От автора
Предлагаемая книга есть сборник моих статей, посвященных различным вопросам социальной философии и печатавшихся в периодических и непериодических изданиях на протяжении 1896–1903 года [1]. За это время мое общее мировоззрение претерпело значительные изменения — я перешел «от марксизма к идеализму». Тем не менее, в этом сборнике статьи, в которых отстаивается идеализм (1–10), соединены со статьями, написанными в защиту марксизма (1–3). Перепечатывая рядом в одном сборнике и те, и другие статьи, я хочу и внешним образом подчеркнуть внутреннюю связь, существующую между теперешним «идеализмом» и прежним моим «марксизмом», отметить в прошлом ростки настоящего и тем нагляднее показать действительный смысл и значение перелома, происшедшего в моем (и не в одном только моем) мировоззрении, его внутреннюю логику и общий континуитет развития идей. И в литературе, и в публике отношение между марксизмом и идеализмом нередко изображается совершенно превратно. Дело представляется таким образом, что некоторые пасынки марксизма по тем или другим соображениям (преимущественно практического характера) в подходящий момент капитулировали под сень идеализма, в мирную обитель звуков сладких и молитв. Идеализму приписывается при этом сплошное отрицание
Мое теперешнее идеалистическое мировоззрение складывалось в атмосфере социальных идей, марксизма и уже поэтому оно не есть, не может и не должно быть сплошным его отрицанием, напротив, оно стремится к углублению и обоснованию именно того общественного идеала, который начертан на знамени марксизма и составляет его душу. Можно в известном смысле сказать, что идеализм стремится выполнить относительно социального идеала ту службу, которую в марксизме служит ему экономический материализм, является как бы новым фундаментом, подведенным под старое здание. Идеализм в России родился и стоит под знаком социального вопроса и теории прогресса. Он нужен его представителям не затем, чтобы уйти от земли и её интересов — на небо ли, или в «болото реакции», или куда–нибудь ещё, — но чтобы придать абсолютную санкцию и тем непререкаемо утвердить нравственные и общественные идеалы; поэтому он не мирит с действительностью, а зовет к борьбе с ней во имя абсолютного идеала. Между марксизмом и идеализмом, при всей противоположности их в области «теоретического разума», существует поэтому значительная близость в сфере «разума практического», социальных стремлений и идеалов. Идеалы социальной справедливости и общественного прогресса, свободы и равенства, политического либерализма и социального демократизма или социализма с необходимостью вытекают из основных принципов философского идеализма; они не только не составляют монополии марксизма или какой–либо другой доктрины, но лишь на этих принципах и могут вообще обосновываться.
Чтобы выяснить, в чем именно соприкасаются между собой марксизм и идеализм, в чем различаются, и что, наконец, остается вне всякого спора, я не нахожу лучшего способа как подробнее рассказать, в чем состояло первоначальное обаяние русского марксизма (которого никогда не забудет раз его испытавший), как оно постепенно разрушалось и каков в действительности был путь, ведший от марксизма к идеализму.
Следует, прежде всего, напомнить внешние обстоятельства появления русского марксизма и то влияние, которое оно оказало на настроение русского общества.
После томительного удушья 80-х годов марксизм явился источником бодрости и деятельного оптимизма, боевым кличем молодой России, как бы общественным её бродилом. Он усвоил и с настойчивой энергией пропагандировал определенный, освященный вековым опытом запада практический способ действий, а вместе с тем он оживил упавшую было в русском обществе веру в близость национального возрождения, указывая в экономической европеизации России верный путь к этому возрождению. Если при оценке общественного значения различных социальных групп марксизмом и была действительно проявлена известная прямолинейность и чрезмерная исключительность, то все–таки не нужно забывать, что именно успехами практического марксизма определяется начало поворота в общественном настроении. Теперь, когда начинается общий весенний ледоход, ни одна доктрина и ни одна общественная группа, как бы ни была она значительна, не может и не должна претендовать на монопольную роль в деле национального возрождения. Задача теперешнего момента, по моему убеждению, состоит не в размежеваниях и враждебном обособлении прогрессивных фракций и различных общественных групп, но в соединении всех рек и ручейков в один мощный исторический поток, способный смыть своим течением все плотины, его задерживающие. И тем не менее историческая истина заставляет признать, что в 90-ые годы именно марксизм был первым горячим ручейком, растопляющим зимний лед и реально свидетельствующим самым фактом своего появления, что солнце поворачивает к весне.
Наряду с этим действенным оптимизмом, русский марксизм был совершенно чужд каких–либо слащавых иллюзий, напротив, со всей энергией он выставил принцип социально- политического реализма, трезвого и научного понимания русской экономической действительности. Им нанесен был смертельный и окончательный удар экономическому славянофильству русского народничества; правда, последнее умирало естественной смертью под жестокими ударами экономической действительности, и марксизму, строго говоря, пришлось сыграть по отношению к нему роль могильщика. Нужно сознаться, что, увлекшись этой ролью, марксизм зашел слишком далеко и должен теперь взять назад многое из своих крайних воззрений, честно признав собственные увлечения и ошибки и известную правоту своих противников, в особенности в области аграрной политики и вообще крестьянского вопроса; тем не менее, о возврате к старому народничеству с его отрицанием капиталистического характера экономического развития России и вообще возможности и относительной прогрессивности русского капитализма, с его симпатиями к закрепощению личности ради хотя бы принудительного сохранения общинного землевладения и вообще готовностью поступиться во имя его даже принципами политического либерализма и т. д. не может быть и речи.
Свои экономические учения и тактические приемы марксизм приводил в связь с доктриной экономического материализма. И опять–таки, как бы мы ни относились к этой доктрине, но нельзя не признать, что она имела неоспоримые научные и логические преимущества в сравнении с субъективной социологией, с которой ей пришлось вести борьбу. Субъективная социология представляет собой непоследовательное и нерешительное приложение принципов позитивизма в общественной науке, — под флагом субъективного метода она ввозит туда контрабанду, позитивизму совсем не принадлежащую, широко распахивая двери догматической метафизике. Марксизм же требует верности раз принятым философским и методологическим принципам, последовательности во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценой. Поэтому, выставив идею социальной закономерности и научного объективизма, он не останавливается пред отрицанием роли и значения личности в истории, совершенно игнорирует этическую проблему и свысока относится ко всяким «идеологиям», включая сюда и искусство, и философию, и религию. Он доходит до конца там, где субъективная социология отступает и непоследовательностью замаскировывает недочеты своих философских посылок. В этом смысле мы находим в марксизме ясное до прозрачности и ничем не прикрашенное приложение принципов позитивной социологии, её откровенное и последнее слово (Об отношении между субъективной социологией и марксизмом подробнее см. в статье «Задачи политической экономии» гл. I).
В полной верности своей задаче марксизм выставил идею единства социальной закономерности, постулат социологического монизма как основное требование социального познания, и пытался установить такую закономерность в учении экономического материализма. Самое требование это совершенно неоспоримо вытекает из задачи позитивной социологии, и марксизм не только говорил о ней, но и пытался в действительности её создать.
Таким образом, марксизм соединяет в себе все достоинства и недостатки последовательного позитивизма. Поэтому можно отвергать самый позитивизм, как философскую доктрину, а уж в качестве частного вывода отсюда и марксистскую социологию, но, если оставаться на почве позитивизма, трудно, по моему мнению, уклониться и от экономического материализма, как наиболее серьезно и глубоко задуманной попытки создать позитивную социологию как на это указывал ещё Штаммлер.
Но марксизм даёт своим последователям больше, чем может дать всякая научная теория, какими бы достоинствами она ни отличалась; ему свойственны многие черты чисто религиозного учения и, хотя он в принципе и отрицает религию как буржуазную «идеологию», но известными своими сторонами сам является несомненным суррогатом религии. Он объясняет человеку — худо ли, хорошо ли —
Не ручаюсь, что для всех сторонников марксизма он имел указанное выше значение, но для меня оно было именно таково [2]. В качестве теоретика я стремился верою и правдою служить марксизму, стараясь, насколько хватало моего умения, отражать нападения на него и укреплять незащищенные места, и этой задаче посвящены были — прямо или косвенно — решительно все мои работы. Но, совершенно помимо моей воли и даже вопреки ей, выходило так, что, стараясь оправдать и утвердить свою веру, я непрерывно её подрывал и после каждой подобной попытки чувствовал себя не укрепившимся в своем марксизме, а только ещё более пошатнувшимся. Таким–то образом, стремясь быть защитником ортодоксального марксизма, я становился его «критиком». Перечислю здесь кратко главнейшие свои неудачи.
В силу того значения, которое приписывается в экономической, а затем и социологической системе марксизма экономической теории и в особенности трудовой теории ценности и связанной с ней теории прибавочной ценности, я неоднократно и на разные лады принимался за доказательство и упрочение этих теорий, которое сделалось столь затруднительным ввиду противоречивости соответствующих учений I и III томов «Капитала» (подробнее об этом в статье «Задачи политической экономии», глава II). И, однако, в результате всех этих усилий я пришел к отрицанию сначала того значения, которое приписывается трудовой теории ценности в системе марксизма, а затем к отрицанию даже самой проблемы ценности.
Когда появилась (в 1896 году) книга Штаммлера, составляющая эпоху в социологической литературе, я счел необходимым выступить в защиту марксизма против сильного и опасного его критика (статьи 1 и 2). Но в конце концов я должен был, однако, признать, что в некоторых весьма существенных пунктах критика Штаммлера представляется неопровержимой (ср. статьи 9 и 10). И даже тогда, когда мне ещё казалось, что все же удаётся справиться с Штаммлером, в результате полемики с Штаммлером (и с Струве о Штаммлере) пришлось признать стоящим вне всякого спора, что самый идеал марксизма даётся не наукой, а «жизнью», является, стало быть,
В связи с полемикой против Штаммлера, а также и помимо неё я ставил себе более общую и широкую задачу, состоявшую в том, чтобы внести в марксизм прививку Кантовского критицизма, подвести под него гносеологический фундамент, придав критическую формулировку основным его социологическим и экономическим учениям. Постановка этой задачи объясняется общим тяготением к «неокантианству» («субъективному идеализму»), в котором я колебался между различными оттенками, в разные времена приближаясь то к Рилю, то к Шуппе, то к Наторпу и Виндельбанду. Должен сознаться, что Кант всегда был для меня несомненнее Маркса и я считал необходимым поверять Маркса Кантом, а не наоборот. Кант и в действительности оказался сильнейшим реактивом, разлагавшим марксистскую догматику. Важнейшим выводом, которым я обязан критицизму, здесь является тезис о неспособности социологии к научным предсказаниям и установлению исторических «законов» (единообразий), с такой убедительностью доказываемый в новейшее время проф. Риккертом. Между тем научный социальный прогноз представляет интегральную часть всего марксизма, и с его отрицанием уничтожается не только Zusammenbruchstheorie, но и всякая вообще позитивная эсхатология.
Попытка придать положительному учению экономического материализма приемлемую форму, освободив его от тех абсурдов, перед которыми не останавливались некоторые, приводила к тому, что оно истончалось в логическую паутину, ускользавшую из рук и терявшую всякую осязательность. Напротив, принять экономический материализм, так сказать, в сыром виде, с объяснением философии Канта из особенностей экономического развития Германии, а Юма — Англии и тому подобными положениями я никогда не мог. (Неудивительно поэтому, что даже за вполне ортодоксально задуманное изложение экономического материализма в статье «Хозяйство и Право» меня уже обвиняли в измене марксизму).
Но наиболее очевидную неудачу я потерпел относительно аграрного вопроса, который всегда беспокоил меня как самая невыясненная и сомнительная часть экономической доктрины марксизма. Поэтому, как только я получил внешнюю возможность углубиться в этот вопрос, я посвятил себя его продолжительному и внимательному изучению, результатом которого явилось исследование «Капитализм и земледелие». Два тома. Спб. 1900 [3]. Это сочинение марксисты упрекают в тенденциозности, разумеется, враждебной марксизму. Если этот упрек в каком–нибудь отношении и может быть признан справедливым, то только в противоположном смысле. Тема этой работы была продиктована марксизмом, и я приступал к ней с определенной и предвзятой тенденцией — доказать, наконец, в окончательной и бесспорной форме справедливость экономической схемы Маркса, всеобщую приложимость закона концентрации производства и вообще тожественность эволюции промышленности и земледелия. Против воли и в борьбе с собой (следы её сохранились в чрезмерной, быть может, резкости и страстности, с которой формулированы окончательные выводы книги), я вынужден был признать, что аграрная эволюция совершенно не имеет предполагаемого и желаемого мною характера, и принести дорогое верование в жертву научной истине. Другими словами, я пришел к тому убеждению, что и экономическая доктрина Маркса не покрывает исторической действительности, которая по своей сложности не укладывается в какую–либо простую схему. Поэтому и проблема социализма, при всей своей этической ясности и даже простоте, не укладывается в рамки законченной и определенной экономической доктрины, но требует неустанного и многообразного социально–политического творчества, опирающегося на внимательное и непредубежденное изучение действительности. Осязательно ощутив всю сложность социального развития, усчитать и предусмотреть которую оказался бессилен даже гений Маркса, я ещё более утвердился в своем убеждении относительно невозможности научного прогноза в социологии, и выражением этого убеждения и закончил свою книгу о капитализме и земледелии. «Завеса будущего непроницаема. Наше нынешнее солнце освещает лишь настоящее, бросая косвенный отблеск на прошлое… Но мы тщетно вперяем взоры в горизонт, за который опускается наше заходящее солнце, зажигая там новую зарю грядущему, неведомому дню».
Таким образом почва постепенно уходила у меня из–под ног. От здания, которое ещё недавно казалось столь стройным и цельным, остались одни стены. Конечно, известные социально- политические требования, которые выставляются жизнью, сохраняют своё практическое значение и вне всякой теории и, в этом смысле, стоят выше теоретических контроверс. Но тем не менее мыслящий человек естественно стремится осмыслить эти разрозненные требования, — одухотворить их единством мировоззрения и идеала. И это–то единство, которое прежде давалось марксизмом, теперь было утрачено. Аналогичный кризис переживался марксизмом в это время и на западе, где он находится в связи с «Берштейнианством». Как бы мы ни относились к самому Бернштейну, начавшееся в недавнее время на западе перерождение марксизма в «Бернштейнианство» есть исторический факт, которого уже нельзя ни скрыть, ни игнорировать, хотя и далеко ещё нельзя считать завершившимся. Бернштейн вогнал клин в самую сердцевину марксизма и расколол его на две неравные части, различной прочности и различного значения. Критикуя тактику германской социал–демократии, призывая её к более внимательному и менее доктринерскому отношению к запросам действительной жизни, так сказать, к большей практичности, Бернштейн неизбежно должен был совершить нападение и на те утопические элементы марксизма, которые составляли его поэзию, сообщали ему черты религиозного верования. Наиболее разрушительной критика Бернштейна оказалась для Zusammenbruchstherie, которая, однако, играла такую огромную роль в представлениях о Zukunftstaat’е. В своем первоначальном виде она как–то сразу исчезла с горизонта, и от неё стали отказываться даже прежние её сторонники; в сущности, Бернштейн сыграл относительно неё роль мальчика в известной Андерсеневской сказке, который громко сказал, что король голый, и это сразу было признано всеми. Берштейнианство есть марксизм, обрезавший себе духовные крылья, лишенный прежнего религиозного воодушевления и идеалистического размаха, сведенный к проповеди малых дел социальной политики. Во многих из своих практических предложений бернштейнианство (несмотря на чрезмерный оппортунизм отдельных его представителей) правильно формулирует требования социально–политического реализма и в этом смысле представляет собой опоследовательное и исторически необходимое развитие марксизма в политике; (особенно ценной нам представляется его позиция в аграрном вопросе); но в тоже время нельзя не видеть, что оно убивает самую душу того же марксизма как общего мировоззрения. Теперь спрашивается, чем же заменить прежнее мировоззрение и заполнить образовавшуюся пустоту? Можно ли найти выход из «кризиса марксизма»? Во всяком случае, очевидно, что необходимы новые усилия идейного творчества, новые искания. К сожалению, ни сам Бернштейн, ни его партия, по–видимому, пока не испытывают этой платонической потребности, удовлетворение которой ничего не обещает для практической политики. Все имеет такой вид, как будто ничего не изменилось, и «кризис в марксизме» из острого становится хроническим.
Такова совокупность мотивов, которые властно заставили меня подвергнуть пересмотру и критическому испытанию самые коренные устои прежнего миросозерцания и вновь поставить как будто давно уже порешенные вопросы. Как ясно из предыдущего, отправным пунктом для новых исканий, как бы первой посылкой, хотя и отрицательного характера, явился марксизм. Но вопрос об основах активного, или прогрессивного социального мировоззрения теперь получил уже не частную постановку в пределах марксизма или какой–либо другой позитивно–социологической доктрины, но в общей философской форме: на чем в действительности основывается теория прогресса, этика и религия человечества, которые считаются как бы сами собою разумеющимися и твердо установленными для сторонников позитивно–гуманитарного или «эгалитарного» миросозерцания?
Исследованию этого вопроса в общей и отвлеченной форме главным образом посвящена статья «Основные проблемы теории прогресса». Этот же вопрос об основах теории прогресса и религии человечества с демонической силой ставит Достоевский в художественном образе Ивана Карамазова, в котором он не только предвосхищает, но как бы и заранее резюмирует Ницше (см. статью «Иван Карамазов как философский тип»). И тот же самый вопрос слышится мне и в тяжелых сомнениях и разочарованиях Герцена, во всей его душевной драме, столь сложной и столь мучительной (см. статью «Душевная драма Герцена»). Эти три статьи написаны, таким образом, на одну и ту же тему и имеют, в сущности, общее содержание, представляя собой скептическую критику позитивной теории прогресса. Для меня выяснилось при этом с несомненностью, что, хотя её сторонники и тешат себя иллюзией, будто в своих построениях, при обосновании своих жизненных идеалов, они остаются в пределах опытной науки и исключительно на нее одну опираются, но, в действительности, одними средствами опытной науки эти проблемы неразрешимы и, стало быть, если фактически они и разрешаются, то только при помощи метафизической контрабанды, ценою непоследовательности и самообмана. Констатирую с огорчением, что этот критический анализ позитивной теории прогресса был совершенно оставлен без внимания критиками, которые главное внимание устремили на второстепенности. А, между тем, здесь ставится самый важный вопрос всего позитивного миросозерцания, и едва ли в этом случае простое игнорирование является достаточным ответом.
Поэтому я подчеркиваю его ещё раз: возможно ли средствами одной опытной науки построение такого миросозерцания, которое давало бы теоретическое обоснование активному социальному поведению и идеалам общественного прогресса, короче, возможна ли научная теория прогресса? По моему убеждению, «научная» теория прогресса существует только благодаря фактическому превышению компетенции позитивизма, и в действительности она основывается, да только и может основываться, на посылках религиозно–метафизических, сочетающихся, конечно, известным образом с данными научного опыта. Разумеется, это не значит, чтобы чем–либо и в каком бы то ни было смысле ограничивались права опытной науки и научного позитивизма, вообще, чтобы можно было выступать
Таким образом, вопрос о социальном идеале, который прежде целиком ставился и разрешался для меня в области позитивной марксистской социологии, постепенно извлекаясь отсюда, все яснее и яснее формулировался как религиозно–метафизическая проблема, затрагивающая самые глубокие корни метафизического мировоззрения и заставляющая звучать самые тонкие струны религиозного чувства. Он сливался все больше и больше вообще с
(Что значит человек? Откуда пришел он? Куда уходит? Кто живет там вверху над золотыми звездами?). Мне стало ясно, что вопрос о социальном идеале, о прогрессе и о социальных обязанностях не может быть даже поставлен вне этих общих вопросов, и, наоборот, с разрешением последних сам собою разрешается и первый. Связь, существующую между этими вопросами, легко обнаружить. Те люди, которые ставят задачей своей деятельности служение общественному прогрессу, стремятся к осуществлению
Путь к философскому «оправданию добра», в философию «объективного идеализма», конечно, лежит через Канта, критику которого я столь безуспешно пытался использовать в целях марксизма. Ни для кого не подлежит сомнению, что Канту принадлежит исключительное место в новой философии, — до Канта и после Канта она говорит совершенно разным языком. И тем не менее значение его понимается различно, оценивается даже в прямо противоположном смысле. По мнению одних, Кант навсегда закрыл дверь в метафизику и окончательно утвердил господство критического позитивизма, причем только в силу непоследовательности, как бы личной слабости он оставил для себя в этой двери маленькую щель для постулатов практического разума, которую его последовательным ученикам и надлежит самым тщательнейшим образом замуровать. По мнению других, подтверждающемуся и историей после–кантовской философии, влияние Канта на развитие метафизики было в высшей степени плодотворно, он дал ей новую жизнь и обусловил её расцвет в первой половине 19-го века. Я долгое время держался первого из этих мнений (ср. статьи 1 и 2), вообще в настоящее время довольно широко распространенного в философской литературе. Потребности в сознательном метафизическом восполнении научных основ миросозерцания и не могло явиться до тех пор, пока, разделяя позитивную теорию прогресса, в марксистской её формулировке, я довольствовался её контрабандной метафизикой, и лишь когда, наконец, это прозрел, был принужден сознательно поставить метафизическую проблему. Знакомство с после кантовской классической философией скоро окончательно разрушило во мне предубеждения против метафизики, а попутно изменилась, конечно, и оценка общего философского значения Канта, — от первого из двух изложенных выше мнений я перешел ко второму.
Для всякого, кто хотя несколько знаком с философией, ясно, что за Кантом открывается настоящий лабиринт философских проблем и их различных решений; прийти к бесспорным и окончательным выводам в этой области гораздо мудренее, нежели в любой из позитивно–научных теорий, которые тоже далеко не могут похвастать единогласием в большинстве основных принципиальных вопросов. Поэтому как основные принципы, так и подробности метафизического миросозерцания всегда будут вызывать разногласия и споры, и единство здесь может простираться, вероятно, не далее общности направления и, пожалуй, ещё близости окончательных выводов. (Такого только единства можно требовать и ожидать и от различных представителей русского идеализма). Философские проблемы, составляющие содержание так называемых мировых или проклятых вопросов, даны нам как предмет вечного искания, как загадка, которая, хотя и не допускает окончательного разрешения, однако постоянно и настойчиво ставится нашему уму. Всякие попытки их решения представляют станцию или этап, на котором временно успокаивается, но не может никогда окончательно остановиться человеческий ум. Каждый должен решать их для себя и за свой собственный счет, и не только каждый человек, но и каждый век и каждое поколение.
Существует два довольно определенно различающихся между собою типа идеалистического мировоззрения, два строя философской мысли. Первый можно определить, как
Философский идеализм другого типа более широко понимает задачи и возможности метафизики и не останавливается на одной этической проблеме, а стремится привести её в связь с проблемами онтологии, космологии, философии истории. Величайшими представителями этого типа в древности были Платон и Плотин, в новейшей философии Шеллинг и Гегель, Шопенгауэр и Гартман и др. Блестящим представителем такого идеализма, который можно назвать
Мне лично представляется, что первое направление нерешительно останавливается на полпути и не извлекает всех выводов, следующих из его посылок. В частности, и в области религиозной философии, при всем удивлении и преклонении пред гением Толстого, который в некоторых отношениях несет миссию древних пророков Израиля, трудно удовлетвориться его скудной и рассудочной религиозной метафизикой, и выгодно в этом отношении отличается от неё многогранная философия Соловьёва. Как увидит читатель (статья «Что даёт современному сознанию философия Вл. Соловьёва»), я разделяю основные гносеологические и метафизические мнения Соловьёва, который сам приводил их в живую связь с самыми жгучими вопросами практической этики и делал их руководящими принципами публицистики [4]. Однако, именно в области политики и экономики мировоззрение Соловьёва представляет значительные пробелы, даже является прямо дефектным в смысле отсутствия в нем определенной социально- экономической и политической программы. Между тем, каково бы ни было философское мировоззрение, оно необходимо должно найти связь с реальными задачами времени и установить к ним определенное принципиальное отношение, начертав таким образом и общую программу практической политики. В этом отношении кто однажды прошел школу марксизма, тот не может, да и не должен никогда забывать её уроков. Поэтому в своем мировоззрении я стремлюсь найти органический синтез философии Соловьёва и принципов реальной политики, восполнив и в известном смысле достроив первую последней и возведя последнюю к общим философским основаниям.
Такая задача, естественно, потребовала пересмотра основных проблем и задач экономической и социальной политики с точки зрения принципов философского идеализма. Этому пересмотру посвящены три заключительные статьи (8, 9 и 10) настоящего сборника, которые и намечают в общих чертах переход от общих и отвлеченных начал философского идеализма к конкретным проблемам экономической и социальной политики.
Руководящее начало, которое даётся философским идеализмом и религиозным миропониманием как основа государственной, экономической и социальной политики, есть идея абсолютного достоинства личности. Идея
Август 1903 года.
1) О закономерности социальных явлений [5]
В начале нынешнего (1896) года вышла в свет книга профессора римского права в Галло Рудольфа Штаммлера «Хозяйство и право с точки зрения материалистического понимания истории». Эта книга является, пожалуй, самим замечательным исследованием в области социологии за последнее время и, несомненно, займет почетное место во всей социологической литературе. Как показывает её заглавие, она посвящена изучению так называемого «материалистического понимания истории», другими словами, — исторической теории К. Маркса и Ф. Энгельса. Представляя столь выдающееся явление в социологической литературе вообще, книга Штаммлера занимает уже безусловно первое место в обширной критической литературе, посвященной теории социального материализма [6]. Проф. Штаммлер приходит к тому выводу, что из всех, находящихся в обращении, социально–философских учений, или, лучше, при полном отсутствии таковых, социальный материализм есть единственная теория, имеющая серьезное философское значение; что, хотя она не закончена, в отдельных частях даже не выработана и в своем целом не может быть признана верной, тем не менее она — и одна только она — даёт наилучшее побуждение к установлению истинных социально–философских понятий. Проследить эту критику и разобрать основательность её аргументации составляет благодарную задачу и для сторонника исторической теории Маркса, тем более, что, в общем, исследование Штаммлера принесет, я думаю, много пользы дальнейшему развитию исторической философии материализма. Во всяком случае — обращая приговор Штаммлера в сторону его собственного произведения — оно даёт хороший повод для
I
Книга Штаммлера открывается введением, в котором он излагает предмет и задачи социальной философии.
Социальная наука настоящего времени находится в шатком положении. Непрерывно растет количество её наблюдений. Но всякое отдельное наблюдение имеет цену лишь в связи с констатированием всеобщей закономерности, и всякое подведение отдельного наблюдения под эту закономерность превышает уже то, что даёт наблюдение, как таковое. Как признание всеобщей приложимости закона причинности и всеобщей закономерности составляет условие нашего познания природы, так и закономерное познание социальной жизни заранее предполагает некоторые условия познания, принятие наперед существования закономерности социальных явлений. Какова же эта закономерность? Тожественна ли она с закономерностью естественных явлений или существенно от неё отличается? Вопрос этот никогда по был поставлен и разрешён в социальной науке. И не удивительно: каждый исследователь социальной жизни настолько завален материалом своего специального изучения, что не имеет времени заниматься разработкой этой проблемы; в лучшем случае он вырабатывает известные воззрения для своего домашнего обихода, не углубляя их так, чтобы быть в состоянии отстаивать их общеприложимость [7]. Между тем это вопрос не только академический. В наше время стремления борющихся партий оправдываются известным воззрением на социальную жизнь, известным пониманием её закономерности. Только при этом условии возможна принципиальная, честная борьба в защиту отстаиваемых идей. «Борьба ради
Из всех этих соображений выясняется необходимость социальной философии, или научного исследования того, «какой основной формальной закономерности подчинена социальная жизнь людей» (7). «Она спрашивает о том, что имеет необходимую и всеобщую приложимость для общественного бытия людей. Её цель есть, таким образом, познание понятий и правил, которые единообразно приложимы ко
Каким же способом может быть установлено это понятие всеобщей закономерности? Обычный ответ на этот вопрос, — чрез обобщение отдельных фактов, — недостаточен. Всякое такое обобщение, является ли оно в форме практических правил (у Монтескьё, у Макиавелли) или теоретических положений, возбуждает ещё вопрос: в каком смысле следует понимать это обобщение и по какому праву оно совершается? Ведь нельзя же обобщать in’s Blaue hinein. Таким образом, всякое обобщение уже предполагает известное общее воззрение на социальную жизнь. Как же совершается этот синтез отдельных познаний с целью установления высшей объединяющей точки зрения? Простая индукция большого количества фактов не может дать основных понятий и установить основную закономерность наблюдаемых явлений. Фундаментальные условия социально–научного познания нужно исследовать особо (13).
Не подлежит сомнению, что установление общеприложимых правил сведения отдельных наблюдений к некоторой объединяющей точке зрения есть дело человеческого сознания. Объединяющее понимание отдельных и меняющихся явлений, к которому мы применяем название
Очевидно, задача эта критико–познавательная, а не психологическая. Разрешение этой задачи совершается непроизвольно, усилием чистого разума, оно даётся самым содержанием социальной жизни, хотя при этом и отвлекается всякое
Сведущий человек не останется в сомнении, кем внушена развернутая здесь перспектива социальной философии, как особой научной дисциплины: здесь очевидно могучее влияние Канта и вообще критической философии. В этом мастерском приложении принципов критической философии к социальной науке состоит серьезная заслуга Штаммлера, сама по себе дающая ему право на признательность науки [10].
Выставленным требованиям из всех существующих учений наиболее удовлетворяет так называемое материалистическое понимание истории. Ставя все социальные явления в причинную зависимость от изменений в социальном хозяйстве, материалистическое понимание истории вносит единство и закономерность в хаос постоянно сменяющихся явлений социальной истории. Оно впервые не только говорит о закономерности их, но и действительно пытается дать ясное понятие об этой закономерности. «В его основу положена та правильная мысль, что история социальной жизни людей только в том случае делается наукой, если постигает, располагает, оценивает отдельные факты под всеобще приложимой точкой зрения основного (grundlegend) единства; не точное собирание изолированных фактов делает хорошего историка, но их правильный синтез во всеобще приложимой закономерности» (23).
Материалистическая философия истории понимает целое социального развития как естественный процесс, подчиненный естественным законам, причем нужно отличать
Таким образом, принцип социального материализма таков: целое социальной жизни есть единство, которое познается на основании законов мировой механики, т. е., под категорией причинности; закономерность социальной жизни есть закономерность экономических явлений; познание этой закономерности есть познание причинного возникновения экономических феноменов. В смысле полного господства закона причинности, социальное развитие есть
Возражения, делавшиеся до сих пор против рассматриваемой теории, несущественны. Они носят характер партизанских схваток, способных нанести частичный урон, но абсолютно не способных решить участь боя. Обыкновенно доказывалось, что такие–то факты явились не на почве производственных отношений, а, скажем, политических и юридических. Все это социальный материалист может охотно уступить своим критикам: пусть довольствуются, если могут, не трудною победой. По учению социального материализма производственные отношения
Упреки, которые делает Штаммлер по адресу материалистического понимания истории, таковы. Хотя социальные материалисты говорят о зависимости социального развития от развития
Иного рода второе обвинение Штаммлера. Он находит, что материалистическое понимание истории и не выработано (nicht ausgedacht). Именно, не доказано, что социальная закономерность и каузальное понимание социальных явлений — одно и то же. Отсюда следуют и некоторые другие обвинения, которых мы коснемся ниже.
Позволительно заметить, что, хотя, действительно, понятие социальной закономерности, как мы уже сказали, не было предметом особого социально–философского исследования, тем не менее в пользу принятия именно причинной закономерности и для социальных явлений существует praesumptio juris, — именно, единство мирового порядка, обусловленное единством пространства и времени, и, отсюда, универсальное приложение закона причинности. Установлению этой презумпции всего более содействовал своей критикой познания
II
Но прежде чем обратиться к самому вопросу о закономерности, нам предстоит остановиться на определении у Штаммлера понятия «социального» и, отсюда, предмета социальной науки. Это определение играет большую роль в его собственной теории. Штаммлер ставит вопрос: «каков постоянный признак, которым определяется понятие социальной жизни людей, как особый предмет научного рассмотрения? Нужно установить прочный критерий, при наличности которого термин: общественная жизнь людей — обозначает ясное понятие, которое представлялось бы пригодным, чтобы стать предметом особого научного исследования. При каком необходимом условии, спрашиваю я, имеет вообще смысл и значение понятие о социальной жизни, что такое
Речь идет, очевидно, о критическом установлении понятия социальной жизни, об отыскании такого, говоря языком Канта, конститутивного признака, без которого исчезает самое понятие социальности. На существующих попытках определения общества (Спенсера и Рюмелина) едва ли стоит останавливаться. В означенном гносеологическом смысле вопрос впервые ставится и решается Штаммлером.
По–видимому, для определения социальной жизни нет иного признака, кроме
Подробному развитию и практическому приложению едва намеченных здесь точек зрения посвящено около трети книги Штаммлера. Согласно своей задаче, мы должны воздержаться от изложения и критической оценки этих рассуждений, а перейдем прямо к главному вопросу, — об основной закономерности социальных явлений [14].
«Закономерность есть основное единство». Мы тогда только познали предмет, когда достигли единства в разнообразии восприятий. Сведенные к некоторому единству правильные повторения определенных явлений мы называем законами. Все отдельные законы возможны лишь на основании допущения всеобщей закономерности природы, без которого каждый отдельный закон не имел бы познавательной ценности и не мог бы быть доказан. Но отожествление понятия закономерности с понятием закона причинности есть вольность (Unart) современного словоупотребления. Причинность есть лишь
Сначала Штаммлер подвергает анализу закономерность человеческих действий вообще, чтобы потом применить выработанные здесь точки зрения к закономерности социальных явлений.
Если закономерность есть единство наших представлений, то утверждение, будто это единство есть единство причинной связи, было бы достоверно в том случае, если бы все представления о человеческих действиях стояли
«Точно так же, как возможно это относительно будущих действий самого представляющего, так и всякое будущее действие третьего лица, конечно, может быть представляемо им двояким образом» (352) — или как подчиненное причинной зависимости событие внешнего мира, или как результат его собственного действия.
Причинное понимание совершенно неприложимо к этому второму классу наших представлений; поэтому рядом с единством причинной связи должно существовать особое единство
Различие это имеет гносеологическое значение. В понятие о цели вводится не особый вид причинности — психологической, ибо «раз только
Одна точка зрения исключает другую; соединение их составляет внутреннее противоречие, каждая существует сама по себе, в абстракции от другой.
Но представление о предмете, который мы должны произвести, не есть ли ложное представление, как сновидения, иллюзии, галлюцинации и т. под., так что оно не может иметь места рядом с законом причинности? Это сомнение
Современное естествознание не выставило ни одного закона, по которому можно было бы познавать будущие человеческие действия, по которому они могли бы быть представлены с каузальною необходимостью, и таким образом исключалась бы возможность их телеологического рассмотрения. Но, хотя таких законов не выставлено, может быть, закон причинности имеет безусловное, абсолютное значение и не терпит соперничества? Это некритическое представление, свойственное многим естествоиспытателям, совершенно не соответствует истине. Закон причинности есть условие возможности нашего опыта, и только. «Каузальность есть не что иное, как всеобще приложимый формальный способ (Art und Weise), которым координируются явления, данные нам в воззрении, для объединяющего понимания» (362). «Каузальная связь не есть связь между вещами, которая принадлежит им самим по себе (an und für sich) и тем самым становится совершенно вне возможного опыта, — это связь между нашими представлениями». Закон причины и следствия обозначает лишь формально объединяющий способ координировать разнообразие наличных явлений. Если же отвлечься от этих последних, то понятие причинности теряет всякий смысл. Для того чтобы закон причинности мог вступить в действие, нужно, чтобы был налицо эмпирический материал, чтобы даны были явления, которые должны быть расположены с целью научного понимания по этому закону необходимого причинения. Отсюда с очевидностью следует, что этот закон неприложим к представлению о будущих только возможных действиях и к мысли о выборе между ними. Содержание этих, только что названных, представлений означает прямую противоположность содержанию тех, которые мы можем понять, как «явления» (363). «Человеческие действия подлежат рассмотрению по закону причинности лишь тогда, когда они стали явлениями чувственного мира, когда они неотъемлемо предлежат как материал для научной обработки, или когда необходимость их может быть предусмотрена на основании закономерности, установленной для другой какой–нибудь области опыта. Это может быть, но это лишь возможность и притом одна из двух. Почему же возможность представлять будущие человеческие действия не как
Теперь являются два вопроса: какова же может быть эта закономерность воли? И как относится эта закономерность к конкретному выполнению цели? Первый из этих вопросов не нужно формулировать так: не существует ли вообще закономерного познания предметов вне опыта? Такая возможность совершенно исключается. Тем не менее научное познание объектов
Всякая отдельная цель вырастает из эмпирически данного материала, из особенных условий, при которых она поставляется; в этом смысле ставящий цели должен держаться действительности. Но между этими целями мы различаем законные и незаконные, так же, как различаем истинные и ошибочные представления, учения и пр.
«
Итак, «та цель
Итак, существует два высших единства для человеческого понимания (Einsicht): познающего сознания и ставящей цели воли (371–72). Оба они стоят равноправно (gleichberechtigt), одна рядом с другою, ибо каждая из них обозначает основной объединяющий способ координировать представления.
Само собою разумеется, закон целесообразности применяется не только не всегда, но даже в сравнительно редких случаях. Кроме того, для каждого отдельного случая абсолютная цель стоит не во всей своей чистоте, но в форме какого–либо этического учения. Учения этики так же изменчивы в различные времена и у различных народов, как и учения естественных наук. Но как последние стремятся к объективной истине установлением закономерности, единства в получаемых восприятиях, так и в отдельных этических учениях выполняется общий закон целей — свобода воли от субъективных желаний и направление её по некоторому объективному масштабу, а чрез то выполняется и стремление к абсолютной цели. Каково же приложение закона целесообразности к действительности? Не уничтожается ли он неумолимым законом причинности, проникающим весь мир?
Разумеется, «раз человеческое действие рассматривается как внешнее событие, оно представляет естественное явление, движение которого так же необходимо подчинено закону причинности, как и всякая другая перемена в природе. Не существует иного способа научного познания конкретных явлений и событий, как посредством необходимого закона причины и следствия» (381). Поэтому «
Какое же ближайшее практическое значение имеет эта идея? «Весь вопрос постановки целей практически всегда возникает лишь из данного эмпирического положения вещей. In concreto дело идет всегда об эмпирически данных возможностях, между которыми нужно выбрать. Здесь и нужно совершить выбор с правильной точки зрения, в последнем счете, согласно общему закону воли, по которому исключительно совершается объективное оправдание цели. Поэтому остается вне всякого сомнения, что выбор решения воли зависит от того, лежит ли определяющая точка зрения в направлении добра, и закономерен ли выбор или нет» (381–2). Мысль эту Штаммлер поясняет параллелью между отношениями к природе научно образованного человека и невежды. Хотя поступки того и другого определяются эмпирически данными условиями, в которых они совершаются, но они будут различны, потому что у первого впечатления внешнего мира будут переработаны согласно основным понятиям и правилам науки, у второго место этих понятий занимают суеверия. Также и при выборе: мы имеем борьбу субъективных мотивов, данную эмпирически, но цель будет выбрана соответственно присутствию или отсутствию точки зрения целесообразности. Таким образом, не эмпирическое событие, как таковое, не внешний эффект сам по себе подвергается критической оценке по масштабу добра и зла,
Идея добра приобретается, очевидно, эмпирически, следовательно — по закону причинности. Но этим ничуть не изменяется свобода воли в своем систематическом значении, как всеобще приложимый закон целей, по которому они могут получать своё объективное оправдание. Ведь и приобретение новой научной истины имеет, несомненно, свои причины; но это не имеет, очевидно, никакого отношения до вопроса об истинности или ложности системы. Вопросы системы имеют неоспоримое логическое преимущество над вопросами генезиса. Это отношение между точкой зрения генезиса и системы должно быть строго проведено повсюду: всякое человеческое представление, бредовое и истинное, может быть объяснено с точки зрения его каузального возникновения; но какое из этих представлений справедливо, об этом решает не генезис того и другого, — здесь является решающим вопрос, согласуется ли оно с другими представлениями на основании законов возможного опыта. Точно так же и в вопросе о целях должен иметь силу аналогичный высший закон единства, который решает относительно каждого отдельного случая, закономерен ли он, добро это или зло. Таким образом, закономерность составляет и в области научного познавания и постановки целей необходимый логический prius. «Она сама, эта закономерность, конечно, не выступает в пределах конкретных явлений как самое явление; следовательно, логически она не может быть следствием и действием отдельных явлений, но независимо и самостоятельно противостоит тому, что происходит в действительности. Безусловная возможность различия между объективно–обоснованным содержанием наших представлений, —
Такова закономерность цели. Теперь Штаммлер снова обращается к социальной философии, в частности к материалистическому пониманию истории, и подвергает критическому анализу некоторые его положения.
Согласно этому учению, процесс исторического развития совершается противоречиями, социальными конфликтами, и в этом состоит диалектический характер истории. Социальный конфликт обозначает не грубую борьбу за власть и благосостояние, а внутреннее противоречие, существующее в социальном организме и получающее лишь внешнее выражение в борьбе классов. Это внутреннее противоречие возникает обыкновенно между производительными силами данной эпохи и устарелым правовым порядком,
Отвечая на первый вопрос, нужно наперед установить, что непосредственной механической причинной связи между правом и хозяйством не существует, — в противном случае не могло бы быть и речи о конфликте. Правда, можно проследить каузальное возникновение отдельного правового положения, но это не приблизит нас к разрешению вопроса. Если кто–либо наблюдает обучение рекрутов, маневры и т. и., разве он скажет, что
Что материалистическое понимание истории представляет себе зависимость хозяйства и права именно как средства и цели, явствует между прочим и из такого соображения: если бы речь шла о причинной зависимости, тогда можно было бы утверждать связь между данным хозяйством, которому уже не соответствует устаревшее право, и новым, будущим, правом; между тем зависимость эта утверждается относительно существующего, устаревшего права и данного хозяйства. Эта зависимость может мыслиться только в форме отношения средства к цели; именно, старое право, инструмент, изобретенный людьми, плохо служит своей цели, он должен быть отброшен, как негодный. В таком смысле истолковывает Штаммлер основную мысль социального материализма; формула, в которой оп выражает это своё понимание социального материализма, такова: «правовой порядок есть средство к усилению производства и в этом имеет свою последнюю цель» (403).
Что же в таком случае социальный конфликт? Оп может состоять только в несовпадении (Iukongruenz) формы и материи данного общественного бытия, противоречии между хозяйством и правом. Масштаб, по которому возможно определить наличность конфликта, составляет
Два положения Штаммлер считает установленными на основании предыдущих соображений. «Во 1-х, ясное понимание того, что основной закономерности социальной жизни нужно искать в объединяющей точке зрения, согласно которой определяется
Что же может быть общеобязательной, высшей целью для социальной жизни? Для какой общеобязательной конечной цели люди употребляют инструмент социального регулирования?
«Достижение
Государство не имеет априорной цели определенного содержания (kein inhaltliches а priori). Итак, если ни одна цель определенного содержания не может быть сама по себе
Абсолютным законом воли было: Handle frei, т. е. действуй свободно от субъективных, эгоистических мотивов при постановке целей; то же правило приложимо и к социальной жизни. «Общество свободно хотящих (frei Wollender) людей — вот безусловная конечная цель социальной жизни» (525). Это — идея о таком обществе, в котором цели каждого из членов его совпадают с
Очевидно, что выставленный Штаммлером идеал, а вместе и закон социальной жизни, недостижим; раз достигнутый, он перестал бы быть идеалом. Следовательно,
Разрешение его значило бы, что «абсолютная, эмпирически не обусловленная цель,
III
Прочность всякого здания, хотя бы оно было возведено с таким трудолюбием, любовью и искусством, как здание социального идеализма Штаммлера, определяется прочностью его фундамента. Фундамент этот гносеологический, — учение о цели, о целесообразной закономерности воли. Поэтому и критика должна сосредоточиться на этом фундаменте, и, силою вещей, держаться области гносеологии.
Сущность учения Штаммлера состоит в том, что существует два «направления» сознания — познание и воля и, соответственно, два единства представлений — причинность и целесообразность. Оба эти единства совмещаются однако в едином сознании и составляют виды понимания, «Einsicht».
Бесспорно, в числе других представлений мы имеем и представление об объекте нашего действия; оно сопровождается характерным представлением о
К этим событиям ум человеческий не может подойти иначе, как с категорией причинности.
Но можем ли подойти друг к другу с категорией целесообразности даже мы, живые люди? Применяем ли мы к поступкам других людей какую–либо иную категорию, кроме причинности? (Еще раз напоминаю:
Сведем итоги. Мы поставили вопрос, может ли представление о предмете нашего действия и о выборе быть признано объективным. Оказалось, что оно приложимо только к настоящей жизни самого субъекта; но и здесь его стремится вытеснить мотивация. Оно совсем не приложимо к прошлым поступкам самого субъекта, к прошлым и настоящим поступкам других людей, ко всем поступкам людей не живых, т. е., ко всей человеческой истории. А если известное представление свойственно только отдельному сознанию и совсем не разделяется сознанием других людей, это и значит, что представление это
Ссылка на незаконченность опыта, в доказательство возможности установления новой объединяющей точки зрения, нового условия познания, есть весьма неудачный аргумент. Незаконченность, даже бесконечность опыта доказывается именно на основании установленных уже условий познания и, в частности, закона причинности. Если ряд причин, по самому своему понятию, бесконечен и в ту, и в другую сторону, и в сторону начала, и в сторону конца, то, очевидно, и опыт никогда не может закончиться; прогресс науки состоит в более широком проникновении в связь вещей, в более стройном и простом систематизировании научных понятий, как того требует «архитектонический» характер нашего разума, в стремлении приблизиться к его неосуществимому «идеалу». Но все эти положения доказываются именно свойствами тех условий, под которыми стоит возможность всякого познания. И из того, что
Как следует представлять себе объект закономерности воли в его отношении к опыту? По этому вопросу Штаммлер теряется в неисходных противоречиях, вытекающих из самого существа дела [23]. Он говорит, что представление о цели и возможности выбора находится в границах опыта; в то же время ему не отвечает явление, существующее во времени и пространстве, «явление чувственного мира». Но весь опыт, без остатка, состоит из явлений, конституирующихся пространством и временем; то, что вне времени и пространства, стоит вне опыта. Таково, по крайней мере, философское понятие опыта, и нового понятия Штаммлер не даёт. Он сбивается, таким образом, с верного пути критики познания Канта; объект закономерности воли, вопреки его уверениям, есть сверхопытное, сверхчувственное, sensu stricto (et malo!)
Не лучше обстоит дело и с параллелью, которую проводит наш автор между закономерностью познания и воли. Он построяет понятие закономерности воли по образу и подобию каузальной закономерности, и эту параллель проводит до мельчайших подробностей. Конструкция эта делает, без сомнения, честь его научной фантазии, но её значение всецело зависит от решения принципиального вопроса о возможности особого закона целесообразности. Являются и некоторые частные затруднения. Так, наприм., параллель между истиной и заблуждением, с одной стороны, и законной и незаконной целью, с другой, между ошибочным и верным пониманием законов природы и соблюдением и несоблюдением закона целей, говорит не в пользу последнего. В самом деле, в первом случае остается объективный критерий — та объективная связь вещей, относительно которой установляется закономерность, и с этим критерием можно апеллировать к сознанию других людей и таким образом достигнуть
Мы не будем подвергать дальнейшему разбору эту параллель, считая принципиальное обсуждение решающим. Но прежде, чем совсем оставить закон цели, сделаем ещё два замечания. Если даже допустить вместе со Штаммлером возможность двух направлений сознания и, соответственно, двух способов понимания своих действий, то все же ничем не может быть доказана предпочтительность одного способа понимания пред другим. Ведь сам он говорит, что каузальное понимание есть
Второе замечание касается истинного характера закона целесообразности. Что, в самом деле, представляет это учение по существу?