений, которые повсюду образуются между ними. Чувство свободы от единичности и односторонности существования при восприятии искусства возникает, может быть, от того, что для нас, как из центра, которого коснулось художественное произведение, становится живой необозримость единичного, причем не в путанице случайных ассоциаций, а в каждом случае в типичных осмысленных формах отношений, притягательности и связей представлений. Вместо этих реальных отношений психических содержаний Кант полагает «душевные способности», которые как бы несут на себе отдельные стороны действия и посредством которых он, может быть, нереально, или во всяком случае настолько всеобъемлюще, насколько это возможно, выражает, что отдельное созерцание, в той мере, в какой оно носит эстетический характер, выходит за свои непосредственные границы и взывает к человеку в его целостности; ибо наиболее полно это может произойти только тогда, когда вместо каких-либо отдельных содержаний души выступают сразу же все силы, охватывающие, хотя бы потенциально, каждое мыслимое содержание. Именно легкость игры, с которой эстетические элементы действуют в своей индифферентности по отношению к действительности, дозволяет такое вступление всех сторон души как целостности, чему препятствовало бы обременение внутренних процессов тяжелыми акцентами действительности. И именно это смутное сознание того, что здесь основополагающие функции духа действуют сами по себе, будучи при этом общими для всех душ, позволяет нам верить, что мы можем не быть одиноки в эстетических суждениях, что такое же суждение вынесет каждый, если только удалится заставить его видеть объект таким же образом. Тогда все различия в эстетических суждениях, вынесенных на одинаковой духовной ступени развития, могли бы происходить только от того, что нам представляется, будто общечеловеческое уже говорит в нас, что чистое отношение и формальная игра наших душевных сил ощущаются как завершенные там, где это еще не произошло, где одного человека убеждают в этом впечатления, недостаточные для другого. – Можно считать эту кантовскую гипотезу убедительной или неубедительной, но очевидно одно: она является первой и одной из самых глубоких попыток примирить в области эстетики индивидуальную субъективность современного человека, отказаться от которой он не может, с надиндивидуальной общностью всех, в которой он не меньше нуждается. Признание, что в столь не подлежащих обсуждению вопросах, какими являются вопросы эстетического вкуса, все-таки есть нечто общезначимое, поскольку они восходят к совершенно надиндивидуальной гармонии наших душевных сил, которые, правда, по индивидуальным и ложным поводам могут начать свою игру, – есть первое вторжение современного духа в область эстетики. Ибо проблемы этого духа должны группироваться главным образом вокруг следующего вопроса: как свобода и многообразие индивидов могут существовать, не переходя в беззаконие и изоляцию. Своим определением эстетических суждений как одной из форм, в которых присутствует эта проблема, своим решением основного вопроса эстетики, позволяющим наиболее остро ощутить напряжение между индивидуальным и всеобщим в нас и их стремление к примирению, Кант, вероятно, более, чем фактической ценностью этого решения, послужил пробудившейся почти через сто лет потребности связать эстетические проблемы с последними вопросами жизни и содействовал убеждению, что именно в новых трудностях этих сплетений заключено право видеть в них носителей новых решений.

Лекция 16

Принципиальные жизненные проблемы Нового времени вращаются главным образом вокруг понятия индивидуальности; во всех мыслимых комбинациях и градациях рассматривается, как ее самостоятельность может быть гарантирована по отношению к силе или праву природы и общества или как ей надлежит подчиняться им. Одним из самых всеобъемлющих решений этой проблемы является специфическое деяние XVIII в., вершиной которого является Кант; ибо все его мышление преисполнено понятием индивидуальности, господствовавшим в его время; и окончательным доказательством этого может служить общая форма, в которую кантовская философия заключает жизнь: это – одна из величайших мыслей человечества, появление которой в отдельную эпоху предстает как временное осознание вневременного владения нашего духа.

Идеал свободы и равенства, который воодушевлял XVIII век и который представляется нам сегодня соединением двух взаимоисключающих требований, очень точно выражает неизбежную реакцию на господствующее общественное устройство. Это было время, когда ощущалось, что индивидуальные силы находятся в невыносимом противоречии с их социальными и историческими условиями и формами. Как устаревшие и гнилые, как рабские оковы, в которых невозможно было дышать, воспринимались привилегии высших сословий и деспотический контроль над торговлей и образом жизни, все еще могущественное цеховое устройство, нетерпимость и принуждение, осуществляемые церковью, барщина крестьян, политическая опека над городской жизнью и ограничения в городском устройстве. Под гнетом этих институтов, утративших всякое внутреннее право, сложился идеал свободы индивида; достаточно освободиться от этих оков, насильственно направляющих силу личности в неестественную для нее колею, чтобы все внутренние и внешние ценности, энергии для реализации которых существовали, но парализовались политическими, религиозными, экономическими условиями, открылись и привели общество из эпохи исторического неразумия в эпоху естественной разумности.

Однако в этом таилось очень опасное заблуждение; сословные, цеховые и церковные узы создали бесчисленные проявления неравенства между людьми, несправедливость которого очень остро ощущалась; поэтому был сделан вывод, что с устранением этих институтов, вместе с которыми исчезнет это неравномерное распределение прав, в мире вообще больше не будет неравенства. Произошло смешение существующих бессмысленных различий с неравенством вообще и утвердилось мнение, что свобода, которая их уничтожит, приведет к общему и постоянному равенству. И это сочеталось с рационализмом XVIII в., для которого предметом интереса был не особенный, несравненный в своем своеобразии человек, а человек как таковой, человек вообще. Подобно тому как в литературе эпохи Революции речь все время идет о народе, тиране, свободе вообще, как в «естественной религии» существует Провидение вообще, справедливость вообще, божественное воспитание вообще, как «естественное право» основано на фикции изолированных и однородных индивидов, так и повсюду все воодушевление относится к абстрактному человеку, всегда и везде одинаковому, ибо все то, что отличает людей друг от друга, устраняется. Основной мотив состоит в том, что в каждом индивиде заключено ядро, которое является сущностным в нем и которое во всех людях одинаково. Теперь ясно, каким образом свобода и равенство столь непосредственно ощущались как единый идеал: как только человеку будет дана свобода, его человеческая сущность, скрытая и искаженная историческими связями и условиями, вновь выступит в качестве его подлинного Я, а оно, представляя в нас общего человека, будет у всех одинаковым.

Так здесь было разработано новое понятие индивидуальности – как действительность и как требование; то и другое не всегда отчет-либо разделялось; создалось понятие человека вообще, который все-таки одновременно является индивидом. Человек должен полностью зависеть от себя, нести ответственность только за себя – в полной противоположности всем нормам, которые считали человека лишь членом объединения, элементом коллектива, субъектом надиндивидуального могущества, – но по своему ядру и своему праву этот человек всегда один и тот же; правитель, пишет Фридрих Великий, «человек, как и ничтожнейший из его подданных». Создается впечатление, что изоляция человека от других людей, которую принесло это понятие индивидуальности, была качественно уравновешена и стала выносимой благодаря равенству индивидов.

Кантовское Я, выступившее как единство нашего мышления и его объекта, является философским сублимированием этого представления об индивидуальности. Оно прежде всего – высшая точка, до которой может возвыситься независимость личности от всего исторического, от всех определений и связей вне ее. Я, формирующее все сознательные содержания бытия, не может быть само сформировано каким-либо из них. Освободившись от всех сплетений с природой, с Ты, с обществом, Я обрело здесь свою абсолютную суверенность, оно настолько основано только на самом себе, что на нем может быть основан весь его мир; laissez faire[11], последовательное выражение этого индивидуализма в экономике, стало знаком самого сущностного и глубокого в нашем духовном существовании: все исторические силы должны предоставить действовать этому Я, так как над ним, даже рядом с ним, нет ничего, и по своему понятию оно может идти лишь тем путем, который указывает ему собственная форма его сущности. Не менее выражено в чистом Я второе качество – вернее, отсутствие у него качеств этого неисторического, не определенного каким-либо индивидуальным свойством человека, который как решающее начало присутствует внутри каждого индивида. Фундаментальное сознание, в котором состоит Я, вообще не означает какое-либо определенное представление, так как оно лишь его носитель, в качестве сознания оно лишь совершенно общее чувство того, что я вообще существую. Это устранение в Я всего индивидуального и действительно данного содержания служит соответствующей основой для равенства всех Я, ибо лишь посредством него можно мыслить «человека вообще»; любое определенное качество неизбежно устранило бы всеобщность. Упрек в том, что атомистический субъект естественного права, естественной религии, человеческих прав не есть нечто определенное и поэтому вообще есть ничто, Кант, возвышая его, преобразует в право и необходимость: общечеловеческое открывается как действенная форма, посредством которой осуществляются все определенности. То, что мы вообще мыслим, еще не есть, правда, отдельное содержание мышления, но и не есть поэтому ничто. Это Я – гениальный выход, благодаря которому всеобщее, которое как будто полностью улетучилось, все-таки получает значение, даже необходимость существования, единственную действительную необходимость, так как все единичное и определенное предстает по отношению к нему как нечто случайное и от этой необходимости зависящее. Для представления того времени исторический, меняющийся и качественно индивидуализированный человек в его отношении к человеку вообще, к чистому, всегда одинаковому, сущностному человеку в нас, для него это – абстрактный тип того, как психологический, субъективный, случайный человек, определяемый Кантом как наше эмпирическое Я, относится к чистому Я в нас – аналогия, включающая в себя не только фактическую сторону, но и ценность обоих сравнений. Так же как в тогдашнем практически-социальном образовании идеала, здесь гносеологически мир поставлен на Я, но на полностью общезначимое Я.

Исходя из этого понятия индивидуальности становится понятным тот своеобразный факт, что просвещенный идеализм, предоставлявший человеку абсолютную свободу передвижения, неограниченные права личности, был вместе с тем часто столь нетерпимым, властным и лишенным понимания индивидуальных убеждений. Ибо предпосылкой этой свободы было то, что она – свобода однородных по своей сущности индивидов; не разрушая своей системы, она не могла признать, что теоретическо-практические свойства людей могли быть в их последней абсолютной основе различными. С полной отчетливостью это выражает классик той эпохи в области философии религии: тот, кто согласен с самим собой, должен быть согласен и с ним – притязание, которое не является бессмысленным лишь при полном равенстве внутренней структуры всех индивидов. Другая формулировка этой мысли: объективно истинное, фактически необходимое познание есть познание субъективно всеобщее, узнаваемое по совпадению его у всех возможных субъектов; тем самым познание становится продуктом единственно общего всем, общечеловеческого в нас, надисторического, надиндивидуального «человека вообще», который относится ко всем отдельным индивидам как общее понятие к его экземплярам. При убеждении, что в нас говорила эта последняя инстанция, может быть обретена единственно возможная истина, которая состоит в непротиворечивости человека самому себе, одновременно, следовательно, и в невозможности того, что другой будет ему противоречить: поскольку существует лишь одно Я, может существовать лишь одна истина для всех. Чистое кантовское Я есть всеобъемлющее выражение этого понимания: по мере того как его форма становится абсолютно действенной – что, правда, может происходить лишь в бесконечном приближении – открывается та истина, которая должна быть безусловно всеобщей. Тем самым объект в прежнем реалистическом смысле может отпасть, так как истина требует ориентации уже не на него, а на равные для всех внутренние критерии. Так идеализм, выведение всей объективности из условий духовности, оказывается последовательным синтезом понятия индивидуальности XVIII века: если суверенность Я, которой он учит, вообще превращает объект в продукт субъекта, то принципиальное равенство сущностного ядра во всех субъектах гарантирует, что легитимированный им, ибо из него созданный объект, действительно объективен, т. е. необходим для всех и общезначим.

Этот индивидуализм – коррелят механистически-рассудочного понятия мира. Ибо это понятие впервые аксиоматически установило, что мир для всех людей один, – что вызывает сомнение повсюду, где последнее основание постижения определяют меняющиеся инстанции души, религиозности, воли. Идеализм лишь перевернул порядок мыслей: мир для всех, т. е. объективно, один, так как все субъекты в качестве постигающих мир равны. Поэтому идея, что каждый обладает своей особой истиной, была бы для Канта противоречивой и неприемлемой. Ибо все различия существ, которые предоставляют современному миру эту возможность, коренятся для него в чистом Я, в неизменном тождестве которого растворяется все многообразие эмпирического мира, когда речь идет об образовании объектов, т. е. об истине. Особая форма, в которой в XVIII в. выступало чувство личности, не допускала, чтобы различие личностей вело к индивидуальной окраске их образов мира, их теоретического отношения к бытию. В соответствии с этой формой можно сказать, что мы не суть, собственно говоря, индивидуальности, а только имеем индивидуальность: последнее решающее бытие в нас обладает, правда, на своей являющейся поверхности достаточным количеством личных различий, но они не нисходят до самого чувства личности, а поэтому и не поднимаются до бытия, которое образуется в виде объекта высшей синтетической энергией нашей сущности, нашим Я. Кант метко определил однажды нравственно-правовое поведение в формуле, точно характеризующей идеал свободных, обладающих равными правами вследствие их однородности индивидуальностей следующим образом: каждый должен обладать таким количеством свободы, которое совместимо со свободой другого. Поэтому в вопросах познания не может быть «свободы» даже в том смысле, что особенность индивидуальности продолжается в особенности теоретического бытия. Ибо эта свобода не была бы совместима со свободой всех остальных, она означала бы для Канта, для которого истина может быть только объективной, т. е. значимой для всех истиной, борьбу всех против всех; понятие объективного познания исключает всякую попытку субъекта насиловать свободу других, ибо оно непосредственно призывает его реализовать притязание на общезначимость, которое связано с происхождением этого познания в нас из надиндивидуального.

Совершенно очевидно, в какой степени эта форма индивидуализма господствует и в моральной философии Канта. Ибо ее основной мотив – что абсолютная свобода и самостоятельность воли ведут к действиям, которые могут быть законом для всех остальных, – лишь философское преобразование идеала свободы и равенства, полная глубокого смысла попытка перевести механическую рядоположность двух этих требований в органическое развитие одной тенденции жизни. Тем, что здесь устанавливается нормативный индивид, который использует свою свободу не для индивидуального обособления, а для закономерного сравнения со всеми; тем, что Кант считает даже логически необходимым связать это со свободой, – он формулирует возникшее в исторической ситуации XVIII в. жизненное чувство, в котором автономия и собственная ответственность отдельных людей находят свое обоснование, а также свое следствие в тождественности их сущностного ядра; это тождество было необходимо, с одной стороны, как внутренняя действительность, с другой – как идеал, который должен быть разработан, чтобы стали возможны положения естественного права, естественной религии, политики Революции, отчасти и либеральной экономики, но чтобы стал возможным и категорический императив Канта.

В этом пункте в кантовской картине жизни проявляется тот недостаток, дополнить который дано было лишь современному разработанному в XIX в. понятию индивидуальности. Автономное Я, в котором сходятся все теоретические и практические нити, вследствие своего априорного равенства с каждым другим Я совершенно бесцветно. Оно обладает, правда, абсолютным формальным единством вне своих отдельных высказываний, но тому, что можно назвать характерологическим единством личности, в этой системе вообще не уделяется внимание – особому тону и ритму, которые делают каждую личность чем-то неповторимым, качественной особенности всего ее поведения. Признавая эту обособленность индивида не только как факт, но и как значимость и ценность, мы получаем совсем новый идеал индивидуальности, который, однако, был еще далек от решающего круга мыслей XYIII в. и противоречил бы ему. В практическом отношении Канту известны, с одной стороны, только «личность» как точка, доступная сама по себе лишь добру и злу, совершенно общему определению, содержащему только количественные различия, с другой – отдельное деяние, лишь механически объединенное с другими в «эмпирический характер», в действительности же совершенно изъятое из общей связи внутренней жизни, в котором повторяется индивидуализм личности; единственная ценность этого деяния заключается в мере нравственности, представляющей его совершенно изолированным, тогда как его значение в качестве выражения этой отдельной личности, его смысл в образе качественно определенной души, который не может быть отражен на моральной шкале, вообще не принимается во внимание; в конечном итоге это подобно тому, как если бы объект в области экономики рассматривался только с точки зрения его денежной стоимости без всякого интереса к его специфическому содержанию, полностью стоящему вне этого общего, одинаково значимого для всех многообразных качеств масштаба. Как для деизма существовал только абстрактный Бог, для естественного права – только абстрактное право, так для Канта существовали лишь абстрактная добродетель и абстрактное счастье, которые в нас соединяются, и которые, собственно говоря, его Бог мог дать нам лишь извне. Нигде не ощущается внутреннее единство жизни Я, из которого проистекает как одно, так и другое, оба они – для себя существующие миры, в случайной точке пересечения которых находится человек. И это понятно, ибо для него индивидуальность, которая, вместо той только внешней единственной точки пересечения, полагала бы изнутри продуктивную особенность, остается вне поля зрения. Собственное в человеке выступает только тогда, когда у него есть своя собственная добродетель и свое собственное счастье, только тогда неповторимое в нем осознается им как общность этих отдельных единичностей. Для Канта дифференцированная, обособленная своими свойствами личность, находящаяся между формальным Я, которому соответствует общее «человечество в каждом человеке», и отдельным действием, полностью выпадает. Вне его внимания остается, что значение наших действий и свойств может заключаться именно в том, что они отличают своих носителей от других, что в этом состоит другая, также глубокая собственная ответственность, что это прекрасное многообразие душевного бытия обосновывает ценность и богатство жизни вне количественно градуированной нравственности. Между теми людьми, ценностью для которых было лишь человечество, человек вообще, могло существовать в лучшем случае различие воли, тогда как упомянутое качественное различие относится к природному бытию и его различия не должны были глубоко проникать в последние ценности личностей, так как могли этим разрушить сущностное и справедливое равенство всех. От людей можно требовать одинаковых действий, но не одинакового бытия; поэтому бытие, на которое воля не влияла или влияла лишь опосредствованно, должно быть исключено из состава ценностей и сохранять в крайнем случае значение неразличенной в себе основы всего человеческого вообще. Те, кто верит в одинаковую природу людей, всегда склоняются к морализму, ибо в этом тождестве бытия они обретают подходящую предпосылку для общезначимого и поэтому радикального императива.

Таким образом, понятие индивидуальности, сложившееся в исторической ситуации XVIII в., оказывается основным мотивом, с одной стороны, теоретической, с другой – практической философии Канта. Однако эта интерпретация человеческого бытия, в основе которого лежит идея свободы и равенства, исторична не в том смысле, что оказывается при изменении обстоятельств устаревшей. Напротив, я думаю, что она, подобно ряду мыслей эллинства и христианства, переживет время своего господства в качестве сохраняющегося элемента толкования жизни и образования идеала. Новое представление о смысле индивидуальности, возникшее в XIX в. под влиянием Гёте, Шлейермахера и романтиков, не просто вытеснило эту идею, а сосуществовало с ней, дополняя ее или соперничая с ней. Решающее различие заключатся в отказе от идеала равенства. После того как принципиальное освобождение индивида из коллективных, догматических, чисто традиционных связей было завершено, оно нашло свое продолжение в том, что получившие самостоятельность индивиды захотели отделиться и друг от друга, и поднялось до нравственного требования, чтобы каждый человек осуществлял как бы идеальный образ самого себя, непохожий на других. Правда, в ряде случаев это приводило и к модификации свободы. Ибо этот новый индивидуализм служит выражением разделения труда, тогда как тот первый – выражением свободной конкуренции. Чем дифференцированнее и своеобразнее индивиды, тем больше они зависят друг от друга. Это ведет к созданию организации многообразных односторонностей, которая, указывая отдельному человеку его место, дает целому господство над ним. Поэтому в таком идеализме легко возникают антилиберальные склонности, и он во всех своих специфических чертах противостоит кантовскому пониманию; однако противостоит так, что в нем совершенно различные картины жизни все-таки предстают как дополнения к сказанному Кантом. Например, у Ницше, в работах которого индивидуализм XIX в. наиболее радикально и решительно направлен против практической и этической оценки, данной Кантом. Для Ницше высшая природа человека проявляется не в делах и действиях, а именно «в несообщаемости, в инобытии, в дистанции по рангу». Однако она отнюдь не ведет к идеалу кооперации; он отвергает как всякую реальную и внутреннюю, так и идеальную зависимость от общества, которая для Канта следует из одинаковой природы людей. Тем не менее благодаря этому развитие индивидуальной свободы, которая достигла в учении Канта одной из своих вершин, прошло только еще один отрезок пути. Посредством понятия надэмпирического Я Кант совершил одно из великих освобождений личности, составляющих жизненную проблему Нового времени; до той границы, до которой это понятие значимо, человек освобожден от зависимости от природы; уступая ей эмпирического человека, Кант обретает для сущностного и абсолютного нашего существа полную независимость от всего, посредством чего подчиняли нас себе причинные связи вещей. Однако вследствие того, что смысл и содержание этой свободы были положены идентичными выполнению долга в обществе, Я оставалось подчиненным обществу; следствие, оставшееся у Канта идеальным и отчасти наивно-неосознанным, было затем подхвачено историзмом и социализмом и привело индивида в безнадежную материальную и нравственную зависимость от социальных сил. Ницше попытался произвести второе освобождение. Для него существование общества не является смыслом индивидуального существования, а наоборот, вся история общества – лишь средство создать высшие ценности личности. Не связи и бытие друг для друга в человечестве, а суверенность высших личностей составляет для Ницше решающий смысл жизни нашего рода. Независимо от того, удалась ли эта попытка, целью ее было освободить человека, его глубочайшие внутренние ценности от второй великой потенции, против которой выступало его стремление к самосохранению, освободить от общества, подобно тому как Кант освободил его от другой потенции, от природы. Таким образом, учение, выступившее как резко противоположное кантовскому, оказалось в конечном итоге продолжением той же жизненной тенденции в истории духа, первая задача которой была в принципе осознана в учении Канта.

Я уже указывал, что форма, которую индивидуализм получил в XVIII в. и у Канта, не была просто заменена новой, возникшей в XIX в., – обе их можно определить как индивидуализм свободы и индивидуализм единичности или как количественный и качественный – та и другая форма продолжали существовать. Каждая из них предлагает особый идеал в соответствии с особыми душами людей и особыми проблемами, и создается впечатление, что едва ли не важнейшей задачей нового века[12] будет синтез обеих. Если такое предвидение будущего – дело личной установки духовного взора, то предложенное здесь общее толкование кантовских работ может претендовать лишь на незначительное превосходство над чисто индивидуальным ви́дением – ни оно, ни какое-либо другое не должны быть вытеснены изложенным здесь. Ибо различные интерпретации Канта существуют параллельно, каждая удовлетворяя притязаниям определенных разновидностей духа; в своей борьбе они стремятся не к полной победе одной из них, а к провозглашению живой игры различных способов постижения и оценок, которая связана с богатством душевного бытия и поэтому не только не может, но и не должна завершиться миром. Кант принадлежит к тем великим умам, образ которых меняется вместе с изменениями истории, потому что они входят в ее развитие и играют все время как бы различные роли. И их воздействие на мировую историю выражается не столько в объективной однозначности, сколько в такой изменяемости, в множестве, широте и страстности связанных с ними напряженных противоположностей. Ибо в своем величии они приближаются к природе, которая также не говорит нам однозначно, как ее следует понимать, а дает право каждому духу и требует от него подтвердить значимость собственного бытия и умения в толковании ее.

Гёте



Поделиться книгой:

На главную
Назад