– Ты что – стебанутый?
– А почему немцы обязаны предупреждать, в какой форме они будут резать телефонные линии и взрывать мосты?
Больше говорить с этим психом я не желал, тем более что он стал мне внушать сущую ересь: на оккупированной территории гражданскому населению нельзя нападать на оккупантов, а самим оккупантам нельзя стрелять в мирное население. Идиот, сущий идиот. Тоже мне союзнички.
Ночевал я уже в советском городе, самовольно занял квартиру, уже зная о порядках: бывшие активисты НСДАП могли быть выселены из своих жилищ. Предупредил коменданта, каждое утро приходила хозяйка квартиры, предлагала что-либо сделать, гимнастерку выгладить хотя бы. Как догадывался, то, что я проживал здесь, было для нее спасением, квартира попадала в особый фонд коменданта города, хозяйке полагалось что-то, паек, наверное. На площади я познакомился с майором Федоровым, знатоком средневековой архитектуры. Он водил меня вокруг собора, показывая его с разных сторон, в некоторых точках обзора восторженно замирал, привставая на цыпочки.
– Нет, ты подумай, ты думай!.. Всякое культовое сооружение тянется к небу, шпиль вообще – это рука, что-то молящая у звезд, у солнца, у луны, – если вглядеться, то найдешь разницу, наше православное христианство многое взяло у язычества, мы солнцепоклонники… Господи, господи, прелесть-то какая!..
Меня другое заботило: орган. Не было в этом соборе органа, то есть его вроде бы демонтировали, но органные басы звучали во мне, едва я приближался к собору. Уж не само ли пространство вибрировало, колыхая своды, и невидимые глазу трепетания стен складывались в звучание медно-трубных гортаней? У бокового входа в собор попы поставили плетеное кресло, о назначении его говорила табличка: «Посиди, отдохни, погрузись в мысли…» Так я однажды и сел, так однажды и погрузился, так меня и увидел майор Федоров, ставший поводырем. Преподавал он в архитектурном институте и зазывал меня туда, уверяя, что если подсуетиться, то в конце августа он в Москве протащит меня через все комиссии, потому что видит: из меня будет толк, придет время – и прикрепится к стенам многих зданий табличка не с пожеланием мыслить, а с уведомлением о том, что сооружение сие возведено по проекту академика Филатова Леонида Михайловича. Нужны, конечно, знания, которые я получу в институте, нужны, несомненно, усердие и внимательность, твердая рука, водящая рейсфедером по ватману – это уж обязательно, в умении пальцев и кисти держать инструмент залог будущего мастерства.
Насчет последнего – пальцев и кисти – я не сомневался, потому что из любого пистолета на ста метрах дистанции всаживал – после двух пристрелочных выстрелов – пулю в пулю, разброс в диаметре пяти миллиметров.
А Федоров вздыхал и ахал:
– Да вдумайся же, вдумайся: наши жилища – это же наша одежда, спасающая от перепадов температуры, от ветра, от дождя, и если одежду можно назвать второй кожей, то дома, жилища – это третья кожа, они продолжение нас, нашего бренного тела. И обрати внимание: дом всегда проектируется на три поколения! Дед, сын, внук… Дом – это кожный покров коллектива, пещера, которую мы в своем сознании вынесли из прошлого… В каждом доме – система собственного жизнеобеспечения, дома, как человеческие организмы, пронизаны трубами-сосудами, по которым течет вода, тепло, энергия вообще… И как человек упрятывает в себе пищеварительные органы и потаенно выделяет экскременты, так и дом прячет внутри себя трубы водоснабжения, теплоснабжения, канализации…
За неделю я познал величие архитектуры: все творимое зодчими предъявлялось человеческим глазам, и не паре глаз, а тысячам, сооружения возводились на виду людских толп, и толпы диктовали зодчим грандиозные экономические принципы.
– Я дам тебе, студенту, почитать, что от имени короля остготов Теодориха писано было в послании «Архитектору Алозию». Там провозглашен принцип: «Выше всего ставь заботу о справедливой выплате рабочим заработанных ими денег, так как, когда рабочий доволен пропитанием, он работает лучше всех».
В заключение майор грустно сказал:
– Вот скоро начнется отвод войск на восток… И вновь, как на фронте, тылы отстанут от передовых частей… То есть армия пойдет на новые квартиры голодной, начнутся грабежи и подтвердятся чьи-то слова о том, что русские – свиньи.
Я поблагодарил майора, воспитанно не выразив ни согласия, ни отказа. О судьбе своей давно уж решил я – буду Знаменитым Писателем!
Это говорилось и об этом мечталось 27 мая 1945 года… Я особо отмечаю день этот, потому что с него началась моя эпопея, и что бы судьба ни вытворяла с мушкетерами, какие напасти ни сваливались на юнгу Джима Гокинса, то, что происходило в этот день и последующие дни, месяцы и годы, скорее напоминает странствия героев эпосов, и хочу предупредить читателя: нет, не ищите в дальнейшем ни лагерей, ни тюрем, ни злых козней следователей.
Глава 39
Убаюканный величием собора, я забыл о коменданте, да кто о нем и помнил, кроме разве немцев, которых нужда гнала к этому капитану с красными глазами непроспавшегося штабника. Да и он меня, ручаюсь, из головы выкинул, едва я доложил ему о себе. Окна занятой мною квартиры выходили в парк с застывшими в марше каштанами, туда бы с утречка податься, пробежаться по нему, броситься в реку, дважды переплыть ее. С того момента, как мы с Алешей покинули Ляйпцигерштрассе, и все дни, что разъезжал я по Германии, меня не оставляло гадкое ощущение сперва незавершенности чего-то, а затем вопиющей неправильности всего делаемого мною. Будто я помилован кем-то, выбрался на заминированную дорогу и потому еще жив и невредим, что суммой каких-то еще более глупых действий минеров все механизмы взрывателей испорчены. Я объехал половину Германии – и не смог бы в последовательности, нужной для отчета, перечислить города и людей, и в этой ненормальности крылась ошибка, способная подвести к гибельной черте, но что это за черта и почему я обязательно к ней подойду – нет, не знал, не гадал, но все же – предчувствовал, что ли.
И вот что… Помнил же о предостережениях Алеши, пытался свести их в некую систему по методу Чеха, но куда там, дорога манила, дорога влекла.
И вот тебе – комендант, капитан, фуражка с прямым козырьком.
Третьим вошел он в комнату, первым – Костенецкий, за ним Лукашин. Раз в неделю брился я, чаще не позволяло отсутствие того, что надлежало срезать бритвой в щегольском футляре. Пришли эти гости как раз тогда, когда я уже не только побрился, но и оплескал лицо – для форса, по глупости – какой-то пахучей жидкостью. Полотенцем обмахивался, сдувая с кожи лица щипание, и Костенецкий пресек мое желание как-то по-военному, что ли, встретить начальство. И повел чудную по странности речь о недопустимости проживания в домах членов нацистской партии. «Я предупреждал…» – начал было то ли объясняться, то ли оправдываться комендант и умолк после досадливого жеста Костенецкого, а продолжением жеста было приказание показать мне удостоверение личности, что я и сделал, и удостоверение перекочевало в карман Костенецкого. «Предвидятся исправления» – так сказано было. «Ага», – беспечно ответил я, успев заметить, что и пистолет, видимо, нуждается в исправлении, потому что Лукашин забрал его себе, и кобура моя на офицерском ремне опустела (кобуру для «парабеллума» я носил по-немецки: спереди и чуть слева).
Он был – Костенецкий – почти втрое старше меня; когда-то он запросто послал меня на верную гибель, не менее опасными были и все получаемые от него задания; временами я ловил на себе его взгляды, он посматривал на меня как на человека, которого почему-то не убивают, хотя в тех же взглядах распознавалось и желание положить мне руку на плечо и стоять так вот вдвоем, радуясь друг другу. Но ни разу еще не держался он со мной так, будто я чужой, из разведки другого фронта, что ли. И – угнетало молчание Лукашина. С полной незаинтересованностью поглядывал он на стены, на фотографии, на парк за окнами. А на меня вообще не смотрел, и подумалось: может, у него дома что-то случилось?
Назло коменданту и Костенецкому я вежливо распрощался с хозяйкой, донельзя напуганной, с перекошенным лицом наблюдавшей, как мы садимся в машину, без коменданта. За рулем – Лукашин, Костенецкий рядом, я сзади – и оказалось, что рядом со мной – какой-то ленивый майор, и я стал внимательным, очень внимательным, то есть стал проявлять податливость, притворяясь тем глупым и розовощеким школьником, что спрыгнул с полуторки в километре от зугдидского военкомата почти четыре года назад. Я слушал, что говорят впереди, я отвечал на вопросы восторженно, как и положено юнцу, которому взрослые прочат славное будущее… Ну, а детали этого будущего обсудятся по дороге в Берлин. Шестьдесят километров до него, мир на земле, небеса чистые и высокие.
Обо мне спорили мои начальники, и получалось, что придется, черт возьми, оставлять мальчишку, меня то есть, в армии, а не демобилизовывать, потому что старший лейтенант Филатов Леонид Михайлович – как теленок в загоне: от вымени уже отучен, на ногах держится уверенно, да выпускать на волю нельзя – волков полно и должного воспитания не получил. Сами посудите, рассуждали начальники, девятнадцать лет, служить еще и служить, но в училище не примут. Ибо – звание уже офицерское, не топать же ему в строю курсантом, что-то надо находить такое, чтоб экстерном, что ли, получить диплом об окончании училища. И вопрос первый: какого училища? Не авиационного, конечно. Не танкового. Да и другие рода войск не примут в свои ряды старшего лейтенанта, не сдавшего минимума, потребного командиру взвода. А в академию?..
Это совсем уж глупо предположил Лукашин, и что глупо – это я про себя отметил; я многое, очень многое отмечал, я начинал понимать уже, к чему клонятся разговоры, но совсем непонятен стал маршрут, согласованный – это я отметил тоже! – с майором, что слева от меня. Костенецкий сказал полувопросительно: «Заедем?» – и майор кивнул, соглашаясь. Лукашин вел машину не прямиком в Берлин, а кружным путем, мы катили к северо-востоку и вдруг свернули в сторону. Остановились. Все молчали. Начальники вылезли из «Виллиса», за ними и я.
Мы оказались на пригорке, под нами расстилался пустырь, обнесенный проволокой, вдоль которой похаживали автоматчики, само же околюченное пространство заполняли какие-то серенькие кучки, рассмотреть которые я не мог, потому что «Виллис» был открытым, пыль подпортила мне зрение, да и солнышко светило прямо в глаза, и тем не менее я догадался, что это за кучки: это сидели или лежали люди в, кажется, советской военной форме, но без знаков различия. Пожалуй, не лежали. Неподвижно сидели. Под слепящим мои глаза солнцем. Но Костенецкий и Лукашин что-то все-таки различали на этом поле, которое было будто в кучках коровяка. Они смотрели и недобро молчали. Молчал и я, не зная, что и сказать.
– Ну вот, – вздохнул Костенецкий. – Простились, значит.
Поехали дальше. «С кем простились?» – надо бы спросить, но я не спрашивал, потому что переваривал в себе ощущения от соседа, майора, от которого веяло опасностью. Майор никакого внимания не обращал ни на меня, ни на моих начальников, но, похоже, Лукашина принимал за своего шофера, а меня и Костенецкого – за незнакомых ему людей, временных, случайных попутчиков: знать их он не знает и забудет, когда они попросят остановить машину и выйдут, поблагодарив или просто хлопнув дверцей; на дорогах Германии таких голосующих было полно.
Поехали дальше – и разговор о моем будущем продолжился, причем ни в одном варианте этого будущего демобилизация не упоминалась. Дверь туда, к продолжению жизни рядом с матерью и Этери, захлопнута была перед носом, о такой жизни начальники мои и словечком не обмолвились. Зато вовсю толковали о службе, которая не может завершиться, ибо назревает война с Японией, и быть бы мне на ней, войне этой, если бы…
Нет, что-то начальники недоговаривали, они – мои уши были настороже – и фамилии моей будто не знали, говорили о безымянном старшем лейтенанте.
Вдруг Костенецкому пришла в голову ошеломляющая по простоте мысль:
– Слушай, как это я раньше не подумал… Высшие разведывательные курсы!
Лукашину это понравилось, но не настолько, чтоб безоговорочно поддержать полковника. Выразил сомнение: возраст! С него (с меня то есть!) сорви погоны, дай другую гимнастерку – и только что отмобилизованный школьник, более того, боец народного ополчения!
Я боялся пошевелиться, настолько дико звучали слова вроде бы взрослого человека. Какой школьник? Какое народное ополчение?
И вторая дверь захлопнулась!
Полковник не унимался, еще одна идея озарила его, еще одна калитка ему увиделась: Военно-дипломатическая академия! Да, да, будет такая образована, условия приема вполне для молодого офицера подходящие, особенно если он знает хоть один язык, в данном случае – немецкий.
Воротца эти захлопнул Лукашин. Среднее образование необходимо, напомнил он, оно, конечно, имеется, но свидетельство об окончании школы утеряно, и, пока его восстановишь, к началу сессии он не успеет.
– Успеет! – не поверил полковник. – Напишем в военкомат по месту призыва, найдут школу, подтвердят…
– Не подтвердят, – сказал Лукашин. – Туда три похоронки на него пришли. В военкомате ни словечка о нем, а школа сгорела, и все документы в ней тоже.
– Но люди-то – остались?
– А помнят ли они о нем?.. Вот когда я работал на лесосплаве…
А в душе моей – будто патрон заклинило. Или что-то при сборке в темноте не согласовалось. Палец с предохранителя снялся, но – полное ощущение беззащитности. Не первый раз испытывал я это чувство неуверенности в себе: каким-то неведомым образом волнение человека передается металлу, и в совершенно исправном пистолете заклинивает патрон.
А уши! Уши мои раздирались скрежетом фальши, кто-то перепиливал рояльные струны, похохатывая при этом.
Я расслабился еще более.
– Из Чехословакии что-нибудь прислали? – перешли к другой теме мои начальники. А я уже кое-что понимал, и скомканное безволие стало распираться, наполняться воздухом, вот-вот – и я поймаю воздушный поток. Много, много мне сказал лукашинский «лесосплав».
– Нет.
То есть они пытались вызвать Чеха, но найти его не смогли. Начальники знали, как между собой называем мы самого старшего инструктора.
Поэтому я молчал. Я думал. Что-то надо было делать, до штаба – километров семь-восемь.
Вдруг Костенецкий, несколько раз чиркавший зажигалкой и безуспешно пытавшийся прикурить, в гневе отшвырнул ее.
– Стоп, – сказал он. – А ну-ка смотайся к кому-нибудь, попроси зажигалку. У всех полно их.
«Виллис» замер, я выскочил из него и двумя прыжками настиг стоявший на обочине «студер». Часами, авторучками и зажигалками были набиты карманы солдат и офицеров, зажигалку мне дали тут же, но я нырнул под соседний «студер», перемахнул через другой и растворился в Берлине.
Я мог теперь лететь в затяжном прыжке, воздушная стихия зашвырнет меня на безопасный клочок земли. Мне повезло, а вот Алеше уже каюк. Значит, это он сидел на пустыре, это меня привезли попрощаться с ним перед расстрелом, наверное. И мне то же грозит, начальники весьма прозрачно намекнули мне на такой исход.
Глава 40
Трое суток отводит традиция на грабеж захваченного города, но это не значит, что на четвертые сутки тишь и благодать воцарились над поверженным Берлином. Грабили и насиловали, но все меньше и тише, а когда армия подустала, когда вывоз ценностей приобрел уставной порядок, за квартиры принялись местные мародеры, немцы грабили немцев, и кое-где дома стали комплектовать отряды баб для самообороны, во главе их стояли испытанные временем блокфюрерины. Ночью я пробрался в дом Вилли мимо одной из таких стражей и поставил знак опасности, я как бы передал ему черную метку от руководства, чтоб хозяин квартиры принял меры предосторожности. Через квартал найден был подходящий дом, лестница могла обрушиться с минуты на минуту, на третьем этаже дверь поддалась нажиму, я сидел на диване в безмолвии покинутой квартиры. Здесь когда-то жили немцы, мне предстояло на какое-то время стать им, что было рискованным, очень рискованным хотя бы потому, что, как ни знай чужой язык, вместе с ним не усвоишь тысячелетнюю историю нации и всегда будешь в ней чужаком. Так говорил Вилли. Много оптимистичнее высказывался Чех, не вовремя пропавший.
Чужак. Лишний. Ибо – к земле этой не прицеплен корнями, и в немецкой квартире, полной немецких запахов, я вспоминал рассказы Алеши о его родне; только она имела право носить русские погоны, хранить офицерскую честь и не уходить в бега. Она страдала за Россию, но мне-то – зачем? Мой дед – землемер, что до деда и кто – мне неведомо, а вот сыновья Федора Бобрикова, того самого, которого заперли в Коллегию, поручив надзор за мануфактурами, вняли опыту отца и взор свой от моря отвращали. Старший из сыновей выглядел для себя службу в драгунах и к старости промотал отцовское состояние до последней деревеньки, младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой объяснялась не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда павшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке-императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое-какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний вертлявой немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что.
С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподанными отказами. Задолго до века нынешнего этот Бобриков догадался, насколько растлевающе действует на человека близость к власти, а венценосная она или конституционная – это уже излишняя детализация.
Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам – за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.
(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредотачиваться на культе своих предков. В назидание ли? В желании предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?
Я сидел, смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакая комендатура не в силах проверять чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями – пруд пруди.
Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый – не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки их не вынюхают. И не появляться там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.
Пришло время линять, стягивать с себя присохшую кожу.
На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя, где со мной произошло то, что когда-то случилось в Белоруссии, когда я, притворявшийся больным и хилым, и впрямь сделался им. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся – и это-то в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной. В коридорах неподвижно лежали тихо угасающие парни без бинтов и без ран, и что с ними – я узнал случайно, услышав разговор в кабинете начальника госпиталя. К нему пришли два немца, переводчица неопытная (мне все вспоминалась Инна Гинзбург) спотыкалась, перевирала, несла отсебятину. Суть сводилась к следующему.
Немцы – заштатные профессоры медицинского факультета, сейчас без дел и без карточек, комендант Берлина не находил им применения, они поэтому сами отрядились сюда, потому что еще застали конец предыдущей войны, но переживать поражение Германии им было некогда, они тогда были санитарами еще, студентами, но прекрасно помнят, как невероятные болезни косили солдат армии победителей, да, да, именно французов, тогда-то французы и привлекли их к врачеванию, потому что такого наплыва страдающих всеми хворями людей никто представить себе не мог. И то, что в этом госпитале, как и во многих, врачи сбиваются с ног, не зная, как лечить эту прорву, вполне научно объяснимое явление, все подавленные фронтом болячки – как мины, взрыв которых провоцирует воодушевление победителей. Отсутствие выстрелов при затаенном страхе как бы вскрытие фурункулов, упрятанных войною. Люди к тому же ведут себя, заглушив охранительные мотивы, то есть как в мирное время. И реакция неизбежна, существует несколько способов излечения в подобных обстоятельствах, они, профессоры Шмайцель и Рунге, просят допустить их к лечению, появление немца благотворно подействует на солдат и офицеров армии, которая уничтожала этих самых немцев.
Допустили. Дали паек. Прикрепили переводчика – не перевирающую девицу, а капитана из контрпропаганды.
Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого «парабеллума»?
Документы и одежку припрятав, я ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных койках отлеживались дезертиры и власовцы, не исключалось, что и агенты разведок. Приезжали особисты со списками, и чем длиннее были они, тем короче длились визиты. Помня о сваре, затеянной особистами госпиталя из-за не по правилам ампутированной руки, хорошего от них мне ожидать не приходилось. Наконец, меня могла опознать случайно та же роковая Инна Гинзбург, прикатившая бы в левый флигель навестить подорвавшегося на мине переводчика Костю.
Но беда пришла совсем с другой стороны – с той, что справа от меня и в трех шагах, от соседа, от солдата, от рядового, которого любой командир или офицер мог послать на смерть в любой момент.
Послать-то послал бы, но уж солдат этот из-под любого огня какой угодно артиллерии выбрался бы живым и невредимым. Это был особый солдат, во всех котлах трех войн вываренный и прокипяченный, его беспрекословная готовность выполнить любой приказ была формой самого яростного неповиновения. Он первым бросался в атаку, чтоб тут же залечь под превосходящим огнем противника. Если его рота занимала деревню, он всегда безошибочно выбирал хату с молодкой и салом в подполе. Через все обыски санитарок и обслуги пронес он на госпитальную койку узелок с чем-то ценным и упрятал его в распоротом матраце, частенько проверял сохранность его. Страх за этот узелок сперва благотворно повлиял на его рану, он очень боялся операции, страшась времени, когда узелок в матраце окажется найденным чьей-то хитрой и не менее хваткой рукой. Дела его хужели с каждым днем, рана загноилась, пот заливал глаза, по ночам он охал и скрипел зубами. К несчастью, он не знал, как оживляют человека самые низменные страсти, вытаскивая его из могилы. Жадность властвовала в нем, и жадность его едва не погубила меня. Истолковав в самом невыгодном для себя свете взгляды и слова врачей, частые остановки медсестер около своей койки, он поверил, что дни его сочтены, и решил распорядиться доставшимся ему богатством – нет, не тем, что в узелке. Расспросив меня и убедившись, что я один-одинешенек на белом свете, он выложил наконец жгучую тайну – он очень богатый, у него разных драгоценностей на миллионы (я едва не захохотал), и он скажет мне, где схрон с этими миллионами, если я поклянусь: все до единого кусочка золота я передам его жене, а уж та отблагодарит меня, выделив какую-то часть. Разыграв недоверие, я выпытал у него подробности того, как тульский мужичонка завладел богатством. Оказывается, с того момента, как наши войска (и 35-я стрелковая дивизия тоже, где воевал он) перешли государственную границу, туляк не столько воевал, сколько высматривал, где что поценнее и покомпактнее лежит. Много вещей попадалось, пригодных в хозяйстве, но чрезвычайно трудоемких для увоза под Тулу. Это генералам и офицерам – такой слух прошел – будут давать справки на вывоз чего-то там, а солдатам – шиш, все тащи на себе. Человек пребывал в думах, пока в одном немецком городке (туляк побоялся указать его точнее) не попался ему на глаза какой-то фургон неподалеку от здания, в котором, догадался хитрец, обосновался банк. Путем здравых крестьянских расчетов он вывел: как в 41-м наши эвакуировали на восток самое ценное, так и немцы ныне потащат на запад лучшее из своего добра, а раз банк рядом, то в фургоне – деньги, золото. (Ни одного немецкого слова не мог прочитать или написать жадюга, но решил почему-то – банк!) Ночью туда он и полез, да не один он таким умным был, с другого конца фургона уже более сметливые влезли, началась в темноте пальба, там-то туляк и получил свои две пули, но успел цапнуть мешок с золотом, который, истекая кровью, перепрятал в том же городе, – мешок, который теперь доверялся мне, чтоб я им осчастливил жену его Катьку и детей. В узелке же – образцы захапанного им драгметалла.
Не более недели провел я в окопах переднего края, месяцами перемещался в прифронтовой полосе и присматривался к таким же, как я, людям в форме, сравнивая и оценивая, и пришел к неутешительному выводу: судьба была ко мне более чем благосклонна, она отвела от меня косу смерти, потому что дала возможность заниматься штучным производством как бы, не коллективным рытьем траншеи, а копанием ячейки индивидуальной лопаткой специальной конструкции; все люди на войне выполняли грубую физическую работу, и лишь я в числе избранных в уютном месте занимался сборкою умных и тонких механизмов.
Такое вот мнение о себе я составил, мне было стыдно перед миллионами мужчин и женщин, которых несло в пучину безжалостное течение, а я, Алеша и Григорий Иванович (мое сердце замирало, когда они вспоминались мне) на катере с хорошим мотором носились по бурной реке, не ведая страхов неизвестности. Это горькое осознание своей избыточной избранности сделало меня взрослым, и, когда туляк шепотом вкладывал в меня сокровенную тайну свою, я даже мысленно не улыбнулся, вспомнив про аббата Фариа. Да, кончилась юность… Или детство пришло к своему завершению и наступила юность? Но спрашиваю себя: сколько же молодостей у человека?
Образец того золота, что пудом лежал в мешке, показан был мне, из узелка извлеклись женские часики, которые были, как полагал туляк, золотыми, а по-моему – грубой и наглой подделкой. Уж я-то знал толк в металле, Алеша, брезгливый к золоту и серебру, тем не менее меня поднатаскал, чтоб в будущем я не клюнул на фальшивку.
Мое равнодушие умирающий солдат оценил по-своему, у него вообще был особый взгляд на людей, присущий только тем, кого распирает жадность. «Набивает себе цену!» – что-то вроде этого решено было им, и показана еще одна драгоценность, колечко, еще большее дерьмо. Облегчая путь солдата к небесам, я поклялся драгоценности доставить по назначению. После чего умиравший, уже синевший и терявший временами сознание солдат стал оживать, потому что в жадности, обуревавшей его, прозрел до мысли: обманет сосед, прикарманит богатство, ни грамма не передаст жене и детям! А чтоб такого не случилось, надо выжить – и выжил ведь, медсестра хотела было уже простыню набрасывать на него, в мир иной отошедшего, да вдруг (я сидел рядом и наблюдал, смерть почему-то меня привлекала) он пошевелил длинными желтыми пальцами ног, издал звук, будто что-то сглотнул, и открыл глаза.
Ожил – и терзался страхом: нет тайны схрона, мешок похитит тот, кому он доверен, и, спасая мешок, туляк доложил особисту о дезертире, власовце и немецком шпионе, обо мне то есть. Мне дано было время пораздумывать о живительной силе низменных побуждений и возвышенных стремлений, одинаково целебных. По походке старшей медсестры догадывался я, что близится арест. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг сам особист пришел в закуток, когда туляка увезли на перевязку, прощупал его матрац, нашел узелок, развязал его, рассмотрел, призадумался.
– Как тебя, парень? Цветков, да? Так сосед тебя доконает. Поверь мне, таких жлобов я уже навидался… Ты как, осилишь выписку?
«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще деревьев… И увяла. Деревья стояли, не шелохнувшись. Я закрыл глаза.
Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки 26-й армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.
– Ну, – сказал он, – до тебя еще доберутся… Калтыгина-то – тю-тю… А Бобриков…
Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца-командира.
Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевались на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятиях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных – в распыл!»
Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно весел. Особняк – одноэтажный, до ближайшего дома – метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих, в помощь ему была моя меткость и сноровка Алеши. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович – к еще большему ужасу осаждавших – расправлялся заодно и с маршалами.
– А где Федя? – грозно вопрошал он. – Где Федя Голиков, начальник Разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, – сокрушался он, – Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!
Отбита очередная атака, фаустпатроном Григорий Иванович поджег «студер» с подкреплением.
– И Жукова почему-то не вижу, – сокрушался Калтыгин. – На никому не нужных Зееловских высотах сотню тысяч уложил. Ему бы возглавить операцию по задержанию капитана Калтыгина! Ему!
И так далее и тому подобное… Особо упирал на Еременко, любителя гуся с черносливом, генерала, который угробил не один «По-2», гоняя самолеты на юг за этим черносливом.
– Шестьсот тысяч положили русских парней, потому что побоялись поверить карте, которую мы принесли!
Всех маршалов перечислил, истекая кровью, и когда полусотня волкодавов из СМЕРШа ворвалась наконец в особняк, двумя связками гранат подорвал всех. Только по татуировке на груди опознали его среди трупов…
(Как только я услышал про татуировку, я еще более утвердился в желании стать Великим Писателем.)
И ни словечка обо мне или Алеше не донеслось до смершевцев. Да, мы были его детьми, и детей он спасал. Он, возможно, учинил сражение это специально для того, чтоб до нас дошел сигнал об опасности. Возможно. Вечная память отцу-командиру и человеку, который направил меня на писательский путь!
Про Алешу Федя знал самую малость: арестован. И его самого, Федю то есть, тоже захомутали, но попал он к лопухам, везли его в Потсдам на допрос, да по дороге те налакались, вот он и дал деру, закосил, отлежался в госпитале, теперь – в родные Бендеры, вот адресочек, не забудь…
Глава 41
По красноармейской книжке, выданной мне, Цветкову то есть, аж в сорок третьем году, родом был я из Арзамаса, там же надо было встать на учет в военкомате, но я не торопился. Женщина в цветастой юбке продолжала растирать своего цыганенка песком, то есть затяжной прыжок еще не прервался близостью оседлого клочка земли, ураган гнал меня на восток, где-то под Куйбышевом я соскочил с поезда и пошел наниматься на работу.
Самое уязвимое место – красноармейская книжка и справка, которую мог сварганить любой ушлый парень. Но как раз-то потертый документик и вызвал почтение у начальника стройконторы. «Понимаю, браток, денежка требуется… С месяц-другой побегаешь, раствор потаскаешь, а там опять в путь-дорогу…» Записку дал, в общежитии показали пустую койку, вечером обещали матрац и постельное белье, кухня в конце коридора, душ и баня – в городе, пятнадцать минут ходу. Я так сладко заснул! Я был на пороге будущей жизни!
В бригаде – двенадцать человек, трудились на школе, достраивая третий этаж, мое дело – хватать ведро внизу и бежать с ним наверх. Поначалу выплескивалось, потом сообразил: раствор – это неразряженная противопехотная мина, – и дело пошло веселее; из этих двенадцати – половина калек, все местные, в обед разворачивали свертки, кое-кто приносил замотанные в тряпье кастрюли. Я бегал быстрее всех, конечно, и калеки стали звать в обед меня к себе, подкармливали, я их очень уважал: однорукий дядя Вася умел ловко укладывать кирпичи, одноногий Федька на крыше сидел, как на КП, командуя правильно, а бригадир Андрющенко (без пальцев на правой руке) не только лихо сворачивал цигарку, но ухитрялся топориком помахивать, показывал бабам, как закреплять доски на опалубке. Таких людей Костенецкий быстренько приспособил бы к делу, они бы у него ковыляли по немецким тылам. Женщины же все были в возрасте, что никак не сказывалось на языке, матерком встречали и провожали, на все крики бригадира отвечали загадочно и дерзко: «Наплевать, наплевать, все под юбкой не видать». Однажды набросились на самую горластую, ко мне пристававшую: «Ты на мальца не набрасывайся! Для другой он!» И обвинили в болезни, подхваченной горластой на станции.
Работали от зари до зари, спешили к 1 сентября, и елось хорошо, и спалось хорошо, рабочую карточку получил; еще в госпитале на меня временами накатывали по ночам страхи, здесь – пропали они.
Аванс был маленьким, но в получку у меня на руках оказалось почти семьсот рублей. Хранил я их в тумбочке, под газетой, и полез как-то за червонцем, а денег нет. В комнате – восемь человек, кто взял – допытываться не хотелось. На день-другой кое-какая мелочь сохранялась в кармане, о пропаже никому не сказал, в обед хотел было смотаться на базар за куском хлеба, но бригадир поманил, отрезал кусок сала, отломил горбушку.
– У тебя что-то случилось?