Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Э. Т. А. Гофман, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни - Габриэль Витткоп на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Габриэль Виткоп-Менардо

Э. Т. А. Гофман

сам свидетельствующий о себе и о своей жизни

Ибо никто не знает себя до тех пор, пока не перестает быть лишь самим собой и не становится одновременно кем-нибудь другим.

Новалис

Скажите мне: кто этот недвижный призрак, что ежевечерне часами глядит на меня, а затем бесшумно исчезает?

Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох

Бесплодная пустошь

Немногие из европейских авторов могли бы сравниться в известности с Э. Т. А. Гофманом, но еще меньше тех, кто был бы так же не понят, как он. Значительная доля его славы основывается на недоразумении; его имя окружено столь же нелепыми и банальными домыслами, как имена Вийона, Шопена или Модильяни. Художники нередко становятся жертвами нечистоплотных дельцов, которые перекраивают их на свой лад и сбывают, как товар, обывателям, падким на дешевизну, — тем, кто любит, напялив на себя личину фальшивой добродетели, восторгаться действительными или мнимыми пороками великих людей, втайне лелея мечту предаться тем же порокам. Ибо ничто так не привлекает посредственность, как сенсация.

Случается и так, что сам художник из детского озорства, из чистого сарказма или просто из болезненного любопытства (ведь так интересно проверить, насколько далеко может зайти человеческая глупость!) начинает эпатировать обывателя. Мистификации, затеянные самим Гофманом, в конечном счете привели к оперетке Оффенбаха и известной «техниколоровской» киноподелке. Дело приняло такие масштабы, о которых писатель не мог и помыслить. Игра в абсурд привела к нежелательным последствиям, бумерангом ударила по его творчеству и окружила его гений «наслоениями», выставляющими его в абсолютно искаженном свете. Но еще хуже то, что люди, прекрасно отдающие себе отчет в литературной ценности его творчества, зачастую с большим трудом преодолевают бессознательное предубеждение, ибо — пусть невольно, пусть на короткое время, — но поддаются влиянию того наносного, что, хотя и легко распознается как легкомысленный каприз художника, успевает отравить удовольствие даже от безупречного в большинстве отношений творения. Возможно, это также одна из причин того, что многие немецкие знатоки литературы видят в Э. Т. А. Гофмане лишь второсортного автора, тогда как в действительности он был ослепительным новатором.

Для адекватного понимания Гофмана необходимо прочесть его целиком, относясь к неудачам с таким же интересом, как и к перлам, и не слишком доверяя сборникам избранных произведений, в большинстве своем ориентированным на то, чтобы потрафить вкусу публики и упрочить или освежить легенду.

В моей жизни есть одна характеристическая черта, а именно: со мной всегда происходит то, чего я меньше всего ожидаю, будь то хорошее или дурное, и я постоянно вынужден поступать вопреки моим собственным коренным убеждениям.

Человек, которому суждено было стать певцом необычного, родился в Кенигсберге, земля Бернштайн. Его семья вела свое происхождение от старинного польского шляхетского рода Багиньских и, прежде чем стать немецкой ветвью Гофманов, приняла венгерское подданство. Некоторые биографы даже утверждают, что в жилах Гофмана текла толика цыганской крови, — гипотеза сколь соблазнительная, столь и произвольная, не подкрепленная ни одним из имеющихся у нас на сегодня документальных свидетельств. В семье преобладали юристы: так, в частности, отец Гофмана состоял адвокатом при кенигсбергском суде. Он женился на своей двоюродной сестре Луизе Альбертине Дерфер, родившей ему троих детей, из которых первый умер во младенчестве. Когда 24 января 1776 года на свет появился последний, третий, ребенок, его назвали Эрнстом Теодором Вильгельмом. Много позднее писатель, будучи восторженным почитателем Моцарта, сменил последнее из этих имен на «Амадей» — в честь своего кумира.

У ребенка была тяжелая наследственность. Его отец был весьма одаренным, оригинальным, импульсивным, своенравным человеком и — горьким пьяницей. Мать страдала регулярными приступами истерии и испытывала фанатичную страсть к порядку и неодолимый страх перед мнением окружающих. Ее непрекращающиеся иеремиады довели терпение адвоката до предела — и он воспользовался предложением работы в суде Инстербурга, чтобы раз и навсегда порвать с непрестанно хнычущей супругой с ее раздражающей опрятностью и вечно красными от слез глазами. Он добился развода, и суд вверил его попечению старшего сына Карла, тогда как матери достался маленький Эрнст. В то время последнему было четыре года, и с тех пор братья не общались друг с другом. В единственном дошедшем до нас письме к брату от 10 июля 1817 года Эрнст упоминает играющего на виоле да гамба отца и покрытый красным лаком рояль. Возможно, это самое раннее воспоминание в его жизни.

После развода Луиза переехала к своей матери. Вероятно, распад брака послужил ей поводом для новых жалоб. Маленькому Эрнсту поневоле приходилось играть перед ней роль публики, и воспоминания об этих днях предположительно легли в основу сцены встречи Кота Мурра с его кошачьей родительницей, в плаксивом, театральном и пронзительном тоне которой озвучены все клише материнской преданности и самопожертвования.

Нетрудно предположить, сколь своеобразным было детство Э. Т. А. Гофмана, проведенное им в просторном сером доме на Постштрассе, сад которого примыкал к пансиону для девиц. Представим себе уютную квартиру в старой Пруссии конца XVIII века, с расписными изразцовыми печами, чембало и арфой в пестрых ситцевых футлярах, тяжелым тиканьем инкрустированных часов, скромными плетеными стульями и выкрашенным серой краской полом. Холодная чистота и довлеющая надо всем скука. Скука, но не спокойствие, ибо дом то и дело оглашают вопли безумной, до смерти пугая бабушку, неизменно вызывая у Луизы слезы и оставляя неизгладимые следы, сочетающие в себе трепет страха с дрожью сладострастия, в душе болезненного мальчика с пугающе большими глазами. Эта безумная, под чьи крики проходит детство писателя, живет в квартире на верхнем этаже вместе со своим сыном Цахариасом Вернером, которого она, впрочем, держит за сына божьего и воспитывает в соответствии с этим убеждением. Цахариас был шестью годами старше Эрнста, и в детские годы они не поддерживали никаких отношений друг с другом.

Позднее их пути пересеклись в Варшаве, но писатель Цахариас Вернер — сложная и загадочная натура, человек со странностями и беспорядочным образом жизни — так и не стал Э. Т. А. Гофману другом, оставшись для него просто знакомым. В письме Гиппелю Гофман охарактеризовал его так: В. служит для меня печальным примером того, как самые блестящие задатки могут быть загублены нелепым воспитанием и как самому живому воображению приходится учиться ползать по земле, когда низменное окружение тянет его вниз. Тем не менее, перегруженные пафосом и страстями драмы Цахариаса Вернера оказали неоспоримое влияние на романтический театр в Германии. Здесь он интересует нас постольку, поскольку Гофман, несмотря на критический склад ума и беспощадный юмор, оценивал его несоразмерно высоко; он уделяет ему сравнительно много места в диалогах, обрамляющих Серапионовых братьев, хотя, впрочем, и здесь рассуждения о «Кресте на Балтийском море» или «Матери Маккавеев» говорят, скорее, о сугубо специальном и ограниченном интересе. Тем более, что в своих письмах Гофман обращается с ним гораздо строже. Как бы то ни было, между случаями Вернера и Гофмана есть определенное сходство, что, разумеется, не могло ускользнуть от внимания последнего. Вот что, в частности, он писал:

Говорят, что, хотя истерия матерей и не наследуется сыновьями, она развивает в них исключительно живое, пожалуй, даже буйное воображение, и в отношении одного из нас, как мне кажется, оправдалась справедливость данного утверждения. Каким же путем влияет безумие матери на сыновей, если они его — по крайней мере, в большинстве случаев — не наследуют? — Я говорю здесь не о тех несерьезных и даже смешных припадках женского безумия, которые зачастую выступают как следствие полностью расшатанной нервной системы; нет, я имею в виду то болезненное состояние души, в котором сама ее основа, возгоняемая над тигелем перевозбужденной фантазии, превращается в яд, отравляющий жизненные силы, в результате чего они смертельно заболевают, и человек в бреду этой болезни принимает призрак другого бытия за самое жизнь.

Последнее предложение этого отрывка вполне можно отнести к самому Гофману, впрочем, равно как и последующие страницы. Он развивает на них теорию заразительности безумия, которому подвержены сверхчувствительные сыновья истеричных матерей. Эти рассуждения пронизаны глубоким и несколько виноватым сочувствием Гофмана к несчастному Вернеру, в коем он, видимо, угадал тот распад личности и цельного мироощущения, который составлял одну из характернейших черт и его собственного существования.

В доме на Постштрассе, овеянном холодом и безумием, маленький Эрнст находит мало развлечений. Когда он не предоставлен самому себе, он находится под строгим присмотром дяди Дерфера, старшего брата матери, ограниченного, лицемерного и педантичного юриста. Как и все Дерферы, он страстно любит музыку и иногда устраивает для друзей семьи продолжительные концерты в гостиной. Несмотря на малый возраст, Эрнсту тоже приходится в них участвовать, и забавы ради он наблюдает за гротескными тенями музыкантов, танцующими на стенах при неверном свете свечи.

Единственный человек, от которого на ребенка исходит тепло, это тетя София — хорошо сохранившаяся старая дева, не только поющая, но и аккомпанирующая себе на лютне. Впоследствии Гофман вспомнит о ней в описании смерти доброй тетушки Фюсхен из Житейских воззрений Кота Мурра.

В этом детстве, которое, по его собственным словам, было подобно бесплодной пустоши, где болезненная аккуратность Луизы, прусская дисциплина и часы с репетитором дядюшки Отто регламентировали каждый шаг и каждую мелочь, для него оставался единственный путь на волю: мечта. Если мы скажем, что странное детство Э. Т. А. Гофмана дает нам ключ к пониманию его личности, характера и творчества, нам могут резонно возразить, что в той или иной мере это относится к любому человеку. Но в мере-то все и дело: о Гофмане, как ни о ком другом, можно сказать, что его жизненный путь был предначертан уже в дни его детства; любое событие в его взрослой жизни является следствием и результатом того или иного факта, имевшего место в детстве; почти все существенные элементы и почти все лейтмотивы его творчества имеют своим источником его детские впечатления или, по меньшей мере, состояния души, навеянные этими впечатлениями.

Разумеется, на развитии маленького Эрнста сказались также наследственность и среда. Живя взаперти в кругу близких и одновременно столь чужих ему людей, мальчик овладевает искусством одиночества, уходит в себя и сам в себе обретает друга. Его необыкновенная восприимчивость и болезненная чувствительность его нервной конституции, непрерывно страдающей от внешнего принуждения, со временем развили бы в нем тупое безразличие, не воспользуйся он средством, подсказанным ему инстинктом самосохранения, и не создай себе оружие для самозащиты, посредством которого он только и мог оградить свое существо от посягательств извне. Постепенно и наощупь, почти не отдавая себе отчета в своих действиях, он обносит себя стеной высокомерия, броней индифферентности, в которой ему, впрочем, так никогда и не удастся полностью заделать все бреши. И сквозь эту прозрачную, гладкую, хрупкую оболочку, которая, подобно хрустальному кубку, сверкает всеми цветами радуги и чудесным образом ограждает его от слез матери и брани дяди Отто, он взирает на все, от чего отдалился. Он оказывается в хрустальном сосуде, подобно студенту Ансельму из сказки Золотой горшок.

Благодаря этому маленький Эрнст приобретает ту перспективу, которой лишены обычные, средние, нормальные дети, и одновременно тот ракурс, с которого его взгляд на мир не застят ни лживая сентиментальность, ни слепо перенятые условности, ни уважение перед авторитетами. То, что он видит, не заслуживает ничего, кроме громогласного смеха: мир состоит из сползших чулков, покосившихся париков, бородавок, угрей, распустившихся бантов, кривых ног и красных носов; добавьте сюда покрытые перхотью бархатные воротнички, косящие глаза, горбы, засиженные мухами лысины, тайных советников с расстегнувшимися ширинками, священников, поскальзывающихся на ровном месте и при падении увлекающих за собой на пол банку с медом и шоколадницу. Слушать не менее забавно, чем наблюдать: языки оговариваются, заикаются и шепелявят, животы урчат, носы сопят, корсеты скрежещут, подошвы скрипят. Уже с ранних лет Эрнст обладает глазом будущего писателя и карикатуриста, даром врожденного сатирика с его способностью угадывать скрытые пороки. Для него лишь животные не смешны, лишь они не фальшивят. В отличие от взрослых, они никогда не унижают себя глупостями; животные сохранили свое природное достоинство и чистоту своих инстинктов, они с благодарностью принимают дружбу, которую им предлагает одинокое сердце. Гофман будет любить их всю жизнь, и в его творчестве они всегда будут занимать почетное место.

Однако тот гротескный и абсурдный мир, что открывается его праздному взору, служит для него не только предметом насмешек, но и источником постоянного беспокойства. Ребенка глубоко угнетает изначальное несовершенство этого мира, царящие в нем безысходность, нужда и обман. Заложенная в него любовь к порядку, причудливым образом сочетающаяся со своенравностью натуры, заставляет его тосковать по гармонии, совершенству, цельности. Это стремление, эта жажда проявятся во всех его будущих произведениях, в то время как музыка станет для него мощным подспорьем в поисках входа в тот идеальный мир, о котором он мечтает.

Впрочем, он уже навсегда обречен на адские муки тех, кто растет без любви, обречен на страстные, лихорадочные, нескончаемые поиски любви, на неспособность отдаться ей целиком и безоговорочно в тот самый момент, когда, как ему кажется, он ее нашел. Ему часто будет так казаться, но каждый раз он будет требовать столь многого, что разочарование будет неизбежным. И это разочарование будет проистекать из его собственного выстраданного недоверия к этому чувству, из осознания им невозможности полной самоотдачи, которая ему глубоко претит, и из затаенной надежды на более высокую любовь, на чудо, способное вызволить его из той темницы, в которую он заключен. Страх упустить чудо сделает его непостоянным в любви, и в результате он попадется в собственные сети.

Ему было уготовано счастье другого рода: счастье искренней дружбы, прочных связей, многолетней привязанности. В этом отношении его жизнь будет на удивление богатой.

В возрасте шести лет Эрнст поступает в реформатскую школу в Кенигсберге. Там он сходится с Теодором Готлибом (фон) Гиппелем, который годом старше его, и между ними завязывается дружба на всю жизнь. Восемнадцатое столетие отмечено культом искренней дружбы; тогда ей отдавались без задней мысли и ложного стеснения. Чтобы исказить чистоту понятия дружбы, потребовались притворная стыдливость, неискренность, ханжество и душевная нечистоплотность викторианской эпохи.

Гиппель был, пожалуй, единственным, кому Гофман поверял сокровенные мысли и открывал свое сердце (в той мере, в какой он вообще был на это способен), и тот взгляд, который его друг бросал в эту бездну противоречий и терзаний, должно быть, нередко приводил его здоровую и уравновешенную натуру в изумление. Несмотря на свой бурный темперамент, Гофман был очень замкнут и, по его собственному признанию, не выставлял напоказ свою внутреннюю сторону с той непринужденностью, с какою светские люди извлекают из кармана носовой платок.

Дева солнца

Лишь с большим трудом удается юному Эрнсту получить от дяди Отто разрешение заниматься вместе с Теодором; сделав домашние задания, друзья читают, спорят, рисуют, копаются в саду и разыгрывают дикие «домашние сцены». Иногда Эрнст садится за фортепиано, чтобы поиграть другу свои композиции, которые он начал сочинять с тринадцатилетнего возраста. Ибо после многолетних уроков у дяди Отто, едва не отбивших у него охоту к занятиям музыкой, он наконец-то испытал радость открытия подлинного мира гармоний, и заслуга в этом принадлежала его новому учителю музыки, органисту Подбельскому. Стилизованный портрет этого старого ворчливого чудака он позднее даст в Фермате; некоторые из его черт воплотятся также в образе мастера Абрахама из Кота Мурра. Вообще, многим из тех, кого он знал в детстве, суждено стать его персонажами; они разгуливают по страницам его книг, переходя из одной новеллы в другую, играя то второстепенные, то главные роли. Так, образ адвоката из новеллы Майорат частично списан автором со своего двоюродного деда Ветери, симпатичной фигуры в шлафроке с неизменной трубкой в зубах и такими чертами характера, как насмешливость, неусидчивость и непоколебимое здравомыслие. А школьного товарища Гофмана — Матушевского, впоследствии ставшего известным живописцем, — мы узнаем в образе безумного художника из новеллы Артурова зала. Создается впечатление, что весь резервуар вдохновения автора был наполнен им еще в годы детства и заботливо сохранен для будущего. Но всегда и везде действительность у него переплетается с вымыслом. Ибо Гофман никогда не занимался слепым копированием, и те люди, которых он знал, служили для него лишь своего рода глиной для лепки новых образов. Он дополнял и обогащал их самим собой, нередко заставляя их говорить то, что хотел бы высказать сам. Вероятно, именно поэтому мы столь часто обнаруживаем у его героев его собственный стиль мышления. Гофман всегда рядом — даже там, где зачарованный читатель забывает о существовании мага. Таким образом, можно говорить о постоянном слиянии автора и его героев, порой выраженном слабо и едва заметно, порой же явленном тем ощутимее, чем более живую симпатию испытывает Гофман к реальному прототипу своего персонажа. Нередко также имеет место акт отторжения, и у нас есть все основания предполагать, что тема безумия, столь часто возникающая в его произведениях, была для него не романтикопоэтическим живописным украшением, но попыткой магического заклятия тяготевшей над ним фатальности: расщепления личности, постоянной угрозы шизофрении.

Разумеется, нельзя сказать, что в эти ранние годы своей жизни, годы непрерывного пополнения запаса впечатлений и образов, среди этой бесплодной пустоши, где ему порой встречаются удивительные по красоте самоцветы, он был чужд простых и милых радостей, которые есть у всех детей. Взять хотя бы Рождество, — в ту пору еще не поставленное на коммерческие рельсы. Запах яблок, корицы и имбиря, скрип буфетных дверец, шелест шелковой бумаги, когда еще задолго до наступления ночи во всех закутках и углах дома собираются тени.

В эту заряженную тайной атмосферу мы погружаемся буквально с первых строк Щелкунчика и мышиного короля и Повелителя блох, где герои, собравшись в полутемной зале, с затаенным дыханием ждут серебряного звона колокольчика, возвещающего начало раздачи подарков. И когда Гофман в одном из писем Гиппелю упоминает о звуках флейт, кларнетов и валторн, доносящихся с башни в новогоднюю ночь, не значит ли это, что их эхо донеслось до него сквозь годы, отделяющие его от детства? Да и порывал ли он когда-либо до конца со своим детством? Подобно всем тем, кто уже в ранние годы был взрослым, он и в зрелом возрасте сохраняет в себе многое от ребенка. Он ни в коем случае не наивен и никогда не был таковым, однако в течение всей своей жизни питает явную предрасположенность к шуткам, гримасам, маскарадам, розыгрышам и — игрушкам. Подлинным гимном игрушке — а заодно, пожалуй, и ребенку, которым и он когда-то был, — является Щелкунчик, посвященный детям его друга Гитцига. Как все любители кукол и марионеток, он питает к детям почти полное безразличие. Если принц Игнац из Кота Мурра — это явная карикатура, то Перегринуса из Повелителя блох с большим основанием можно считать автопортретом писателя. Перегринус сел за стол, чтобы в спокойной обстановке рассмотреть другие нарядные подарки. Понемногу смакуя марципан, он перебрал марионеток, заставляя их выделывать разные замысловатые па, перелистал книжки с картинками, а затем устроил смотр своему войску, которое он обмундировал сообразно целям и мог по праву считать непобедимым, ибо солдаты маршировали не на войну, а на охоту. Неожиданно он с досадой обнаружил, что имеется только охота на зайца и лису, в то время как охота на оленя и дикого кабана полностью отсутствует. Между тем она непременно должна была быть — никто не знал этого лучше, чем Перегринус, который закупил все сам, сделав это с величайшим старанием и тщанием. (Через несколько строк читателю сообщат, что Перегринусу тридцать шесть лет от роду.)

В 1792 году Эрнст уже студент юридического факультета. Это время, когда Кант возглавляет кафедру философии в Кенигсбергском университете, однако юноша посещает исключительно лекции по юриспруденции. Если бы даже он и ознакомился с основами кантовской философии, они, скорее всего, никак не отразились бы на его внутренней жизни; он бы их отверг.

Ничем особенно не выделяясь, Гофман, тем не менее, учится прилежно, хотя, быть может, и не так блестяще, как его друг Гиппель, тоже избравший юридическую стезю. На его суд Гофман представляет свои первые литературные опыты: Корнаро, Мемуары графа Юлиуса фон С. и Таинственного. К сожалению, эти произведения до нас не дошли, несмотря на усердные поиски. Гиппель восхищается, критикует и поощряет, реагируя таким же образом и на рисунки, которые показывает ему Гофман; наделенный, помимо прочего, блестящими способностями к рисованию, он постоянно упражняется в этом искусстве и берет уроки у художника Земана.

При этом, однако, он не пропускает ни дня, чтобы не шлифовать свой музыкальный талант, и к восемнадцати годам уже имеет достаточный опыт, чтобы давать уроки фортепианной игры. К этому времени он уже приобрел ту характерную внешность, которая практически не изменится с течением лет. Это молодой человек ростом намного ниже среднего, очень худощавый, чуть сутулый. Иссиня-черная шевелюра падает на высокий лоб беспорядочными прядями, нос орлиный, подбородок загнут вверх, словно носок туфли, цвет кожи желтоватый, рот несоразмерно большой, губы плотно сжаты, словно оберегая некую тайну; глаза цвета лунного камня, выразительные и близорукие, блестят и сверкают неугасимым пламенем из-под длинных ресниц. Непрестанные нервные подергивания и отчаянная жестикуляция сообщают всему этому облику гнома необыкновенную подвижность. Таким предстает он своей первой ученице, которая становится и его первой возлюбленной.

Ее зовут Дора Хатт; будучи тремя или четырьмя годами старше его, она состоит в неудачном браке с виноторговцем, от которого имеет маленькую дочь. Гофман называет ее не Дорой, а Корой, по имени героини драмы Коцебу «Дева солнца». В письме от 12 декабря 1794 года он пишет Гиппелю, в то время находившемуся в Арнау: Я сильно сомневаюсь в том, что люблю свою подругу со всей силой страсти, на какую способно мое сердце; при этом, однако, я менее всего желаю найти предмет, который бы разбудил во мне это дремлющее чувство — это нарушило бы мой приятный покой, лишило бы меня моего, быть может, мнимого блаженства, и я заранее пугаюсь при одной мысли о той свите, что неизбежно сопровождает подобные чувства — вот они приближаются — вздохи — боязливые опасения — тревоги — меланхолические мечты — отчаяние… бр-р — а потому я избегаю всего, что может повлечь за собой нечто подобное. Разумеется, этим признаниям не откажешь в мудрости, идеально созвучной рассудочному духу XVIII столетия. Но разве может молодой человек, полный страсти, руководствоваться ею в полной мере? Любовь не зависит от нашей воли; в истинной страсти всегда есть что-то несвоевременное, неуместное и неподходящее. Именно по этим признакам ее и узнают. Четырнадцать месяцев спустя Гофман пишет своему наперснику: Ты учел все, кроме одного: что я люблю ее до безумия и что именно в этом-то и состоит мое несчастье. Как говорится, от судьбы не уйдешь. Гофман страдает от того, что Кора принадлежит не ему одному; права супруга кажутся ему верхом позора и низости. Более же всего страдает он от того, что Кора любит его не так безоглядно, как он ее. Всю жизнь его будет сжигать тот же самый огонь, терзать то же сомнение. И хотя предметы любви будут часто меняться, сама она останется прежней — той, которая вызрела в нем в уединении бесплодной пустоши.

Тревога и смятение царят в душе Гофмана; Гиппель узнает об этом только через суррогат дружеской связи — переписку, ибо с некоторого времени он занимает должность судебного следователя в Мариенвердере. Кенигсбергские кумушки не дремлют, и вскоре слухи о любовной связи Эрнста доходят до ушей Дерферов: язвительные намеки, коварные умолчания.

После смерти Луизы и бабушки в доме на Постштрассе стало еще тоскливее. Уединившись в своей комнате, Гофман запоем читает: Шиллера, Гёте, Стерна, Свифта. Наибольшее влияние на его образ мыслей, несомненно, оказал Стерн. Правда, такие особенности, как манерность стиля, радость от плетения замысловатой интриги, использование обиняков и едва намеченных сюжетных линий, чьи нити после долгих кружений вокруг да около подхватываются снова, были широко распространены в XVIII веке. Поэтому, вероятно, не следует искать какого-то особого смысла в том, что в письмах Гофмана неоднократно встречается имя Йорик; точно так же как не стоит придавать серьезного значения тем стилизациям под Стерна, которые он пишет в этот период. Гораздо важнее то, что молодой Гофман увидел в Стерне своего духовного собрата, чья ироничная манера и вкус к бурлескным ситуациям были сродни его собственным. Читая этого прославленного ирландца, умершего за восемь лет до его рождения, он убедился в том, что Стерн глядел на людей и вещи под тем же углом зрения, что и он сам. Осознание этого сходства не уберегло Гофмана впоследствии от невольных подражаний Стерну. Так, например, в черновом варианте Магнетизера мы встречаем гротескное описание погребения, когда на парик пастора падает каштан, поднимая облако пудры, которое обволакивает провожающих и вызывает грандиозную суматоху. Позднее, правда, Гофман вычеркнул этот пассаж, так как упоминание каштана в связи со священником неизбежно вызвало бы у читателя вполне определенную ассоциацию идей и тут же заставило бы его вспомнить аналогичный эпизод из «Тристрама Шенди». Если не брать во внимание различия в языке, то в композиции и строении текстов у Стерна и Гофмана нередко можно найти поразительные аналогии. Не столько влияние, сколько внутреннее сродство. Исключительно трудно с полной уверенностью утверждать, когда именно человек, живший полтора с лишним столетия назад, прочел ту или иную книгу, если только он сам не просвещает нас на этот счет. По имеющимся у меня данным, Гофман впервые прочел Стерна в 1795 году. Однако еще в 1794 году он пишет Гиппелю письмо, которое вполне могло бы выйти из-под пера Йорика:

Когда набожность и благочестие, от века правившие в нашей семье золотым скипетром, призвали нас покаяться в своих грехах и пойти к причастию, возжелал наш пухлый сэр[1] выглядеть подобающим образом, а потому накануне в пятницу добросовестно отстирал свои черные штаны от следов, оставленных на них бесхитростной ласточкой, с которой приключилась досадная неожиданность, и жирными кусочками подливки к восхитительному рагу, вывесил их при хорошей погоде сушиться под окном, а сам отправился вразвалочку к какому-то знакомому ипохондрику. — Тем временем начался проливной дождь, и как только я увидел промокшие насквозь штаны, у меня возникло непреодолимое желание немного пособить ливню, и я поспешил опорожнить 5 садовых леек и 3 полных ночных горшка на несчастные штаны, которые прекрасно все впитали и стали такими тяжелыми, что удерживавшая их веревка не порвалась только чудом. — Придя домой, сэр Отто первым делом отправился взглянуть на штаны. Не то чтобы по его багровым щекам заструились прозрачные слезы, но жалобные вздохи достаточно красноречиво свидетельствовали о муках его сердца, а крупные бисерины пота на оранжевом челе — о терзаниях его души; три часа кряду выжимал он эти брюки причастия, чтобы из них вышла вся небесная роса. Вечером он поведал о своем несчастье всей семье и заодно заметил, что вместе с ливнем на землю обрушились всякие мерзкие кусочки и смертоносные чады, способные погубить все живое, ибо то ведро воды, которое он выжал из своих штанов, воняло самым зверским образом; на что семья, восприняв это как всеобщее бедствие, ответила вздохом, за исключением тетушки, которая засмеялась и втихую предположила, что зловоние вполне могло быть следствием растворения некой подсохшей субстанции. — Я принадлежал к партии, отстаивавшей идею всеобщего бедствия, и доказывал, что при бледно-зеленых облаках всегда случаются подобные вещи. — Дядя защищал свои штаны от обвинений в нечистоплотности и утверждал, что они (штаны) столь же правоверны, как его мнения о святом духе.

Описание, от которого не открестился бы и Стерн. Что касается англицизма сэр в применении к дяде Отто, то следует вспомнить, что юный Гофман уже с давних пор употреблял его по отношению к людям, которых от души ненавидел.

Дядю Отто не слишком-то вдохновляет соседство буйного племянника, и разгуливающие по городу слухи лишь усугубляют его недовольство. Эрнст тоже испытывает огромное желание уехать, чтобы обрести большую свободу, а также в надежде на то, что временная разлука поможет ему разобраться в своих чувствах к Коре. Поскольку как раз за год до описываемых событий он выдержал экзамен на судебного следователя, ему дают должность в суде силезского города Глогау (ныне польский город Глогув. — Прим. перев.), где его дядя Иоганн Людвиг Дерфер служит советником в верховном суде. Само собой разумеется, что дядя Отто тоже прикладывает руку к этому назначению. Отъезд состоялся в мае 1796 года, и расставание с Корой явилось сильным потрясением для впечатлительного и болезненного молодого человека.

Глогау не дает ему долгожданной независимости. Он поселяется у дяди Иоганна Людвига, который почти столь же нуден и брюзглив, как дядя Отто. И все же здесь дышится чуть легче, чем в Кенигсберге: дом оживляют своим присутствием юные девушки; здесь регулярно выезжают в свет и танцуют.

Впрочем, светские развлечения маленького городка весьма убоги, и Эрнст характеризует свою жизнь в Глогау как неинтересную. Мелкие любовные приключения, мимолетные связи играют лишь эпизодическую роль; он сам прекрасно осознает их абсурдность. Смирившись с душевным одиночеством, он не может привыкнуть к банальности и посредственности окружения. Только музыка, живопись и чтение дают ему силы справиться с безысходностью. Шекспир в переводе Шлегеля является для него своего рода откровением. Он потрясен мощью и глубиной этого словесного океана, обожжен этим пылающим миром, где короли сражаются с призраками и звуки труб обращают в бегство сонмы ведьм, где стоны, сливаясь с проклятиями, сотрясают стены мрачных подземелий, где непристойности гуляют под руку с утонченными комплиментами в зачарованных рощах. Следы этого чтения заметны в ряде произведений Гофмана; если, например, сравнить песню ведьм из Сведений о новых похождениях пса Берганцы с песней ведьм из «Макбета», то при всех явных различиях в содержании и стиле нельзя не констатировать удивительные аналогии.

В этот период Гофман воспринимает и осваивает мир прежде всего как музыкант. Однако, несмотря на все старания, музыка, его поддержка и опора, никогда не станет для него тем средством, с помощью которого он сможет выразить себя как личность. Его борьба с собственным бессилием еще более утомительна и бесплодна, чем погоня за абсолютным. Ибо при всей своей музыкальной одаренности и обладании глубокими музыкально-техническими познаниями, он далеко не новатор; он подражатель, творящий под влиянием Моцарта, Глюка — ставшего героем его первой новеллы — и великих итальянцев XVIII века: Вивальди, Чимарозы, Фьораванти, Виотти. Когда позднее ему нужно будет сочинить музыку к Ундине, он несколько раз прослушает в опере «Тита» и «Волшебную флейту», чтобы почерпнуть необходимое вдохновение. Однако именно те из его музыкальных сочинений, которые принадлежат к сказочно-фантастическому жанру, насквозь банальны. И хотя музыка, как он сам признается — правда, не совсем к месту — в одной из своих многочисленных музыкально-критических статей, уводит его в царство бесконечного, ему никогда не удастся посредством музыки передать другим свои собственные чувства. Эту жизненную трагедию Гофмана, далеко не единственную, можно уподобить отчаянным усилиям немого, который должен сообщить что-то важное, но не может этого сделать. Когда он, наконец, обретет свой собственный язык — слово, — а вместе с ним и долгожданную возможность выразить все самое наболевшее и сокровенное, он скажет, что уже слишком поздно, проявив тем самым несправедливость по отношению к самому себе, ибо его музыкальные сочинения подготовили его литературное творчество. Время никогда не пропадает зря, и даже те часы, в которые мы ничего не делаем, нельзя считать потерянными. Гофман-писатель наследует от Гофмана-композитора бессмертный образ своего Иоганна Крейслера.

Влияние музыки ощутимо то в поведении персонажей, то в кривой развития сюжета и ритме повествования. Сам автор оставил нам на этот счет интересное свидетельство, относящееся к Эликсирам дьявола. Речь идет о его письме к своему издателю от 24 марта 1814 года, где он сравнивает начало романа с grave sostenuto, продолжение с andante sostenuto е piano и финал с allegro forte. А о Принцессе Брамбилле автор пишет так: Выражаясь языком музыкальной терминологии, — переход от одной тональности к другой отсутствует, так что новый аккорд вступает без надлежащей подготовки. Можно сказать, что каприччио обрывается неразрешенным диссонансом.

В литературном наследии Гофмана — будь то новеллы, романы или письма — музыка встречается на каждом шагу. Вот что он, в частности, пишет из Глогау Гиппелю:

…любовь и дружба соотносятся так же, как аккорд эоловой арфы, от которого перехватывает дыхание, и переливы фортепиано, отдающиеся в душе нежными и долгими отголосками. И в конце того же письма: От нее (музыки) я чувствую себя незащищенным, как ребенок; все старые раны начинают кровоточить с новой силой. Это только два примера из тысячи. После несчастной любви к Юлии он станет наделять чертами тех, кого любит, всех юных героинь своих книг. Но в 1796 году он еще не подозревает о том, что его ждет; несмотря на болезненную чувствительность и раннюю зрелость, он к этому еще не готов.

Город

В Глогау Гофман знакомится с художником Молинари, личность которого буквально околдовывает его, оказывает на него почти демоническое воздействие, впоследствии описанное им в Церкви иезуитов в Г. Он также знакомится с молодым лейтенантом Юлиусом фон Фоссом, будущим известным публицистом, и Иоганнесом Хампе, который, подобно ему, разрывается между музыкой и государственной службой. Этой дружбе тоже суждено продлиться до конца жизни писателя, и хотя временами друзья будут надолго разлучаться, общаясь лишь посредством писем, их отношения не будут омрачены даже мельчайшей ссорой, гармонично развиваясь под знаком общей страсти к музыке. В 1803 году Гофман пишет в своем дневнике: Когда-то я снова увижу твой бледный лик — снова услышу твою проникновенную игру?

Весной 1797 года Гофман, будучи не в силах противостоять желанию снова повидаться с Корой, возвращается в Кенигсберг. Встреча с возлюбленной не могла не разочаровать молодого человека, чье воображение было подобно пламени, жар которого испепеляет чувство, испытываемое в настоящем. Он слишком страстно мечтал о Коре, чтобы столь же страстно любить ее наяву. Идеальный образ его мечты дает трещину, но по-прежнему остаются в силе и старая ревность, и притягательность той, через кого он впервые познал сладость плотской любви. Надеется ли он на то, что, соединившись с Корой узами повседневности, он сможет разорвать завесу, обволакивающую его мечту, и вновь обрести тот образ, которым он грезил в своем уединении в Глогау, разглядеть в живой женщине плод своего воображения? А может быть, он верит в то, что в этот единственный раз природа отменит свои законы и произойдет чудесное перевоплощение? Как бы то ни было, он предлагает молодой женщине расторгнуть брачный союз и соединить свою судьбу с ним. Со стороны Коры — отговорки, сомнения, мелочный страх перед тем, «что скажут люди», и, возможно, уже появление человека, за которого она выйдет замуж после смерти супруга. В результате их связь ослабевает вскоре после возвращения Гофмана в Глогау; они пишут друг другу все реже и наконец перестают писать совсем. Позднее, спустя много лет, когда он случайно встретится с дочерью Коры, та сообщит ему о смерти его бывшей возлюбленной.

Вскоре после разрыва с Корой молодой человек, готовящийся к экзамену на референдария, обручается со своей двоюродной сестрой Минной Дерфер, младшей дочерью дяди Иоганна. Имела ли здесь место какая-то необходимость? Или это был акт отчаяния? Испытывал ли он чувство горькой иронии и смирения перед судьбой, когда покорялся абсурдности положения, приговаривающего его к пожизненной связи с Дерферами? Или же ему просто хотелось предаться любовным утехам с юной дурочкой, для которой единственный путь в постель лежал через законный брак?

Гофман сдает экзамен в июне 1798 года. Одновременно дядю Иоганна назначают советником при Высшем апелляционном суде в Берлине. Ему удается выхлопотать для своего будущего зятя место при этом же суде. Перед отъездом молодой человек устраивает себе пару недель отдыха и предпринимает поездку сначала в Исполиновы горы, затем в Дрезден. Дрезден для него — это, в первую очередь, картинная галерея. День за днем бродит он по залам итальянских мастеров, и изобилие красоты опьяняет его, как вино, приводит его в дрожь, как порыв ледяного ветра. Светотени, фрукты, мясо, небо, золото украшений, складки одежд, гавани в закатном свете, лазурные ледники, желтые равнины Умбрии, соколиная охота, непорочные девы, тройная нить жемчуга, обвивающая лоб прекрасной дамы, — все это услаждает его жадный до красоты взор писателя, его пылкое воображение. Италия отныне станет для него царством прекрасного, подобно тому как итальянская музыка уже давно является для него синонимом совершенства. Всю жизнь его будет преследовать тоска по этой солнечной стране, на языке которой он уже говорит, чьи города столь часто будут появляться в его произведениях, но где ему никогда не придется побывать. Италия… В ней он угадывает то равновесие и внутреннюю гармонию, которых недостает ему самому.

В августе он, как было запланировано, поселяется в Берлине у Дерферов. Конечно, это не Венеция и не Верона. В конце XVIII века Берлин еще имеет скромный, провинциальный вид. Небольшая прусская резиденция, где сплошь и рядом встречаешь девушек, несущих корзины, и стариков, толкающих тачки под ивами и липами двух главных улиц. Если двигаться быстрым шагом, город можно обойти за четыре часа. В вечернее время не следует слишком удаляться от городских стен, ибо по возвращении рискуешь обнаружить массивные деревянные двери Бранденбургских ворот закрытыми. Улицы освещены очень скудно, и по ночам через регулярные промежутки времени раздаются шаги ночного сторожа с собакой, который с помощью свистка ведет отсчет часам, а в случае пожара трубит в бараний рог. Большинство домов одно- и двухэтажные; в тени барочных арок и ворот с витыми колоннами по бокам, под невидящими глазами каменных масок, мелкие торговцы с гансвурстами и укротители блох занимаются каждый своим ремеслом. После избавления от жесткой авторитарной власти Старого Фрица (прозвище прусского короля Фридриха II. — Прим. перев.) жизнь в Берлине стала веселой. В городе есть оперный театр, отличный драматический театр, литературные салоны Рахели Левин и Генриетты Герц. По булыжным мостовым, дребезжа обитыми железом колесами, проезжают экипажи дипломатов и одетых по последней моде актрис. Здесь можно увидеть превосходные гостиницы, нарядные кондитерские, почитать выходящие три раза в неделю газеты. Гофману дышится свободнее; он с детским восторгом осматривает все красоты этой столицы, где еще так много от деревни, где под ногами людей, обсуждающих последнюю художественную выставку, куры клюют зерна. Он гуляет по набережной Шпрее, минуя старую башню «в зеленой шляпе»; его шаги звучат меж зданиями, построенными Шлютером, и на каменных плитах церкви Николаи; он посещает окрестности Шпандау и сады Сансуси. Он начинает любить этот город, где ему суждено будет сделать еще две долгих остановки, из которых вторая завершится уходом в последний путь. Берлин становится его городом-любимцем, о чем очень метко пишет его биограф Эрнст Хейльборн, чьей книге я многим обязана: «Гофман дал Берлину его литературное лицо. До него это был один из многих городов, в названиях которых не ощущалось дыхания подлинного своеобразия. Через него город получил характер, в его произведениях выкристаллизовалась атмосфера Берлина. Он сделал для Берлина то же, что Бальзак, в чем-то близкий ему по духу, сделал для Парижа».

Во время своего первого пребывания в Берлине Гофман часто посещает театр, где ему открывается новый увлекательный мир. Он постигает его глубинную суть, необычайно быстро усваивает и осваивает все, что к нему относится. Он вообще очень способный ученик и уже имеет солидное многостороннее образование, каковое в таком объеме редко можно встретить у человека его возраста. Тексты драм, музыка для театра, либретто, оборудование сцены, работа с актерами, декорации — все это очень быстро перестает быть для него тайной. Он наблюдает также и за теми, кто вращается в этой строгой, но одновременно и в высшей степени неестественной, словно искаженной в кривом зеркале вселенной. Человеческая комедия разыгрывается бесконечно, все продолжается и повторяется и после того, как опустился занавес. Гофман вникает в интриги, насквозь видит амбиции, постигает тщеславие этой своеобразной публики, ибо он завязывает много знакомств среди актеров. То, что он в них находит, ему тем понятнее, что в нем самом живет склонность к комедиантству, желание быть на виду, как, впрочем, и свойственная многим актерам глубокая и искренняя любовь к искусству. Гофман охвачен желанием сочинить что-нибудь для сцены — и пишет музыку и текст музыкальной комедии Маска; однако Иффланд — в ту пору директор Королевского театра — отклоняет ее.

Молодой человек делит часы досуга между общением с художниками, светскими приемами, театром, концертами и рисованием. Он больше не пишет картины, зато с похвальным прилежанием рисует портреты в классическом стиле, стараясь сочетать точность характеристик с совершенством исполнения. Он также пишет или, скорее, готовится к писательству. Еще находясь в Кенигсберге, он замечает в письме Гиппелю: По будням я юрист и в лучшем случае немножко музыкант, в воскресенье днем я рисую, а вечером сажусь и до поздней ночи пишу очень смешные вещи.

Весной 1800 года, после короткой поездки в Дрезден, где он встречается с Гиппелем, Гофман сдает экзамен на асессора и тут же получает назначение в Познань, которая после раздела Польши перешла во владение Пруссии. В то время Познань представляла собой административный и гарнизонный город, где царила смертная скука и где, казалось, вся общественная жизнь сводилась к ночным попойкам чиновников и офицеров, во время которых звучали скабрёзные анекдоты и винные пары затуманивали головы. Гофман, между тем, не пренебрегает участием в этих пирушках, он любит выпить — в том числе и в обществе. Депрессия, обыкновенно наступающая после бурной ночи, и «скука бытия» вызывают к жизни странных демонов. Чем больше развивается Гофман, чем более твердые очертания приобретает его личность, тем явственнее проявляется и расщепление его сознания, противоречивость его натуры. Происходит превращение, формирование того писателя, каким ему суждено стать. В ходе короткой встречи от Гиппеля не ускользнула перемена, происшедшая в его друге; он обнаружил в нем новые странности, еще большую неуравновешенность, чем прежде, взбалмошность, капризность, резкие диссонансы.

Гофман оказывается в положении, которое для любого другого могло бы стать тупиковым; он, однако, выходит из него с той же непредсказуемостью, какой характеризуются все события его жизни. Он твердо намерен жениться на Минне Дерфер, как только его произведут в советники. Однако, как всегда, «происходит то, чего он менее всего ожидал, будь то хорошее или дурное», и в 1802 году при произведении в чин он расторгает свою помолвку с Минной, что, пожалуй, было самым благоразумным поступком в его сумасбродной жизни. Три месяца спустя он женится на юной полячке, с которой с недавнего времени, к вящему возмущению ханжей, живет в свободном браке. Мария Текла Рорер-Тшиньска — дочь скромного городского писаря, тихая и добродушная молодая женщина с досадной склонностью к полноте и роскошными голубыми глазами под длинными черными ресницами. Гофман всю жизнь питал пристрастие к брюнеткам со светлыми глазами. Его брак с Мишей, или Мишкой, неоднократно удостаивался язвительных отзывов, но эта милая девушка в фартуке была не только прозаичной, но и достаточно благородной, чтобы с достоинством переносить самые стесненные обстоятельства, и при всей своей недалекости обладала достаточным умом, чтобы никогда не донимать своего супруга разговорами о быте, налаженной жизни, блестящей карьере, создании многодетной семьи и ценах на масло.

Если он и любил Мишку, то, видимо, все же не испытывал к ней той всепоглощающей, неистовой страсти, которая овладевала им несколько раз в течение жизни. По некоторым данным, он познакомился с Мишкой еще в Глогау, а потому совершенно естественно, что, встретив ее в Познани, он снова сошелся с ней. Как бы то ни было, она предлагает ему спокойную гавань, простые товарищеские отношения, тепло домашнего очага. Если даже между супругами никогда не возникало тесной духовной связи, между ними, по крайней мере, существовало молчаливое понимание, неромантичное единение в светлые и черные дни, несмотря на рядовые конфликты, практически неизбежные при совместной жизни с таким человеком, как Гофман. Вязальной спице и остроконечному чепчику нередко удавалось разогнать силы тьмы. Но такая кротость со временем начинает раздражать Гофмана, и когда он в Обете будет описывать характер польской женщины, он не без злости перечислит именно те свойства, которых недостает Мишке: чувственность, непостоянство, беззаботность, язвительность, кокетство и изящество.

Двадцать лет проживет он с ней — с той, о которой говорят, что он женился на ней ради удобства, хотя на самом деле крайне трудно разгадать истинные чувства такого замкнутого человека, как Гофман. Впрочем, дневник, который он начинает вести в 1803 году, дает нам, несмотря на свою лаконичную форму, ценные сведения о душевном состоянии писателя. Имя его супруги встречается там не слишком часто, если не считать таких лапидарных констатаций, как, например: Дал жене 20 талеров на платье или Заболела жена. Непосредственно за этой фразой следует запись о том, что он остался весьма доволен вечерней прогулкой. С нашей стороны было бы глупо негодовать на писателя за такие слова и еще глупее делать на их основании вывод, что он вообще не любил Мишку. Именно в те моменты, когда человек страдает или озабочен, он ничего не жаждет так сильно, как какой-нибудь утехи. Гофману свойственна жестокая невинность человека с повышенной чувствительностью. Поскольку сверхчувствительный человек всегда пребывает в состоянии крайнего внутреннего напряжения, ему чрезвычайно трудно испытывать сострадание и сочувствие к несчастью других; элементарный инстинкт самосохранения запрещает ему обременять себя теми ударами судьбы, которых он может избежать. Вот причина, по которой Гофман, к великому неудовольствию всех, кто слишком упрощенно трактует человеческую душу, так приятно проводил время, пока его супруга была больна. Для писателя, в особенности для писателя-романтика, его собственное душевное неспокойствие, настоящее или только выдуманное, — трудно сказать, где здесь проходит линия раздела, — служит одновременно источником энергии, игрой, рабочим материалом и объектом созерцания. Если бы он отзывался на несчастья других, он, пожалуй, растратил бы впустую часть своего потенциала впечатлительности и тем самым поставил бы под вопрос свою миссию. Миссия же эта заключалась в том, чтобы творить прекрасное, а прекрасное не имеет никакого отношения к морали; иногда оно даже идет с ней вразрез. Возвращаясь к чувствам Гофмана к Мишке, следует добавить, что ни в одном месте своего дневника он не упоминает имени своей жены в связи с экзальтированностью или тем, что он называет экзотическим настроением, употребляя слово «экзотическое» как синоним причудливого, необычного, диковинного, не вполне нормального. Но даже если Мишка никогда не внушала ему страстного чувства, он, вероятно, все же любил ее той глубинной, подземной, растительной любовью, которой мы одаряем то, к чему привыкли.

Гофман ведет преимущественно ночной образ жизни и лишь в редких случаях проводит целый вечер дома. Он любит заглянуть в пивную или посетить костюмированный бал. Карнавал привлекает его своей таинственной, двусмысленной, сомнительной и буйной стороной, игрой причудливых форм, преувеличенных жестов, необычных красок, но более всего он ценит в нем загадочность маски, которая сообщает своему владельцу дар двуликости. Карнавал 1802 года в очередной раз напоминает Гофману о том, что внешность обманчива, и о гротескном расхождении между видимостью и действительностью. Разоблачить тех, кто в течение всего года носит маску притворства, — это великое искушение. В познанском обществе пышным цветом цветут интриги, куются низкие заговоры, распространяются отвратительные сплетни, враждебность и коварство скрываются за напускными простодушием и приветливостью табльдота. Молодого коллегу Гофмана доводят до самоубийства. Повсюду царят ложь и обман. Гофман, со времени своего приезда в Познань считавший этот город клоакой, кишащей мерзкими бестиями, возмущен до глубины души и, отложив на время гусиное перо — этот остро отточенный, больно колющий инструмент, который обеспечит ему успех, — хватается за карандаш карикатуриста. Он дает волю своему сарказму и рисует серию карикатур, которые пускает по рукам во время бала-маскарада, причем таким образом, что каждая очередная жертва узнает о постигшем ее несчастье лишь после того, как успевает вдоволь посмеяться над несчастьем соседа. Что-что, а смеяться жители Познани умеют, — правда, не над собой. Целая каста убеждается в том, что ее выставили на посмешище, и сам генерал фон Цастров вызывается встать на ее защиту, ибо мистификация по форме и содержанию намного превысила обычную меру старых казарменных шуток. Той же ночью, когда разразился скандал, он отправляет в Берлин срочную эстафету с подробным описанием происшедшего. Как раз к этому времени был подписан приказ о произведении Гофмана в судебные советники. Но теперь об этом назначении не может быть и речи: документ аннулируется и вместо него составляется новый, согласно которому бунтарь в порядке взыскания направляется в Плоцк, маленький польский городок. В апреле Гофман получает соответствующее уведомление и летом, через несколько недель после женитьбы, покидает Познань.

Плоцк. Название, звучащее, как всплеск при падении камня в трясину. Скука извилистых улочек, старинные монастыри, деревянные дома и жидовские лавчонки, отражающиеся в ленивых волнах Вислы.

Итоги, которые может подвести Гофман, далеко не блестящи. Хотя он выдержал юридические экзамены с отличием, ему дают лишь должность неоплачиваемого асессора, так что жить ему приходится на скудные средства, высылаемые родней из Кенигсберга. Несколько его музыкальных сочинений, в том числе кантата и оперетта, исполняются в Познани, но не приносят ему ни особой известности, ни тем более приличного вознаграждения. Ящики его стола ломятся от рукописей сонат, песен для фортепиано и гитары, месс и увертюр. Каждый отказ со стороны издателей лишний раз напоминает ему о плачевности его положения.

В дневное время Гофман помогает судить мелких воришек, вечерами садится за фортепиано и сочиняет. Он пишет сонаты, ораторию, Большую фантазию для фортепиано, которую с ходу отклоняет один цюрихский издатель, и Мессу ре мажор для женского монастыря. Он также продолжает заниматься литературой и пишет Послание монастырского священника своему столичному другу на предмет хоров в шиллеровской «Мессинской невесте». В сентябре 1803 года статья выходит в издаваемой Коцебу газете «Прямодушный», и Гофман впервые познает радость видеть свое сочинение напечатанным. Окрыленный этим успехом, он принимает участие в организованном все тем же Коцебу конкурсе на лучшее либретто. Призовое место достается другому, но работа Гофмана удостаивается особой похвалы жюри. Несмотря на незначительность всех этих событий, они знаменуют собой начало его литературной карьеры.

Темное отражение

В том же месяце — в октябре 1803 года — Гофман начинает вести дневник. Связный текст первых страниц очень скоро сменяется простыми фразами и лаконичными заметками. С наступлением зимы дневник уже перестает соответствовать первоначальному замыслу: Гофман ведет его нерегулярно, нередко ограничивается короткими возгласами, использует язык-шифр, записывая немецкие предложения латинскими, итальянскими, французскими и иногда даже греческими буквами. Такая необычная форма исключает какой бы то ни было интерес к дневнику со стороны Мишки, а потому Гофман особенно часто будет прибегать к ней в Бамберге в период своего увлечения Юлией. Виньетки, сокращения, иероглифы — и среди последних тот, что появляется почти ежедневно и обозначает бокал. Иногда встречается рисунок стакана с крыльями, под которым, вероятно, имеется в виду шампанское или же то, что автор благодаря вину находился в приподнятом, окрыленном настроении. Впрочем, во время пребывания в Плоцке не было еще ни приподнятости, ни шампанского: сплошное прозябание и кислое вино.

При всей лаконичности, отрывочности и неясности дневниковых записей, они, тем не менее, позволяют нам заглянуть в противоречивую натуру Гофмана и его запутанную внутреннюю жизнь. Можно, в частности, констатировать, что его настроение меняется каждый час, в зависимости от самых незначительных факторов, самых тривиальных событий, раздражающих его впечатлительность, в зависимости от качества и количества выпитого вина, от цвета неба, тембра звука или услышанного смеха. Однако из этого не следует делать вывод о его непостоянстве: Гофман раздвоен; две его натуры сменяют одна другую с невероятной скоростью и легкостью, но при этом в своей подвижной совокупности образуют относительно постоянную, устойчивую личность. За годы литературной деятельности эта личность претерпит крайне незначительные изменения, если, разумеется, не считать влияний, вызванных чтением или внешними обстоятельствами и, в конечном счете, не только неизбежных, но и необходимых для любого живого ума.

Гофман ведет две жизни, разительно отличающиеся одна от другой: жизнь чиновника и жизнь художника. Если вторая из них дает множество ответвлений (ибо мы еще увидим, что Гофман как художник был удивительно многогранен), то первая, напротив, развивается по раз и навсегда заданной кривой карьеры юриста. Ход ее прерывается только внешними факторами — такими, как смута наполеоновских войн, которые, несмотря на свой всемирный резонанс, почти не повлияли на личность Гофмана. В этом смысле роковая мистификация во время карнавала представляет собой любопытное и трагическое исключение, ибо здесь чиновник понес наказание за шутку художника. По сути, здесь имело место досадное недоразумение, случайное короткое замыкание при столкновении двух миров, на первый взгляд, не имевших точек соприкосновения. Ибо нельзя забывать о том, что Гофман был безукоризненным, добросовестным чиновником. В письме Фуке, написанном в мае 1815 года, читаем: Всевозможные воры, насильники, мошенники и пр. лежат на зеленом столе и ждут, пока я задам им хорошую трепку и отправлю их в тюрьму. Когда он восседает за названным зеленым столом, его впечатлительность полностью отключена; его ирония, глубокое знание человеческих слабостей, даже его фантазия отложены в сторону и заперты на замок. В такие моменты он снова тот, кем ему положено быть в силу своего происхождения и времени: прусский гражданин, родившийся при Фридрихе Великом в эпоху гренадеров с косичками; человек, воспитанный в духе порядка и пунктуальности; ревностный и неподкупный государственный служащий, исправляющий свою службу с тем большей добросовестностью, чем большую ненависть он испытывает к навязанной ему деятельности. Этот человек во сто крат страшнее, чем гениальный, преследуемый чертями пьяница.

Возможно, здесь будет нелишне упомянуть, что во всем своем литературном творчестве Гофман не использует ни одного судебного дела, которым ему приходилось заниматься, за исключением, впрочем, Повелителя блох, чей сюжет был частично подсказан Теодору Эрнсту «преследованием демагогов». Оно происходило в 1821 году в форме сыскной акции, проводившейся по распоряжению особенно ненавистного ему начальника полиции. Что касается Мадемуазель Скюдери и Маркизы де ла Пивардьер, то материал для этих новелл он почерпнул из чтения «Знаменитых и увлекательных процессов» французского парламентского адвоката Франсуа Рише, который продолжил и завершил труд криминалиста Гайо де Питаваля.

Намного труднее обрисовать Гофмана как художника. Исключительный талант его не укладывается ни в какие точные схемы. Можно только свести воедино отдельные симптомы, черты и признаки, сделать на их основе выводы и, пользуясь психологическими характеристиками, извлеченными из его сочинений, писем, дневника и рассказов знавших его людей, проделать кропотливую работу по возведению шаткой конструкции, которая по необходимости останется субъективной и чьи очертания будут меняться в зависимости от точки освещения и угла зрения. Но не все эмоции фиксируются, не все уголки души доступны наблюдению. Оставаясь относительно них в неведении, комментатор рискует исказить правдивость портрета в целом. Порой Гофман коварно ускользает именно в тот момент, когда наконец-то кажется, что он у тебя в руках, однако даже то, что удается увидеть мельком, служит дополнением к другим фактам, подкрепляет то или иное интересное наблюдение, подтверждает гипотезы, основывающиеся на каком-либо одном слове или черте характера.

Лишь одно совершенно бесспорно и бросается в глаза любому исследователю Гофмана: неизбывная двойственность его натуры, стороны которой пребывают между собой в отношениях не только дуализма, но и дивергенции. Сын родителей, чьи характеры были противоположны и противоречивы, Гофман ведет два образа жизни, всегда любит двух женщин одновременно, охотно выставляет себя на обозрение, чтобы потом снова наглухо замкнуться в себе; он добродушен и язвителен, любвеобилен и равнодушен, болезнен и необыкновенно вынослив, элегантен и небрежно одет, пылок и холоден; он и бюргер, и представитель богемы, фантазер и рационалист. Когда он заглядывает в себя — туда, где происходит вечная борьба порядка с беспорядком, попеременно одолевающих друг друга, — ему становится не по себе, ибо он осознает, что его личность расщеплена. Однако ему, как никому другому, известно, что такое шизофрения, а потому он, как никто другой, умеет с ней справляться. Чтобы отогнать ее от себя, он нередко прибегает к такому гениальному для того времени способу, как описание ее в своих произведениях. Тема двойника возникает в них постоянно, с упорством навязчивой идеи, которую он снова и снова вынужден выражать. Но ведь этого двойника, этого рокового воображаемого близнеца породил он сам — пусть неосознанно — как проекцию той стороны своей натуры, что была вытеснена прусским воспитанием; совершенно очевидно, что это было результатом шизофренических расстройств. В детские годы в Гофмане из-за постоянной угрозы его чувствительности развился психологический феномен, который можно сравнить с рефлексом раздвоения, проявляющимся в случае опасности у некоторых организмов, находящихся в зародышевом состоянии. Известно, что больные с параличом одной стороны тела иногда создают себе двойников и проецируют на них свои страдания, считая, что таким образом смогут избавиться от последних. Двойник Гофмана, напротив, является проекцией, свободной от его собственной закрытости в хрустальном сосуде. Двойник находится вне сосуда, и ничто не мешает ему общаться с окружающими. Но эта прекрасная и страшная свобода распространяется также и на область этики, и получивший самостоятельность двойник свободен стать преступником. А потому двойник, возникающий в произведениях Гофмана, является не копией, а антагонистом его собственного «Я». Ему известно то, что остается скрытым от «Я», он совершает чудовищные преступления, за которые «Я» приходится отвечать, он реализует желания и мысли, дремлющие в самых потаенных уголках души «Я». Феномен двойника нередко проявляется в состояниях наркотического и эпилептического бреда, и мы не можем полностью исключить возможность того, что в случае Гофмана его возникновение было связано с эпилептоидным состоянием; в любом случае можно с уверенностью утверждать, что этот феномен имел место еще до того, как писатель пристрастился к спиртному, и, вероятно, первоначально был таким же способом самозащиты, как изоляция в хрустальном сосуде.

К многочисленным открытиям Гофмана следует прибавить еще одно: он оказался первым, кто ввел в литературу тему двойника, которая с тех пор присутствует в ней постоянно; в качестве примера приведем хотя бы «Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда» Р. Л. Стивенсона.

Двойники фигурируют во многих произведениях Гофмана. Иногда речь идет лишь о простом феномене «природного» двойника, а именно о двух людях, как две капли воды похожих друг на друга. Сюжет новеллы Двойники основывается именно на таком внешнем сходстве, которому автор пытается дать довольно примитивное и за уши притянутое естественное объяснение, воспользовавшись старым, избитым клише, заимствованным еще Плавтом у Менандра. Иногда же в игру вступают бесконечно более тонкие материи, не поддающиеся логическому объяснению. Гениальность Гофмана проявляется именно тогда, когда он оставляет свои тайны без объяснений. В Эликсирах дьявола Медардус и Викторин соединены не только кровными узами, но и неким метафизическим началом. Томясь в заточении, несчастный Медардус видит «другого» сидящим напротив, слышит его сардонический смех, его блеющий голос и догадывается, что преступление, в котором его обвиняют, было совершено его двойником. Когда ему наконец удается бежать, призрак настигает его, прыгает ему на спину, цепляется за него с безумным смехом, и объятый ужасом Медардус мчится через лес и бросается спиной на деревья и скалы, тщетно пытаясь избавиться от страшной ноши, грозящей задушить его.

Иногда двойники удваиваются повторно или размножаются в таком количестве, что читателю становится не по себе, как если бы он оказался меж двух стоящих друг напротив друга зеркал. Гофман мог варьировать лейтмотив двойника до бесконечности, начиная с синьора Формики, героя одноименной новеллы, который при посредстве целой системы переодеваний и театральных махинаций составляет одно целое вместе с Сальватором Розой, и кончая Повелителем блох, где двойственная природа одного существа проявляет себя в образах двух различных людей. Если только речь не идет о разделении на трех персон, каждая из которых при этом остается исходным целым, как в случае Алины, Дертье Эльвердинк и принцессы Гамагеи. Здесь Гофману мастерски удалось создать впечатление, будто мы имеем дело не с последовательно происходящими превращениями, а с одновременными проявлениями; именно на этом строится загадка, волнующая читателя до глубины души. Где находятся остальные двойники, чем они занимаются, когда их нет в поле зрения читателя? Лейтмотив зеркала, зеркального отражения или его отсутствия, является лишь тонкой вариацией мотива двойника. Гофмановские зеркала, где попеременно появляются то милое личико, то мерзкая рожа, иногда оказываются пустыми: этим отсутствием отражение, то есть двойник, доказывает свою независимость, а потому это отсутствие в высшей степени подозрительно, пугающе и может иметь самые непредсказуемые последствия.

Тема двойника имеет не только личный, но и социальный аспект, ибо почти все персонажи Гофмана наделены гражданским положением, профессией, страной происхождения, пусть даже они одновременно выступают в роли саламандры, вампира, волшебника и т. д. Подобно своему создателю, они живут на двух разных уровнях. Так, молодая графиня — это одновременно гуль, продавец очков — волшебник, а дворянка из монастыря — фея. События, происходящие в Фамагусте или Атлантиде, завершаются во Франкфурте или Дрездене. Даже животные обладают двойственной природой, как, например, пес Берганца, чей образ заимствован Гофманом из «Назидательных новелл» Сервантеса: став жертвой колдовских чар, он то и дело испытывает желание отведать салата из анчоусов, выпить шампанского и походить на двух лапах. Берганца имеет не только человеческую, или «андроидную», но и свою, собачью, копию и рассказывает, как, находясь под действием чар, увидел рядом с собой другого Берганцу, который призвал его бежать и разорвать заколдованный круг. Дуализм не пощадил и Кота Мурра: обладая всеми характеристиками своей породы, он умеет также читать, писать, сочинять стихи и понимает язык людей в его тончайших оттенках.

Гофману не требуется далеко ходить за лейтмотивом двойника и всеми вытекающими из него арифметическими или геометрическими прогрессиями. Ему достаточно заглянуть в себя, чтобы найти «другого» и все те мрачные угрозы, которые таит в себе его присутствие, поначалу бессознательно воспринимавшееся им как источник облегчения. Быть может, он надеется заклясть эти угрозы, предав их чарам белого листа и чернил. Он должен писать, но жизнь в Плоцке мало располагает к этому занятию, тем более что время досуга он старается посвящать музыке. Музыка на первом месте. И в часы, свободные от службы, он сочиняет зингшпили Фаустина и Отступник. При этом к исполнению своего служебного долга он подходит с той добросовестностью, которая, несмотря на отсутствие внутренней убежденности, приносит ему похвалы начальства за «весьма обстоятельные работы» и «пристойное, смирное поведение».

Он по-прежнему много читает; «Исповедь» Руссо производит на него особое впечатление: Я перечитываю «Исповедь» Руссо, пожалуй, уже в тридцатый раз — я нахожу, что у нас с ним много общего — У меня тоже путаются мысли, когда я пытаюсь выразить свои чувства в словах! — я растроган до глубины души! (Дневник, запись от 13 февраля 1804 года.) В данном случае речь идет о чувствах, вызванных в нем случайной встречей с юной Мальхен Хатт, дочерью его бывшей возлюбленной. Эта встреча глубоко потрясла его и наполнила меланхолией. В то время как остальные шумно болтают о всякой ерунде и глухой дядюшка с комичной обстоятельностью описывает подробности чьих-то похорон, Гофман узнает от Мальхен о смерти Коры. Ему хочется выразить свои истинные чувства, но вместо этого с уст его слетают лишь банальные слова соболезнования.

«Пристойное, смирное поведение» не исключает обильного потребления бишопа (род глинтвейна. — Прим. перев.) и пунша: Гофман регулярно напивается до чертиков. После глинтвейна нервы напряжены до предела — Приступ предчувствия смерти — Двойник, — гласит дневниковая запись от 6 января 1804 года.

Вскоре к денежным затруднениям добавляются семейные хлопоты. Муж сестры Мишки, судебный советник Готвальд, к которому Гофман испытывает теплые дружеские чувства, обвинен в растрате и вынужден бежать, чтобы не быть подвергнутым аресту. Гофман уверен, что Готвальд пал жертвой интриг, на которые столь искусны жители Познани, и, когда Мишка предлагает ему взять к себе в дом маленькую дочь Готвальда Михалину, он без колебаний соглашается. Это означает, что отныне придется еще реже топить печь и намазывать еще меньше масла на хлеб. Гофман понимает это, но другу отказать нельзя.

Поддержка со стороны Дерферов становится все менее ощутимой. Просительные письма наталкиваются на гранитную непреклонность пухлого сэра. С трудом наскребя денег на дорогу, Гофман отправляется в Кенигсберг. Но его красноречивые доводы в разговоре с дядюшкой Отто производят на последнего не больше впечатления, чем убеждения письменные, ибо сэр стал еще более непробиваемым и несговорчивым, чем прежде. И молодой человек — униженный и оскорбленный — отправляется восвояси. Дрожа от холода в тряском дилижансе, за окном которого тянется унылый зимний ландшафт Восточной Пруссии, он, как никогда, тоскует по близости друга, и единственное утешение приносит ему надежда на скорую встречу с Гиппелем. Ибо для того, чтобы попасть в Лейстенау, ему требуется сделать лишь небольшой крюк.

Гиппель к этому времени получил богатое наследство, стал дворянином, обзавелся юной женой и теперь делил свое время между обязанностями, связанными с его многообещающей карьерой, и заботами о своем огромном поместье Лейстенау. Гиппель процветает. Его румяное, гладко выбритое лицо красиво обрамлено белокурыми локонами; как все зажиточные люди, он начал отпускать брюшко. Протертое до дыр пальто и заплатанные сапоги Гофмана — красноречивее всяких слов, произнести которые, впрочем, ему все равно помешала бы гордость. Гиппель понимает, что положение друга еще более плачевно, нежели он себе представлял, и со свойственной ему деликатностью предлагает тому взаймы весьма приличную сумму. Он уже хлопотал об отмене ссылки в Плоцк и теперь полон решимости употребить все свое влияние и связи, чтобы вызволить Эрнста из этой глухомани.

Его старания увенчиваются успехом, и через несколько недель после возвращения в Плоцк Гофмана назначают регирунгсратом в Варшаву. Отныне он будет получать солидное жалованье и сможет снять себе жилье на Сенаторской — живописной тенистой улице на правом берегу Вислы.

«Разъяренный музыкант»

В 1804 году Варшава именовалась «столицей Юго-Восточной Пруссии». Столицы Польши не существовало с тех пор, как эта несчастная страна была поделена между Австрией, Пруссией и Россией. Перед смертью царица Екатерина дала своему наследнику необходимые инструкции, и когда год спустя (в 1797‑м) царь Павел подписывал договор о разделе, он потребовал, чтобы в него была включена тайная статья, согласно которой после раздела ничто не должно было напоминать больше о прежней польской государственности.

Однако, несмотря ни на что, Варшава была и остается польским городом. По-польски причитают нищие, сидя на корточках перед ветхими домиками бедных кварталов; по-польски беседуют аристократы в муфтах и шубах из выдры. В небольшом костеле в стиле рококо на улице Кролевской по-польски молятся прихожане перед почерневшими от многовековых курений образами девы Марии. Еврейские дети, играющие в прятки в лабиринте улочек, перекликаются то на идише, то на польском. Ни грубому насилию, жертвой которого Польша станет еще не раз, ни иноземным завоевателям никогда не удастся искоренить этот гибкий и певучий язык или поставить на колени этот легкоранимый, но горячий и непокорный народ.

Гофман восхищен живописным городом и в то же время неприятно поражен царящей в нем суетой. Первое время он ворчит, но чувствуется, что и он не устоял перед прелестью колонн и меланхоличной красотой прудов в парке в Лазенках, где он любит прогуляться, перед барочными башнями в Вилянуве, похожими на пагоды, перед посеребренными снегом дворцами, перед замысловатыми фронтонами домов на площади Старого Рынка, где скрипят железные фонари, и перед дремотным уютом пивных, где он прихлебывает «крамбамбули» из толстого бокала. Пестрый мир! — слишком шумный — слишком сумасбродный — слишком безумный — всюду полная неразбериха, — пишет он в мае 1804 года в письме Гиппелю, где жалуется на трезвон колоколов, пение монахов, «янычарскую музыку», брань портовых рабочих и базарных торговок — словом, на весь тот шум, что мешает сочинять музыку, доводя его до состояния хогартовского «Разъяренного музыканта». Впрочем, этот шум не помешал ему написать музыку к «Веселым музыкантам» на текст Клеменса Брентано.

В июне 1804 года в суде, где работает Гофман, заступает на должность новый асессор. Он четырьмя годами младше Гофмана, его зовут Юлиус Эдуард Итциг. Позднее, когда евреи получат равные с другими права, он сменит написание своей фамилии на Гитциг.

Ему суждено сыграть важную роль в жизни Гофмана. Он станет его первым биографом, его другом, чья преданность никогда не ослабнет, и, наконец, его литературным советчиком, чья библиотека существенно расширит кругозор писателя. Гофман же написал парный акварельный портрет Гитцига и его молодой супруги: несмотря на некоторую тучность, в обоих профилях угадывается тонкий ум и доброта. Гитциг знакомит Гофмана с Тиком, Новалисом, Брентано, обоими Шлегелями, Вакенродером и еще несколькими представителями литературы того периода. Он дает ему прочесть драмы Кальдерона де ла Барки в переводах Августа фон Шлегеля, и они производят на Гофмана такое неизгладимое впечатление, что несколько месяцев спустя он пишет либретто и музыку к «Шарфу и цветам», чтобы затем сделать из этого оперу Любовь и ревность.

В 1805 году Гофман становится одним из учредителей музыкального общества, задача которого состоит в организации концертов и лекций. Вскоре общество приступает к созданию певческой академии. Одновременно он берет на себя функции вице-президента, библиотекаря и секретаря.

Когда строгий, беспощадный и неподкупный чиновник возвращается домой со службы, он садится за фортепиано и работает над музыкальной комедией Незваные гости, или Каноник из Милана; к сожалению, она не дошла до нас. Он также пишет музыку к «Кресту на Балтийском море» Цахариаса Вернера, которого встретил в Варшаве. Гофман, придерживающийся достаточно высокого мнения о значении этой пьесы, чтобы подвергнуть ее анализу в Серапионовых братьях, утверждает, что в ней много гениальных черт, но что, тем не менее, первое действие невыносимо, а целое — слишком колоссально. «Колоссальное» он никогда особо не жаловал, а потому признается, что огорчен: Не могу думать о ней без досады. (Из письма Гиппелю от 26 июля 1805 года.)

В этом же письме Гофман как бы между прочим сообщает, что жена родила ему дочь Цецилию. Свою радость по этому поводу он выражает весьма сдержанно.

В Варшаве он доводит до совершенства свое знание литературного итальянского и заодно овладевает венецианским, неаполитанским и сицилийским диалектами. Эти штудии усиливают его тоску по Италии. Он разрабатывает планы путешествия, умоляет Гиппеля составить ему компанию и в письме от 6 марта 1806 обращается к нему со следующими словами: Когда мы наконец отправляемся? где мы встречаемся? — В Берлине тебя окружала твоя семья, у меня ее нет. — Ты живешь для государства и неуклонно поднимаешься вверх, меня окружает серость, в которой я могу задохнуться и умереть. А вот что он пишет в своем дневнике: С каждым днем я испытываю все большее отвращение к повседневности.

В начале 1806 года однообразное течение будней нарушается знаменательным событием. Музыкальное общество приобретает старинный дворец Мнишув, чтобы сделать его своей постоянной резиденцией и открыть в нем концертный зал. Это запущенный нежилой дворец с мертвенной белизной мраморных статуй и решетками, с которых осыпается позолота. Плесень разрушила фрески и заставила потускнеть золотые покрытия в этом населенном одними тенями строении. По скрипучим паркетам пробегают полчища крыс, двери хлопают на сквозняке, зеркала от сырости покрылись затейливыми разводами. Все требует обновления, и Гофман с усердием берется за дело. Он импровизирует, приказывает разломать старые стены и воздвигнуть новые, расширяет дверные проемы. Он изучает предварительные сметы подрядчиков и покрывает рулоны бумаги собственными набросками. Он импровизатор, декоратор и архитектор в одном лице и даже знает толк во фресковой живописи. Несколько залов дворца Мнишув расписывают по его эскизам. Когда за дело берутся штукатуры и стекольщики, Гофман в своей заляпанной краской блузе носится, словно заведенный, вдоль лесов, перечеркивает и исправляет собственные чертежи, делает пометки в записной книжке, отдает распоряжения, производит обмеры и безостановочно жестикулирует. Всего каких-нибудь пара недель уходит у него на то, чтобы продумать, набросать и выполнить свои причудливые фрески с их необыкновенно густыми и сочными тенями. К сожалению, они были уничтожены во время перестройки дворца в 1824 году, через два года после смерти Гофмана.

Вступительный концерт назначается на 3 августа 1806 года, и на нем Гофман впервые дирижирует оркестром.

Это многообразие талантов, эта исключительная плодовитость творческого гения удивительна не только сама по себе, но еще и потому, что наделенный ею человек слаб здоровьем, подвержен припадкам и страдает болезнью печени; кроме того, его преследуют частые носовые кровотечения и лихорадки; наконец, постоянные позывы к рвоте выворачивают его желудок, как перчатку, а кашель до крови раздирает его бронхи. Это болезненное тело подчиняется духу, как безвольный раб своему требовательному господину. Гофман никогда не щадит свое тело: ни для наслаждений, ни для работы, ни тем более для художественного творчества. Радость творчества для него — высшая радость, средоточие всех его желаний, цель всех его усилий. Крайне критически относясь к своим творениям, он никогда не впадает в эйфорию, но, находясь в разладе с самим собой, обретает в работе своего рода космическую полноту, первоначальную целостность, неизъяснимое и всеобъемлющее наслаждение, подобно растению, тянущемуся к свету. В часы творческой деятельности он более не одинок и не раздвоен, но собран в единое динамичное целое, которое охотится за нужным оттенком, за нужным тоном и, найдя его, черпает из него дополнительную энергию, дабы через открытие очередного оттенка, очередного тона, новой черты добиться совершенства.

В Варшаве сгущается атмосфера тревоги и нервозности, и приближающиеся раскаты грома свидетельствуют отнюдь не о небесной грозе. В воздухе повисает угроза войны. 28 ноября 1806 года, через несколько недель после сражения при Йене, войска Наполеона вступают в Варшаву, и прусское правительство распускается.

Для чиновников это означает бессрочный отпуск. Согласно Гитцигу, известие о сражении при Йене не произвело на Гофмана практически никакого впечатления, но из его же описаний мы знаем, что, когда происходило что-либо интересное, Гофману, благодаря его маленькому росту и исключительной подвижности, всегда удавалось пробиться в первые ряды толпы зевак. Несмотря на то, что вступление войск затрагивает его интересы в не меньшей степени, чем интересы любого другого жителя Варшавы, — тем более если это прусский подданный, — Гофман остается, прежде всего, рядовым зрителем. Зрителем по преимуществу.

Гитциг и его молодая жена уезжают в Берлин, где наудачу открывают книжный магазин. Гофман вынужден оставить свою квартиру на Сенаторской, так как ее реквизируют французы, и переселиться с семьей в мансарды дворца Мнишув. К счастью, Музыкальное общество может продолжать свою деятельность, чем оно, по большей части, обязано усердию своего вице-президента. Концерты и лекции следуют одни за другими в просторных, продуваемых насквозь залах дворца; Гофман пишет симфонию, руководит, импровизирует, завязывает короткие романы с хорошенькими ученицами певческой академии. В оккупированном городе растет нужда и вместе с ней трудности с дровами, без которых невозможно пережить лютую польскую зиму. В январе 1807 года Мишка уезжает к своей матери в Познань и забирает с собой обеих маленьких девочек.

Гофман поддерживает оживленную переписку с Гитцигом, описывает ему трудности своего положения и просит у него совета: где ему лучше попытать счастья — в Берлине или в Вене? Сможет ли он зарабатывать себе на жизнь в Берлине продажей рисунков и акварелей? Какие там цены? Гитциг помогает ему советами; впрочем, это единственный вид помощи, который он может ему оказать, ибо его собственное положение далеко не блестящее. Бывший коллега Гофмана по варшавскому суду настолько великодушен, чтобы помочь ему с оплатой всех его долгов. Весной 1807 года Гофман, страдающий от регулярных приступов нервной лихорадки, составляет каталог польской форменной одежды, к которому собственноручно выполняет титульную гравюру; это должно принести ему кое-какой гонорар, однако лишь два года спустя находит он издателя для этой небольшой работы (Петер Хаммер, Амстердам и Кельн).

Нужда и болезнь преждевременно старят молодого мужчину тридцати одного года от роду, но впереди его ждут еще более тяжкие испытания. В начале июня оккупационные власти ставят всех бывших прусских чиновников перед выбором: принести присягу на лояльность или оставить Варшаву в недельный срок. Гофман отказывается подписать присягу и вынужден навсегда покинуть город, в который прибыл два года назад, радостный и окрыленный.

В венском паспорте Гофману отказывают, и он отправляется в Берлин. Все его имущество, которое он увозит с собой в дилижансе, состоит из небольшой сумки с бельем, рисунками и партитурами. По прибытии он снимает скромную двухкомнатную квартирку на третьем этаже дома № 179 по Фридрихштрассе.

О чем говорят на террасах берлинских кафе этим летом 1807 года? Конечно же о войне и о континентальной блокаде, вынуждающей посетителей пить кофе из поджаренной свеклы. Правда ли, что немецкие правители образовали коалицию с Наполеоном для борьбы против Пруссии и Австрии? Правда ли, что Гёте женился на своей любовнице? Тем множество: открытие морфия, смерть младшего Питта и его противника Фокса, памфлет Пальма, самоубийство Гюндероде, вошедшие в моду короткие платья, оставляющие на виду ступни, последнее сочинение Фихте.

Чтобы помочь Гофману, Гитциг мобилизует все свои родственные и приятельские связи; одна из его кузин помогает продавать рисунки Гофмана, одна из его теток, фрау Леви, протежирует ему в свете. В ее салоне, где пьют чай с ромом и ведут рассудительные беседы, Гофман знакомится с интересными людьми, среди которых и те, кто может оказаться ему полезен, как, например, директор Берлинской оперы. Но дьявол, как видно, не дремлет, и ни красноречие тети, ни ее чай с ромом не могут смягчить директоров, издателей и потенциальных меценатов. Несмотря на регулярно предпринимаемые шаги и настойчивые рекомендации, объектом которых является Гофман, дело не движется. Рушатся его последние надежды. Кюнель, директор музыкального издательства в Лейпциге, не только отказывается опубликовать его сочинения, но и набирается наглости предложить ему место приказчика за 14 талеров в месяц при десятичасовом рабочем дне. Гофман обладает достаточно сильным характером и чувством собственного достоинства, чтобы отклонить это предложение в длинном письме, исполненном вежливого сарказма. Попытки получить заказы на портреты оказываются безуспешными, и в довершение всех бед Каноник из Милана, на которого Гофман возлагал большие надежды, остается невостребованным, ибо Берлинский театр как раз включил в репертуар комедию другого автора на аналогичный сюжет. В заключение приходят печальные новости из Познани: маленькая Цецилия умерла и сама Мишка находится при смерти.

Собрав остатки мужества, Гофман решает на скорую руку сочинить что-нибудь ходовое. У него нет фортепиано, но Гитциг предоставляет в его распоряжение свой собственный инструмент и дом на все время, которое может потребоваться для работы над новым произведением. Таким образом, мы видим, что друзья всегда были готовы оказать ему поддержку и утешение, и если его переписка с Гиппелем практически заглохла, то причину этого следует искать в гордости Гофмана, которому было неловко делиться с другом подробностями своих плачевных обстоятельств.



Поделиться книгой:

На главную
Назад