Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Своеволие философии - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

III.IV.6

Сначала Юпитер соединил между собой, с одной стороны, Добродетель, Мудрость и Уверенность, с другой, – Порок, Глупость и Неуверенность, и отправил их в мир. Хотя он думал, что сочетал их, основательно подумав, и говорил, что Уверенность – естественный спутник Добродетели, а Порок заслуживает того, чтобы ему сопутствовала Неуверенность, однако все они не ушли слишком далеко, прежде чем между ними возник раздор. Мудрость, руководившая компанией, была приучена, прежде чем пускаться в любую дорогу, пусть и исхоженную, всегда тщательно ее исследовать, проверять, куда она ведет и с какими опасностями, трудностями и препятствиями можно столкнуться на этом пути. На эти размышления у нее обычно уходило некоторое время, и эта задержка очень не нравилась Уверенности, которая всегда торопилась и не была склонна к обдумыванию или рассуждениям, даже если впервые попала на эту дорогу. Мудрость и Добродетель были нераздельны, но Уверенность, однажды следуя своей необузданной природе, намного опередила и проводника, и попутчиков, и не чувствуя потребности в их компании, никогда их больше не искала и никогда больше с ними не встретилась. Подобным образом, другая компания, объединенная Юпитером, рассорилась и распалась. Поскольку Глупость видела перед собой немногое, она ничего не делала для того, чтобы определить качество дорог, ни одну не могла выбрать, и этот недостаток решительности был усугублен Неуверенностью, которая со своими сомнениями и колебаниями всегда тормозила путешествие. Это чрезвычайно раздражало Порок, который не любил слушать о трудностях и задержках, никогда не был удовлетворен, пока полностью не завершит свое дело, куда бы не влекли его склонности. Он знал, что, хотя Глупость прислушивается к Неуверенности, ею легко можно управлять, когда она одна. Поэтому, как дурной конь сбрасывает своего седока, он открыто отбивается от этого инспектора всех своих удовольствий и продолжает путешествие с Глупостью, от которой он не отделим. Уверенность и Неуверенность, таким образом освободившись от своих компаний, побродили в течении некоторого времени, пока, наконец, случай не привел их в одно и то же время в одну деревню. Уверенность направилась прямо в большой дом, который принадлежал Богатству (Wealth) – хозяину деревни, и не дожидаясь лакея, сразу вторглась во внутренние покои, где обнаружила Порок и Глупость, которых уже хорошо принимали в этом доме. Она присоединилась к компании, торопливо представившись домовладельцу, и настолько сблизилась с Пороком, что была зачислена в компанию наряду с Глупостью. Все они были частыми гостями Богатства и с того момента стали нераздельны. Тем временем Неуверенность, не осмелившись приблизиться к большому дому, приняла приглашение Бедности – одного из жильцов хижины, и войдя туда, встретилась с Мудростью и Добродетелью, которые, не принятые хозяином большого дома, пришли сюда. Добродетель выразила Неуверенности сочувствие, а Мудрость увидела, что ее характер может улучшиться, поэтому они приняли ее в свое общество. Соответственно, с их помощью она немного изменилась и стала более приятной и привлекательной и теперь известна под именем Скромности. Поскольку же плохая компания оказывает большее влияние, чем хорошая, то Уверенность, хотя восприимчива к совету и примеру лишь в наименьшей степени, настолько развратилась в компании Порока и Глупости, что теперь известна под именем Наглости. Человечество, которое видит эти компании так, как их первоначально создал Юпитер, и ничего не знает о перебежчиках, по этим причинам совершает удивительные ошибки. Везде, где люди видят Наглость, надеются также найти Добродетель и Мудрость, а там, где замечают Скромность, называют ее спутников Пороком и Глупостью.

Сэмюэль Джонсон


Джонсон заслужил славу как великий лексикограф, создавший в одиночку толковый словарь английского языка, а также как выдающийся философ-моралист, автор философских эссе, и знаменитый биограф, мастер яркого портрета. Литературно-критической глубиной отличаются его "Жизнеописания английских поэтов". Из его литературных произведений выделяется философская повесть "Расселас", посвященная проблеме поисков счастья. Он был известен также как острослов, мастер афоризма, блистательный собеседник.

Всю жизнь Джонсона преследовали многочисленные болезни, и его собственная биография являет пример героического преодоления телесных немощей духовной стойкостью и силой. В молодости Джонсон отправился покорять Лондон, не имея ни денег, ни связей, он прошел суровую школу жизни, занимаясь поденной работой. Одно время он писал газетные отчеты о парламентских дебатах, причем не посещал парламент, а узнав, кто и с каких позиций выступал, сам придумывал речь и наиболее убедительные аргументы, которые как правило оказывались весомее высказанных оратором. Таланты Джонсона были замечены.

В это нелегкое время Джонсон пристально изучал жизнь и работал над собой. Он поставил себе за правило всегда говорить правду, не отступая от нее даже в мелочах, и всегда подыскивать наиболее точное слово, не довольствуясь приблизительным смыслом. Когда же он принялся за написание биографий и моральных эссе, к выработке правдивого и точного стиля добавилось глубокое знание человеческой природы, с ее взлетами и падениями. Взгляд Джонсона на человеческую природу был христианским: он видел идеал совершенства, к которому надо стремиться, и прекрасно понимал, что в обычной человеческой жизни он недостижим.

Несмотря на свою огромную трудоспособность, Джонсон считал себя человеком ленивым, пишущим по необходимости. Свои моральные эссе он часто писал в день сдачи журнала в типографию, когда типографский посыльный уже ждал у его дверей готовую рукопись. Эта ситуация косвенно отразилась в его эссе о сочинении эссе, где он обсуждает проблему нахождения темы и оригинальной разработки ее.

Практически всю жизнь Джонсону пришлось работать ради денег, и он часто заявлял, что только дурак будет писать бесплатно. Он осуждал своих коллег по цеху, отдававших свои рукописи издателям за бесценок. Однако, когда сам он добился известности и мог требовать любые гонорары, он сохранял чувство меры и запрашивал меньше того, что ему готовы были платить.

Огромное значение имела для Джонсона вера. В английской культуре второй половины XVIII века, пользуясь заслуженной репутацией, он был оплотом англиканства, противостоявшим влиянию французского скептицизма. В совокупности его влияние на общественное мнение было столь велико, что его эпоху нередко называют «веком Джонсона».

Екатерина Зыкова

Самоограничение необходимо (№ 52.)108

14 апр. 1759

Отправлено Сэмюэлем Джонсоном в The Idler109.

Практику самоограничения или воздержания от законного удовольствия почти все народы с древнейших времен почитают как наивысшее проявление человеческой добродетели; и все согласны уважать и почитать тех, кто воздерживается от удовольствий жизни, даже если они не осуждают тех, кто этим удовольствиям предается.

Общий глас человечества, и цивилизованного, и варварского, признает, что тело и ум в конфликте друг с другом, и что ни тот, ни другое не могут быть счастливы свойственным им образом, кроме как за счет друг друга; что избалованное тело помрачает ум, а просвещенный ум истощает тело. И никто не усомнился почтить уважением тех, кто предпочитает разум чувствам, кто контролирует свою низшую природу своими высшими способностями, кто забывает нужды и желания животной жизни для интеллектуальных изысканий и благочестивых размышлений.

На земле вряд ли найдется страна, достаточно политически развитая, чтобы разделять общество на классы, где бы ни было какого-либо слоя мужчин и женщин, отличающихся добровольным самоограничением, и где репутация их святости не была бы тем выше, чем строже их правила и точность их исполнения.

Если мнение, в котором ни у кого нет соблазна личного интереса, распространяется широко и существует длительное время, разумно предположить, что оно подсказано природой или продиктовано разумом. Неоднократно замечено, что выдумки обманщиков и фантастические иллюзии быстро исчезают под влиянием времени и опыта, и что удерживается только истина, которая с каждый днем приобретает все большее влияние, находя подтверждение в жизни.

Но истина, когда она осуществляется на практике, становится подвластна капризу воображения, и многие конкретные действия могут быть неправильны, хотя общий принцип верен. Нельзя отрицать, что истинное убеждение в том, что необходимо накладывать узду на аппетиты, породило экстравагантные и неестественные способы умерщвления плоти, а подобные установления, как бы доброжелательно к ним ни относиться, следует признать, насилуют природу, не помогая благочестию.

Но само учение о самоограничении не умаляется ошибками тех, кто его неправильно трактует или применяет; посягательство аппетитов на способность мышления мы наблюдаем ежечасно, а состояние тех, кого поработила чувственность, как мы знаем, в высшей степени презренно и несчастно.

Боязнь такого постыдного рабства может справедливо тревожить, а мудрость постарается держать опасность на расстоянии. Своевременная осторожность и подозрительная бдительность могут подавить те желания, потакание которым приводит к их полному господству. Этих врагов можно победить, но если они сами привыкнут побеждать, противостоять им будет невозможно.

Нет ничего более фатального для нашего счастья и добродетели, чем та уверенность, с которой мы себе льстим сознанием своей силы, возможности отступить, она вводит нас в погибель. Некоторые могут позволить себе зайти в пределы наслаждения дальше, чем другие, больше приоткрыться для золотых стрел удовольствия, ближе подойти к жилищу сирен; но даже тот, кто лучше всех вооружен постоянством и разумом, все же уязвим в том или ином месте; и у каждого человека есть предел, перейдя который, ему нелегко возвратиться. И конечно, более мудро и более безопасно остановиться, не доходя до своего предела, ведь каждый шаг вперед все более соблазняет двигаться дальше, пока человек не вступает, наконец, в пределы сладострастия, а праздность и уныние преграждают ему путь назад.

Запретить себе рано и бесповоротно – вот единственное искусство обуздать своеволие желания, сохранять спокойствие и невинность. От невинных удовольствий необходимо иногда отказываться; тот, кто удовлетворяет все свои законные желания, несомненно, потеряет власть над собой, и со временем либо подчинит свой разум своим желаниям и будет считать все свои желания законными, либо откажется подчиняться своему разуму, как назойливому мучителю, и решит хватать все, что ему нравится, не беспокоясь о том, что хорошо и что плохо.

Ни один человек, над которым господствуют его аппетиты, не может исполнять долг своей природы строго и постоянно, тот, кто хочет быть выше внешних обстоятельств, должен сначала стать выше своих собственных страстей.

Когда римскому генералу, ужинавшему блюдом из репы, предложили большие дары за предательство, он спросил посланных к нему, способен ли человек, который может есть на ужин репу, предать свою родину. Над тем, кто привел в повиновение свои чувства, искушение не имеет власти, он способен беспристрастно прислушаться к голосу добродетели и исполнить ее требования без колебаний.

Поставить свой ум выше аппетитов – цель воздержания, которое, по замечанию одного из Отцов церкви, есть не добродетель, но основа добродетели. Воздерживаясь от невинных действий, мы ежечасно усиливаем нашу стойкость и приобретаем силу сопротивления на тот случай, когда удовольствие или интерес придадут свое очарование пороку.

О характере Софрона (№ 57.)110

19 мая 1759

Отправлено Сэмюэлем Джонсоном в The Idler.

Благоразумие требуется чаще, чем какое-либо другое свойство ума, им пользуются в незначительных случаях, его вызывают к жизни поверхностные события повседневности.

То, что необходимо всем, дается человечеству на легких условиях. Благоразумие, которое нужно человеку постоянно, приобретается без особого труда. Оно не требует ни широкого кругозора, ни глубоких изысканий, но становится спонтанным импульсом ума не обширного и не погруженного в дела, не имеющего великих замыслов и не расточающего внимание на многие предметы.

Благоразумие действует в жизни так же, как правила в художественном творчестве: оно порождает осторожность, а не вдохновение, скорее предохраняет от потерь, чем приносит выгоды, часто позволяет избежать неудач, но редко приносит могущество или честь. Оно угашает тот огонь предприимчивости, которым совершается все то, что заслуживает похвалы или восхищения, и подавляет то благородное безрассудство, которое часто терпит поражение, но часто и побеждает. Правила могут избавить от недостатков, но никогда не создадут поэтических красот; а благоразумие делает жизнь спокойной, но редко счастливой. Мир не восхитится чудесами совершенства, пока острый ум не растопчет правила, а великодушие не разорвет цепи благоразумия.

Один из самых благоразумных людей, каких мне приходилось видеть, это мой старый приятель Софрон, который проводит жизнь, спокойно и планомерно следуя нескольким нехитрым максимам и удивляясь, почему ссоры и невзгоды случаются так часто.

Первый принцип Софрона – избегать всякого риска. Хотя он любит деньги, он полагает, что бережливость – более верный источник богатства, чем предприимчивость. Бесполезно открывать перед ним перспективы большой выгоды, он не доверяет будущему и не любит выпускать деньги из рук, потому что никто не знает, что может случиться. Он владеет небольшим имением, которое сдает по старой ренте, потому что мало лучше чем ничего; при этом он жестко требует платы в установленный день, потому что кто не заплатит за один квартал, не заплатит в следующем квартале за два. Если ему говорят о каких-либо нововведениях в сельском хозяйстве, он отдает предпочтение старым способам, потому что перемены редко оправдывают ожидания, он полагает, что наши предки умели обрабатывать землю не хуже нас, и заканчивает неоспоримым аргументом, что затраты на посадку и ограждение немедленны, результаты же отдаленны, и не может считаться мудрым тот, кто предпочитает неверное верному.

Еще одно из правил Софрона – не вмешиваться не в свое дело. Что касается государственных дел, он не принадлежит ни к какой партии, но об общественных делах рассуждает и слушает с таким спокойствием, как будто речь идет об управлении какой-нибудь древней республикой. Если говорят о каком-либо вопиющем факте надувательства или угнетения, он надеется, что не все правда в том, что говорят; если должностное преступление или коррупция вызывают возмущение нации, он надеется, что все хотели сделать как лучше. На выборах он оставляет за своими подчиненными полную свободу, а сам отказывается голосовать, потому что каждый кандидат хороший человек, и он не хочет обижать его отказом доверия.

Если между его соседями завязываются споры, он сохраняет неизменный и холодный нейтралитет. Пунктуальность создала ему репутацию честности, а осторожность – репутацию мудрости, поэтому мало кто отказался бы доверить ему разрешение своего дела. Он мог бы предотвратить много дорогостоящих судебных тяжб, погасить не одну вражду при самом ее зарождении, но он всегда отказывается выступать в роли арбитра, ведь тогда он должен будет решить против одного из спорщиков.

С делами других семейств он вечно незнаком. Он видит, что имения продаются и покупаются, проматываются и приумножаются без похвалы экономному и осуждения моту. Он никогда не ухаживает за тем, кто идет вверх, ибо он может и пасть, и не оскорбляет падшего, ибо тот может подняться. Его осторожность имеет вид добродетели, и те, кому не нужна его помощь, хвалят его доброжелательность. Но если кто-то просит его о помощи, оказывается, что он только что отослал все свои деньги, а когда проситель уходит, он говорит домашним, что огорчен его несчастьями, всегда относился к нему с особым расположением, и потому не мог дать ему денег, чтобы не разрушить их дружбу требованием об уплате.

О домашних несчастьях он и не слыхивал. Когда ему в сотый раз говорят, что дочка джентльмена вышла замуж за кучера, он с удивлением воздевает руки, потому что всегда считал ее здравомыслящей девушкой.

Когда ссоры между супругами, наполнив всю округу толками и смехом, кончаются разъездом, он не может понять, как это могло случиться, ведь он считал их счастливой парой.

Если спрашивают его совета, он никогда не говорит ничего определенного, потому что неизвестно, как дело обернется, а он не хочет брать на себя вину, но он нежно берет вопрошающего за руку, говорит, что принимает его дело близко к сердцу и советует ему не поступать необдуманно, но взвесить аргументы с обеих сторон, замечает, что не следует действовать ни слишком поспешно, ни слишком медлительно, что многие проигрывали, сделав или слишком мало, или слишком много, что у мудрого два уха и один язык, что он мог бы посоветовать ему то и это, но в конце концов каждый человек сам лучше всех судит о своих делах.

Некоторых это удовлетворяет, и они уходят домой с глубоким уважением к мудрости Софрона, и никто не остается в обиде, ведь каждый получает полную возможность остаться при своем мнении.

Софрон не дает характеристик людям. Бесполезно говорить с ним о пороке и добродетели, потому что он знает, что мало кто любит, чтобы его критиковали, и совсем редко кому нравятся похвалы другому. У него есть несколько словечек, которыми он пользуется постоянно. В отношении состояния он уверен, что все благополучны, он никогда не расточает больших похвал чьему-либо уму, но считает, что его окружают только благоразумные люди. Каждый знакомый честен и сердечен, а каждая дама – добрая душа.

Так Софрон ползет по жизни, к нему не испытывают ни любви, ни ненависти, он не любимец и не враг ни для кого, он никогда не пытался стать богатым из страха стать бедным, и не завел себе друзей из страха приобрести врагов.

Что же вы сделали? (№ 88.)111

Отправлено Сэмюэлем Джонсоном в The Idler.

22 дек. 1759

Hodi quid egisti112?

Когда философы прошлого века объединились в Королевское общество, родились большие надежды на внезапный подъем полезных наук, казалось, что недалеко то время, когда моторы придут в бесперебойное движение, а здоровье будет гарантировано универсальной медициной, когда знания приобретут реальный характер, а торговля развернется благодаря кораблям, которые будут прибывать в порты, несмотря на бури.

Но улучшения, естественно, происходят медленно. Общество собиралось и расходилось, а никаких видимых уменьшений жизненных невзгод не происходило. Подагра и каменная болезнь по-прежнему мучительны, невспаханная земля не приносит урожай, и ни апельсины, ни виноград не растут на боярышнике. Наконец, разочарованные стали негодовать, а те, кто ненавидел все новое, были рады получить возможность высмеивать тех людей, которые, быть может, с ненужной резкостью отвергали пользу классических знаний. И, судя по некоторым из самых ранних их оправданий, философы были очень чувствительны к надоедливым приставаниям тех, кто ежедневно вопрошал: «Что же вы сделали?».

Правда в том, что сделано было очень мало по сравнению с теми обещаниями, которые распространяла молва, и на поставленный вопрос можно было отвечать лишь извинениями и новыми надеждами, которые не оправдывались и давали новый повод для тех же неприятных вопросов.

Подобный роковой вопрос тревожит спокойствие многих умов. Тот, кто во второй половине своей жизни слишком строго спрашивает себя, что он сделал, крайне редко может получить у своего сердца ответ, который бы его удовлетворил.

На самом деле, мы реже разочаровываем других, чем самих себя. Мы не только выше ценим свои способности, чем их ценят другие, но и позволяем себе тешить себя надеждами, о которых никому не рассказываем, занимаем свои мысли занятиями, которых нам никто не предложит, мечтаем достичь видного положения, чего никто от нас не ожидает. А когда дни и годы проходят в обычных делах и обычных развлечениях, и мы, наконец, осознаем, что мы позволили нашим стремлениям дремать до тех пор, пока не прошло время действовать, нас упрекают лишь наши собственные мысли. Ни наши друзья, ни наши враги не удивляются тому, что мы живем и умираем, как и остальные люди, что мы живем незамеченными и умираем, не оставив по себе воспоминания; они ничего не знают о том, что мы собирались сделать, и потому не могут знать, сколько осталось не сделано.

Человек, который сравнивает то, что сделано, с тем, что не сделано, чувствует разочарование, которое всегда наступает при сравнении воображаемого и действительного. Он с презрением смотрит на свое низкое положение и удивляется, для чего он жил на свете, он сокрушается о том, что не оставит после себя следов своего пребывания на земле, что он не внес своего вклада в систему жизни, но бесшумно проскользнул от юности к старости в толпе, не предприняв усилий, чтобы возвыситься.

Человек редко может отказаться от мысли о своем высоком достоинстве, или поверить, что он делает очень мало, просто потому, что человек очень маленькое существо. Он скорее согласится с тем, что ему не хватает усердия, а не способностей, он скорее признает недостаток воли, чем тупоумие своей собственной природы.

Это ошибочное мнение о величии человека приводит к тому, что многие из тех, кто полагают, что далеко продвинулись по дороге мудрости, громко заявляют о том, что презирают себя. Если бы я когда-нибудь столкнулся с теми, кто принижает себя и раздосадован или огорчен сознанием своей низменности, я бы постарался утешить их мыслью о том, что чуть больше, чем ничего, – это все, чего можно ожидать от существа, которое, в сравнении с толпами, его окружающими, само по себе чуть больше чем ничто. Верховный Владыка вселенной обязывает каждого человека использовать все предоставленные ему возможности делать добро и постоянно упражнять те способности, которые ему даны. Но у него нет оснований унывать, если его способности невелики, а возможности редки. Тот, кто помог стать лучше одному человеку или кто сделал его счастливее, тот, кто утвердил единственное моральное правило или добавил один полезный опыт к области знания, может быть удовлетворен тем, что он исполнил, и, в отношении таких же смертных, как он сам, может требовать, подобно Августу, чтобы его уход был встречен аплодисментами.

Иммануил Кант


Кант – философ мира. Не только потому что всемирно известный. В реалиях начала XXI в. он, пожалуй, единственный, кто во всем мире признан той интеллектуальной инстанцией, которая способна дать ориентир в основополагающих вопросах человеческой жизни. В этой связи все чаще вспоминают кантовский трактат «К вечному миру» 1795 года, в котором смоделировано всемирно-гражданское сообщество автономных государств.

Для Канта, однако, было очевидно, что предпосылкой внешнего мира является мир внутренний, а его необходимым условием – признание человеческого достоинства. Кант был первым в истории, кто обосновал достоинство человека из его способности к разумным и моральным поступкам – способности отказаться от своих частных желаний и предпочтений и в своих поступках исходить из стандартов, которые значимы для всех людей без исключения в схожих ситуациях. Наличие у человека этой способности было для Канта основанием для признания у него другой способности – к самоопределению, направляемому собственным разумом. В этом заключается кантовское обоснование свободы человеческой воли, которое в свою очередь фундировано пониманием того, что моральными поступки будут только тогда, когда совершаются согласно требованию: не обращаться с другими людьми только как со средством, но всегда и как с целью самой по себе. Вот поэтому люди обладают неотъемлемой и ни с чем не сравнимой ценностью – достоинством. Всемирное признание достоинства человека абсолютной ценностью, хотя бы на уровне деклараций международных общественных организаций, и высшей ценностью в конституциях многих стран, несомненно, восходит к Канту. И в этом смысле Кант – философ мира.

История сохранила два ярких свидетельства, показывающих, что Кант не только как философ, но и как личность в течение всей жизни сознавал себя причастным идее человеческого достоинства. В заметке 1762 года Кант пишет, что Руссо был тем, кто заставил его отказаться от мнения, согласно которому только ученые и научный прогресс составляют «честь человечества». Руссо научил его уважать всех людей. И с тех пор Кант посвятил себя задаче посредством своей философии «установить права человечества». Даже незадолго до смерти Кант мыслил человеческое достоинство как абсолютную ценность. Биограф Э.А.К. Васянский сообщает, что Кант, которого посетил врач, не захотел сесть раньше, чем сядет врач. Кант, который уже едва мог стоять, объяснил, напрягая все свои силы: «Чувство человечности меня еще не покинуло!»

Нина Дмитриева, Юрген Штольценберг

Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?113

Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине – это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! – имей мужество пользоваться собственным умом! – таков, следовательно, девиз Просвещения.

Леность и трусость – вот причины того, что столь большая часть людей, которых природа уже давно освободила от чужого руководства, всё же охотно остаются на всю жизнь несовершеннолетними; по этим же причинам так легко другие присваивают себе право быть их опекунами. Ведь так удобно быть несовершеннолетним! Если у меня есть книга, мыслящая за меня, если у меня есть духовный пастырь, совесть которого может заменить мою, и врач, предписывающий мне такой-то образ жизни, и т. п., то мне нечего и утруждать себя. Мне нет надобности мыслить, если я в состоянии платить; этим скучным делом займутся вместо меня другие. То, что значительное большинство людей (и среди них весь прекрасный пол) считает не только трудным, но и весьма опасным переход к совершеннолетию, – это уже забота опекунов, столь любезно берущих на себя верховный надзор над этим большинством. После того как эти опекуны оглупили свой домашний скот и заботливо оберегли от того, чтобы эти покорные существа осмелились сделать хоть один шаг без помочей, на которых их водят, – после всего этого они указывают таким существам на грозящую им опасность, если они попытаются ходить самостоятельно. Правда, эта опасность не так уж велика, ведь после нескольких падений в конце концов они научились бы ходить; однако такое обстоятельство делает их нерешительными и отпугивает их, удерживая от дальнейших попыток.

Итак, каждому отдельному человеку трудно выбраться из состояния несовершеннолетия, ставшего для него почти естественным. Оно ему даже приятно, и первое время он действительно не способен пользоваться собственным умом, так как ему никогда не позволяли делать такую попытку. Положения и формулы – эти механические орудия разумного употребления или, вернее, злоупотребления своими природными дарованиями —представляют собой кандалы постоянного несовершеннолетия. Даже тот, кто сбросил бы их, сделал бы лишь неуверенный прыжок через небольшую канаву, так как он не приучен к такого рода свободному движению. Вот почему лишь немногим удалось благодаря совершенствованию своего духа выбраться из состояния несовершеннолетия и сделать твёрдые шаги.

Но более возможно, и даже почти неизбежно, что публика сама себя просветит, если только предоставить ей свободу. Ибо тогда даже среди поставленных над толпой опекунов найдутся самостоятельно мыслящие, которые, сбросив с себя иго несовершеннолетия, распространят вокруг дух разумной оценки собственного достоинства и призвания каждого человека мыслить самостоятельно. При этом следует иметь в виду, что публика, до этого поставленная ими под это иго, затем заставит их самих оставаться под ним, если её будут подстрекать к этому некоторые её опекуны, не способные ни к какому просвещению. Вот как вредно насаждать предрассудки, которые в конце концов мстят тем, кто породил их или кто был предшественником тех, кто породил их. По этой причине публика может достигнуть просвещения только постепенно.

Посредством революции можно, пожалуй, добиться устранения личного деспотизма и угнетения со стороны корыстолюбцев или властолюбцев, но никогда нельзя посредством революции осуществить истинную реформу образа мыслей; новые предрассудки, так же как и старые, будут служить помочами для бездумной толпы.

Для этого просвещения требуется только свобода, а притом самая безобидная, а именно свобода во всех случаях публично пользоваться собственным разумом. Но вот я слышу голоса со всех сторон: не рассуждайте! Офицер говорит: не рассуждайте, а упражняйтесь! Советник министерства финансов: не рассуждайте, а платите! Духовное лицо: не рассуждайте, а верьте! (Лишь один-единственный повелитель на свете говорит: рассуждайте сколько угодно и о чём угодно, но повинуйтесь). Здесь всюду ограничение свободы. Какое, однако, ограничение препятствует просвещению? Какое же не препятствует, а даже содействует ему? – Я отвечаю: публичное пользование собственным разумом всегда должно быть свободным и только оно может дать просвещение людям. Но частное пользование разумом нередко должно быть очень ограничено, но так, чтобы особенно не препятствовать развитию просвещения. Под публичным же применением собственного разума я понимаю такое, которое осуществляется кем-то как учёным, перед всей читающей публикой. Частным применением разума я называю такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе. Для некоторых дел, затрагивающих интересы общества, необходим механизм, при помощи которого те или иные члены общества могли бы вести себя пассивно, чтобы правительство было в состоянии посредством искусственного единодушия направлять их на осуществление общественных целей или по крайней мере удерживать их от уничтожения этих целей. Здесь, конечно, не дозволено рассуждать, здесь следует повиноваться. Но поскольку эта часть [общественного] механизма рассматривает себя в то же время как член всего общества и даже общества граждан мира, стало быть в качестве учёного, обращающегося к публике в собственном смысле в своих произведениях, то этот учёный может, конечно, рассуждать, не нанося ущерба делам, заниматься которыми ему поручено как пассивному члену. Было бы, например, крайне пагубно, если офицер, получивший приказ от начальства, стал бы, находясь на службе, умствовать относительно целесообразности или полезности этого приказа; он должен подчиниться. Однако по справедливости ему как учёному нельзя запрещать делать замечания об ошибках в воинской службе и предлагать это своей публике для обсуждения. Гражданин не может отказываться от уплаты установленных налогов; если он обязан уплачивать их, то он даже может быть наказан за злонамеренное порицание налогообложения как за клевету (которая могла бы вызвать общее сопротивление), но этот же человек, несмотря на это, не противоречит долгу гражданина, если он в качестве учёного публично высказывает свои мысли по поводу несовершенств или даже несправедливости налогообложения. Точно также священнослужитель обязан читать свои проповеди ученикам, обучающимся закону божьему, и своим прихожанам согласно символу церкви, ибо он с таким условием и назначен. Но как учёный, он имеет полную свободу, и это даже его долг – сообщать публике все свои тщательно продуманные и благонамеренные мысли об ошибках в церковном символе и свои предложения о лучшем устройстве религиозных и церковных дел. В этом нет ничего такого, что могло бы мучить его совесть. В самом деле, то, чему он учит как священнослужитель, он излагает как нечто такое, в отношении чего он не свободен учить по собственному разумению, а должен излагать согласно предписанию и от имени кого-то другого. Он может сказать: наша церковь учит так-то и так-то; вот доводы, которые она приводит. Он извлекает для своих прихожан в этом случае всю практическую пользу из положений, которые он сам не подписал бы с полной убежденностью, но проповедовать которые он обязан, так как не исключена возможность, что в них скрыта истина, во всяком случае в них нет ничего противоречащего внутренней религии. Ведь если бы он полагал, что в них есть нечто противоречащее ей, то он не смог бы отправлять свою службу с чистой совестью и должен был бы сложить с себя свой сан. Следовательно, применение священником своего разума перед своими прихожанами есть лишь частное его применение, ибо эти прихожане составляют только домашнее, хотя и большое, собрание людей. И ввиду этого он, как священник, не свободен и не может быть свободным, так как он выполняет чужое поручение. В качестве же учёного, который через свои произведения говорит с настоящей публикой, а именно с миром, стало быть при публичном применении своего разума, священник располагает неограниченной свободой пользоваться своим разумом и говорить от своего имени. В самом деле, полагать, что сами опекуны народа (в духовных вещах) несовершеннолетние, – это нелепость, увековечивающая нелепости.

Но может ли некое сообщество из представителей духовенства, нечто вроде собрания, или досточтимая группа (класс, как они называются в Голландии) иметь право клятвенно обязаться установить некую неизменную церковную символику, чтобы таким образом приобрести верховную опеку над каждым своим членом и через них – над народом и даже увековечить эту опеку? Я говорю: это совершенно невозможно. Подобный договор, заключённый с целью удержать человечество от дальнейшего просвещения на все времена, был бы абсолютно недействительным, даже если бы он был утверждён высшей властью, рейхстагом и самыми торжественными мирными договорами. Никакая эпоха не может обязаться и поклясться поставить следующую эпоху в такое положение, когда для неё было бы невозможно расширить свои (прежде всего настоятельно необходимые) познания, избавиться от ошибок и вообще двигаться вперёд в просвещении. Это было бы преступлением против человеческой природы, первоначальное назначение которой заключается именно в этом движении вперёд. И будущие поколения имеют полное право отбросить такие решения как принятые незаконно и злонамеренно. Критерий всего того, что принимается как закон для того или иного народа, заключается в вопросе: принял бы сам народ для себя такой закон. Он мог бы быть признан на короткое время, как бы в ожидании лучшего для введения определенного порядка. При этом каждому гражданину, прежде всего священнику, нужно было бы предоставить свободу в качестве учёного публично, т. е. в своих сочинениях, делать замечания относительно недостатков в существующем устройстве, причём введённый порядок всё ещё продолжался бы до тех пор, пока взгляды на существо этих дел публично не распространились бы и не были доказаны настолько, что учёные, объединив свои голоса (пусть не всех), могли бы представить перед троном предложение, чтобы взять под свою защиту те общины, которые единодушно высказываются в пользу изменения религиозного устройства, не препятствуя, однако, тем, которые желают придерживаться старого. Но совершенно недозволительно прийти к соглашению относительно некоего постоянного, не подвергаемого ни с чьей стороны публичному сомнению религиозного установления, пусть даже на время жизни одного человека, и тем самым исключить некоторый промежуток времени из движения человечества к совершенствованию, сделать этот промежуток бесплодным и тем самым даже вредным для будущих поколений. Человек может откладывать для себя лично просвещение – и даже в этом случае только на некоторое время – в тех вопросах, какие ему надлежит знать. Но отказаться от просвещения для себя лично и тем более для будущих поколений означает нарушить и попрать священные права человечества. Но то, что не может решить относительно самого себя народ, ещё меньше вправе решать относительно народа монарх. Ведь его авторитет законодателя покоится именно на том, что он в своей воле объединяет всеобщую волю народа. Если он обращает внимание лишь на то, чтобы всякое истинное или мнимое усовершенствование согласовалось с гражданским порядком, то он может позволить своим подданным самим решать, что они считают нужным делать для спасения своей души: это его не касается; его дело – следить за тем, чтобы никто насильственно не препятствовал другим заниматься определением этого спасения и содействием ему по мере своих сил. Он сам наносит ущерб своему величию, вмешиваясь в эти дела, когда он доверяет своему правительству надзор над сочинениями, в которых его подданные пытаются разобраться в своих взглядах, а также когда он делает это по собственному высочайшему усмотрению, заслужив тем самым упрёк: Caeser non est supra Grammaticos114, и ещё в большей степени тогда, когда он свою высшую власть унижает настолько, что начинает поддерживать в своём государстве духовный деспотизм отдельных тиранов по отношению к остальным своим подданным.

Если задать вопрос, живём ли мы теперь в просвещённый век, то ответ будет: нет, но мы живём в век просвещения. Ещё многого недостаёт для того, чтобы люди при сложившихся в настоящее время обстоятельствах в целом были уже в состоянии или могли оказаться в состоянии надёжно и хорошо пользоваться собственным рассудком в делах религии без руководства со стороны кого-то другого. Но имеются явные признаки того, что им теперь открыта дорога для совершенствования в этом, препятствий же на пути к просвещению или выходу из состояния несовершеннолетия, в котором люди находятся по собственной вине, становится все меньше и меньше. В этом отношении наш век есть век просвещения, или век Фридриха.

Государь, который не находит недостойным себя сказать, что он считает своим долгом ничего не предписывать людям в религиозных делах, а предоставлять им в этом полную свободу, который, следовательно, отказывается даже от гордого эпитета веротерпимого, – такой государь сам просвещён и заслуживает того, чтобы благодарные современники и потомки их славили его как государя, который избавил род человеческий от несовершеннолетия, по крайней мере когда речь идёт об опеке со стороны правительства, и предоставил свободу каждому пользоваться собственным разумом в делах, касающихся совести. При таком государе досточтимые представители духовенства могут без ущерба для своих служебных обязанностей в качестве учёных высказать свободно и публично свои суждения и взгляды, которые в том или ином отношении отклоняются от принятой ими [церковной] символики; в ещё большей степени это может делать каждый, кто не ограничен никаким служебным долгом. Этот дух свободы распространяется также вовне даже там, где ему приходится вести борьбу с внешними препятствиями, созданными правительством, неверно понимающим самого себя. Ведь такое правительство имеет перед собой пример того, что при свободе нет ни малейшей надобности заботиться об общественном спокойствии и безопасности. Люди сами в состоянии выбраться постепенно из невежества, если никто не стремится намеренно удержать их в этом невежестве.

Я определил основной момент просвещения, состоявшего в выходе людей из состояния несовершеннолетия по собственной вине, преимущественно в делах религиозных, потому что в отношении искусств и наук наши правители не заинтересованы в том, чтобы играть роль опекунов над своими подданными. Кроме того, несовершеннолетие в делах религии не только наиболее вредное, но и наиболее позорное. Однако в своём образе мыслей глава государства, способствующий просвещению в делах религии, идёт ещё дальше; он понимает, что даже в отношении своего законодательства нет никакой опасности позволить подданным публично пользоваться своим разумом и открыто излагать свои мысли относительно лучшего составления законодательства и откровенно критиковать уже существующее законодательство; мы располагаем таким блистательным примером, и в этом отношении ни один монарх не превосходил того, кого мы почитаем в настоящее время.

Однако только тот, кто, будучи сам просвещённым, не боится собственной тени, но вместе с тем содержит хорошо дисциплинированную и многочисленную армию для охраны общественного спокойствия, может сказать то, на что не отважится республика: рассуждайте сколько угодно и о чём угодно, только повинуйтесь! Так проявляется здесь странный, неожиданный оборот дел человеческих, да и вообще они кажутся парадоксальными, когда их рассматривают в целом. Большая степень гражданской свободы имеет, кажется, преимущество перед свободой духа народа, однако ставит этой последней непреодолимые преграды. Наоборот, меньшая степень гражданских свобод даёт народному духу возможность развернуть все свои способности. И так как природа открыла под этой твёрдой оболочкой зародыш, о котором она самым нежным образом заботится, а именно склонность и призвание к свободе мысли, то этот зародыш сам воздействует на образ чувствования народа (благодаря чему народ становится постепенно более способным к свободе действий) и наконец даже на принципы правительства, считающего для самого себя полезным обращаться с человеком, который есть нечто большее, чем машина, сообразно его достоинству115.

Кенигсберг, Пруссия, 30 сентября 1784

Георг Вильгельм Фридрих Гегель


Для многих имя Гегеля ассоциируется исключительно со спекулятивными построениями, идеей абсолютного духа и почти физическим страхом перед непостижимой сложностью его философской системы. В результате сам Гегель объявляется «страшным человеком», который, якобы олицетворяя всемировую хитрость разума, придумал все эти «перипетии» духа только для того, чтобы подвергнуть испытанию нашу ограниченную способность к продуктивному воображению и философскому мышлению. Особо яростные критики Гегеля даже изобрели термин «гегельянщина», коим нарекается все подряд, что так или иначе не соответствует канонам обыденного мышления и которым запугивают неискушенного читателя, при этом вовсе не трудясь объяснить, о чем именно идет речь.

Что делает Гегеля столь сложным – это его системный подход. И дело здесь не только в том, что для него все движение реальности, а также развитие самой философии, которая есть не что иное как эта реальность, «схваченная в мысли», подчинено некоей внутренней логике и следует объективно существующим логическим законам. Отстаиваемый Гегелем принцип системности утверждает идею целостности и непрерывности бытия. Иными словами, определения вещей не существуют сами по себе как самодостаточные единицы; они предполагают другие и существуют лишь как опосредованные, в целостной системе определений. Идея системности, внутренней взаимосвязи всех элементов бытия, включая многообразные формы и процедуры мышления – наиболее важная черта гегелевской диалектики.

Идеализм Гегеля, который часто характеризуется как спекулятивный или абсолютный, есть ничто иное, как специфическая форма реализма. Гегель не толкует идеальное как сферу субъективности или сознания. Он понимает идеальное как внутреннее целеполагание мира или лежащую в основе его рациональность природы. Это не нечто привнесенное, а собственно структура природы, которая есть одновременно физическая и мыслительная, и которая в равной степени является субъективной и объективной. Гегель утверждает существование природы и физической реальности независимо от какого-либо сознания, будь то деятельность трансцендентального Я или абсолютного духа. Более того, сознание и мышление, включая самосознание трансцендентального субъекта, выводимо из законов реального мира.

Диалектика Гегеля неразрывно связана с его идеализмом, и только с точки зрения единства этих составляющих и можно объяснить диалектическую взаимосвязь всего сущего, включая бытие и мышление, на единстве которых так настаивал Гегель.

Марина Быкова

Кто мыслит абстрактно?116

Мыслить? Абстрактно? “Sauve qui peut!” – «Спасайся, кто может!» —наверняка завопит тут какой-нибудь наемный осведомитель, предостерегая публику от чтения статьи, в которой речь пойдет про «метафизику». Ведь «метафизика» – как и «абстрактное» (да, пожалуй, как и «мышление») —слово, которое в каждом вызывает более или менее сильное желание удрать подальше, как от чумы.

Спешу успокоить: я вовсе не собираюсь объяснять здесь, что такое «абстрактное» и что значит «мыслить». Объяснения вообще считаются в порядочном обществе признаком дурного тона. Мне и самому становится не по себе, когда кто-нибудь начинает что-либо объяснять, – в случае необходимости я и сам сумею все понять. А здесь какие бы то ни было объяснения насчет «мышления» и «абстрактного» совершенно излишни; порядочное общество именно потому и избегает общения с «абстрактным», что слишком хорошо с ним знакомо. То же, о чем ничего не знаешь, нельзя ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и намерение примирить общество с «абстрактным» или с «мышлением» при помощи хитрости – сначала протащив их туда тайком, под маской светского разговора, с таким расчетом, чтобы они прокрались в общество, не будучи узнанными и не возбудив неудовольствия, затесались бы в него, как говорят в народе, а автор интриги мог бы затем объявить, что новый гость, которого теперь принимают под чужим именем как хорошего знакомого, – это и есть то самое «абстрактное», которое раньше на порог не пускали. У таких «сцен узнавания», поучающих мир против его желания, тот непростительный просчет, что они одновременно конфузят публику, тогда как театральный машинист хотел бы своим искусством снискать себе славу. Его тщеславие в сочетании со смущением всех остальных способно испортить весь эффект и привести к тому, что поучение, купленное подобной ценой, будет отвергнуто.

Впрочем, даже и такой план осуществить не удалось бы: для этого ни в коем случае нельзя разглашать заранее разгадку. А она уже дана в заголовке. Если уж замыслил описанную выше хитрость, то надо держать язык за зубами и действовать по примеру того министра в комедии, который весь спектакль играет в пальто и лишь в финальной сцене его расстегивает, блистая Орденом Мудрости. Но расстегивание метафизического пальто не достигло бы того эффекта, который производит расстегивание министерского пальто, – ведь свет не узнал тут ничего, кроме нескольких слов, – и вся затея свелась бы, собственно, лишь к установлению того факта, что общество давным-давно этой вещью располагает; обретено было бы, таким образом, лишь название вещи, в то время как орден министра означает нечто весьма реальное, кошель с деньгами.

Мы находимся в приличном обществе, где принято считать, что каждый из присутствующих точно знает, что такое «мышление» и что такое «абстрактное». Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно. Как мы уже упоминали, в наше намерение не входит ни примирить общество с этими вещами, ни заставлять его возиться с чем-либо трудным, ни упрекать за легкомысленное пренебрежение к тому, что всякому наделенному разумом существу по его рангу и положению приличествует ценить. Напротив, намерение наше заключается в том, чтобы примирить общество с самим собой, поскольку оно, с одной стороны, пренебрегает абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а с другой – все же питает к нему в душе известное почтение, как к чему-то возвышенному, и избегает его не потому, что презирает, а потому, что возвеличивает, не потому, что оно кажется чем-то пошлым, а потому, что его принимают за нечто знатное или же, наоборот, за нечто особенное, что французы называют «espèce»117, чем в обществе выделяться неприлично, и что не столько выделяет, сколько отделяет от общества или делает смешным, вроде лохмотьев или чрезмерно роскошного одеяния, разубранного драгоценными камнями и старомодными кружевами.

Кто мыслит абстрактно? – Необразованный человек, а вовсе не просвещенный. В приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию), и вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего сами не умеют делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия.

Почтение к абстрактному мышлению, имеющее силу предрассудка, укоренилось столь глубоко, что те, у кого тонкий нюх, заранее почуют здесь сатиру или иронию, а поскольку они читают утренние газеты и знают, что за сатиру назначена премия, то они решат, что мне лучше постараться заслужить эту премию в соревновании с другими, чем выкладывать здесь все без обиняков.

В обоснование своей мысли я приведу лишь несколько примеров, на которых каждый сможет убедиться, что дело обстоит именно так. Ведут на казнь убийцу. Для толпы он убийца – и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый, интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца – красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу – красивым? Сами, небось, не лучше! Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.

Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий, сформировавших преступника, обнаружит в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений между его отцом и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за какой-то незначительный проступок с чрезмерной суровостью, ожесточившей его против гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению, которое и привело к тому, что преступление сделалось для него единственным способом самосохранения. Почти наверняка в толпе найдутся люди, которые – доведись им услышать такие рассуждения – скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих основы христианства и правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать самоубийство – подумать страшно! Из дальнейших разъяснений выяснилось, что бургомистр имел в виду «Страдания молодого Вертера».

Это и называется «мыслить абстрактно» – видеть в убийце только одно абстрактное – что он убийца, и называнием такого качества уничтожать в нем все остальное, что составляет человеческое существо.

Иное дело – утонченно-сентиментальная светская публика Лейпцига. Эта, наоборот, усыпала цветами колесованного преступника и вплетала венки в колесо. Однако это опять-таки абстракция, хотя и противоположная. Христиане имеют обыкновение выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом, сочетать розы и крест. Крест – это некогда превращенная в святыню виселица или колесо. Он утратил свое одностороннее значение орудия позорной казни и соединяет в одном образе высшее страдание и глубочайшее самопожертвование с радостнейшим блаженством и божественной честью. А вот лейпцигский крест, увитый маками и фиалками, – это умиротворение в стиле Коцебу118, разновидность распутного примиренчества – чувствительного и дурного.

Мне довелось однажды услышать, как совсем по-иному расправилась с абстракцией «убийцы» и оправдала его одна наивная старушка из богадельни. Отрубленная голова лежала на эшафоте, и в это время засияло солнце. Как это чудесно, сказала она, солнце милосердия господня осеняет голову Биндера119! Ты не стоишь того, чтобы тебе солнце светило, – так говорят часто, желая выразить осуждение. А женщина та увидела, что голова убийцы освещена солнцем и, стало быть, того достойна. Она вознесла ее с плахи эшафота в лоно солнечного милосердия бога и осуществила умиротворение не с помощью фиалок и сентиментального тщеславия, а тем, что увидела убийцу приобщенным к небесной благодати солнечным лучом.

– Эй, старуха, ты торгуешь тухлыми яйцами! – говорит покупательница торговке. – Что? – кричит та. – Мои яйца тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне смеешь говорить такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не твоя ли мать с французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне! Ишь целую простыню на платок извела! Знаем, небось, откуда все эти тряпки да шляпки! Если бы не офицеры, не щеголять тебе в нарядах! Порядочные-то за своим домом следят, а таким – самое место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала! – Короче говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает. Она мыслит абстрактно и все – от шляпки до чулок, с головы до пят, вкупе с папашей и остальной родней – подводит исключительно под то преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все окрашивается в ее голове в цвет этих яиц, тогда как те офицеры, которых она упоминала, – если они, конечно, и впрямь имеют сюда какое-нибудь отношение, что весьма сомнительно, – наверняка заметили в этой женщине совсем иные детали.

Но оставим в покое женщин; возьмем, например, слугу – нигде ему не живется хуже, чем у человека низкого звания и малого достатка; и, наоборот, тем лучше, чем благороднее его господин. Простой человек и тут мыслит абстрактно, он важничает перед слугой и относится к нему только как к слуге; он крепко держится за этот единственный предикат. Лучше всего живется слуге у француза. Аристократ фамильярен со слугой, а француз – так уж добрый приятель ему. Слуга, когда они остаются вдвоем, болтает всякую всячину, а хозяин покуривает себе трубку да поглядывает на часы, ни в чем его не стесняя, – как о том можно прочитать в повести «Жак и его хозяин» Дидро. Аристократ, кроме всего прочего, знает, что слуга не только слуга, что ему известны все городские новости и девицы и что голову его посещают недурные идеи, – обо всем этом он слугу расспрашивает, и слуга может свободно говорить, о том, что интересует хозяина. У барина-француза слуга смеет даже рассуждать, иметь и отстаивать собственное мнение, а когда хозяину что-нибудь от него нужно, так приказания будет недостаточно, а сначала придется втолковать слуге свою мысль, да еще и благодарить за то, что это мнение одержит у того верх.

То же самое различие и среди военных; у пруссаков120 положено бить солдата, и солдат поэтому – каналья; действительно, тот, кто обязан пассивно сносить побои, и есть каналья. Посему рядовой солдат и выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев, с коим вынужден возиться господин в мундире с портупеей, хотя и для него это занятие чертовски неприятно.

Перевод Э. В. Ильенкова


Поделиться книгой:

На главную
Назад