Подведем итог сказанному выше. Суть "теории" национализма Ганса Кона в отрицании объективных законов исторического развития, в подмене социального национальным, хотя в конечном счете сама эта подмена имеет вполне определенный социальный смысл: противопоставляя Запад Востоку, Кон и пытается обосновать незыблемость и вечность капиталистических порядков. Разумеется, никто не собирается отрицать роль "национализма", а точнее, национальных движений в современной истории. При определенных условиях в эпоху консолидации наций буржуазного Запада они были фактором прогресса, они остаются фактором прогресса в колониальных и полуколониальных странах Востока, освобождающихся из-под ига империализма в наши дни.
Но, во-первых, национальные движения сами по себе еще не объясняют нам ни общих закономерностей, ни всей сложности исторического процесса. Эти движения (как в свое время и религиозные) имеют свою социальную основу, они сами должны быть "сведены" к более глубоким причинам.
Во-вторых, обращение к социально-экономическим корням национальных движений показывает, что не было и нет какого-то особого, "западного" или "восточного" пути. Было (при огромном разнообразии темпов и форм) движение в одном и том же направлении, по общим объективным законам развития общественно-экономических формаций: от феодализма к капитализму, от капитализма к социализму. В наш век освобождения Азии, Африки и Латинской Америки вряд ли кому надо специально доказывать, что именно социальные задачи решают в конечном счете любые национальные движения.
В-третьих, стоит нам только встать на почву конкретной социально-экономической закономерности, как в любом антагонистическом обществе, и на Западе, и на Востоке, мы увидим вместо единой "нации" две нации, вместо единого "духа" — две национальные традиции.
Наконец, что касается господствующей в истории той или другой страны, в тот или иной период национальной традиции, то она тоже не будет неизменной. Она будет меняться в зависимости от того, какой класс господствует в стране, вершит политикой государства и как изменяются его интересы.
Эти истины настолько бесспорны и настолько очевидны, что их не может не признать в той или иной форме даже такой почитатель национализма, как профессор Кон. В предисловии к своей книге "Национализм, его значение и история"[47] Кон пишет черным по белому, что национализм — это "исторический феномен", определяемый "политической и социальной структурой различных стран, в которых он пускает корни". Введение основного труда Кона "Идея национализма" также прямо говорит о зависимости национализма от "других факторов": "индустриализма", социальной и политической структуры. Но поскольку дальше общих фраз в предисловиях и введениях дело не идет, поскольку в ходе дальнейшего исследования влияние "других факторов" на национализм не выявляется, то национализм в понимании Кона остается главной движущей силой истории. По коновскому определению, это явление, "в котором сконцентрированы все проблемы недавней истории и современности". Национализм остается, кроме того, самодовлеющей, определяемой из самой себя исторической силой, отождествляемой то с особым "состоянием духа", то с "актом сознания", то с некоей мистической "идеей-силой" (idee-force). "Хотя объективные факторы и имеют важное значение для образования национальностей, — пишет Кон, — наиболее существенным элементом является живая и активная корпоративная воля"[48]. Наконец, в самых "содержательных" из коновских определений национализма пропадает уже всякое содержание. "Национализм, — заключает американский профессор, — это идея, идея-сила, которая наполняет ум и сердце человека новыми мыслями и чувствами, заставляя его воплощать их в акты организованных действий"[49].
Устранив из своего идеалистического определения национализма всякое конкретно-историческое, классовое содержание, Кон получает далее возможность употреблять термин "национализм" по своему произволу. Когда речь идет о "восточном духе", то с ним навеки отождествляется реакционная политика феодальных режимов или самодержавный панславизм. И, наоборот, когда речь заходит о "западном духе", то здесь на все страны и периоды распространяется момент относительной прогрессивности раннего буржуазного национализма. К этой весьма простой механике сводится вся, с позволения сказать, "методология" Г. Кона.
Но известно, что реакционной политике "восточных деспотий" давно положен конец во многих странах Востока демократическими и социалистическими революциями XX в. Хорошо известно и другое: прогрессивность западного буржуазного национализма была и относительной и недолгой. Даже в эпоху своей революционной молодости американская буржуазия, обеспечив известные демократические права для "белой расы", отвергла попытки Джефферсона отменить рабство для миллионов "черных". Робеспьеру уже в период революционной якобинской диктатуры приходилось бороться против буржуазных хищников, стремившихся превратить освободительные войны Французской республики в захватнические. Потребовалось всего каких-нибудь 10–15 лет, для того чтобы при Наполеоне в войнах Франции возобладала реакционная, завоевательная тенденция. Говорить же о прогрессивности современного "либерального" капитализма, доказывать, что "солнце (!) западного империализма" принесло "устойчивые выгоды" народам Востока, что именно благодаря "западным влияниям уменьшился (!) разрыв" между восточными и западными странами, что "это был период, за который Западу и особенно Великобритании нечего краснеть (!)", можно только, действительно утратив эту "способность краснеть". Но этого мало. Весь Запад, провозглашает Кон, "незаслуженно страдает от мук совести" и это может толкнуть его на "несоразмерное возмещение за якобы причиненное воображаемое зло!"[50]
Когда читаешь слова Кона о "незаслуженных страданиях" Запада от "мук совести", когда слышишь его советы "не краснеть", то вспоминаются удивительно похожие рассуждения "творцов" нацистской Германии, рассуждения о том, что совесть — "химера", которая унижает человека и от которой "надо освободиться".
Впрочем, Кон зря беспокоится насчет "больной совести" империалистического Запада. Этот Запад пока не разоряется на возмещение убытков, причиненных народам колониальных стран. Он продолжает тратить средства на гонку вооружения, вскармливает колониальных фашистов, вроде алжирских "ультра" или молодчиков Мобуту, пытаясь подавить освободительную борьбу народов, спасти от неминуемой гибели колониализм. Идеологическому оправданию этого "святого" дела и служат последние коновские творения, осуждающие "нездоровый" азиатский национализм, доказывающие "отсталым" народам, что их интересы будут лучше всего обеспечены не национально-освободительной борьбой, а вступлением в "сверхнациональные объединения" вроде НАТО, СЕАТО и СЕНТО.
Если либеральному Западу Ганс Кон советует "не краснеть" и не тратить сил и средств на возмещение за причиненное колониальным народам "воображаемое зло", то, напротив, освобождающимся от империалистического рабства народам Востока (а неизбежность их освобождения ясна даже Гансу Кону) он рекомендует не слушать "коммунистической пропаганды" и идти по западному пути. Именно Запад, уверяет он, показал на своем примере, как можно построить свободное общество, устранить социальные конфликты, ликвидировать отсталость и нищету.
"Случилось то, — заявляет Кон, — чего не ожидал Маркс. В первую половину XX столетия Западное общество разрешило свою самую неотложную проблему, которая казалась неразрешимой в XIX веке… В передовых Западных странах — США, Британии, Скандинавии, Нидерландах и ФРГ рабочий уже не чувствует себя простым объектом эксплуатации, он осознал, что и он приобрел решающий голос в определении своей жизни и национальной судьбы. Редко происходили в истории более быстрые и более радикальные изменения в положении и экономическом благосостоянии, чем те, которые произошли в условиях жизни рабочего класса в начале XX века и полвека спустя. Западные социалистические и рабочие партии признали это и отказались от отжившей марксистской идеологии, как вступившей с существующей реальностью в явный и совершенный конфликт… Тот бунт, на который возлагали надежды Маркс и Ленин, не произошел. Вместо этого пролетарии были интегрированы и включены в Западное общество. В 1950-х годах ни одной из передовых стран Западного содружества не грозит революция или классовая война"[51].
Несомненно, жизненный уровень рабочего класса в некоторых высокоразвитых капиталистических странах за последний век изменился. Рабочий трудится не 12–15 часов, как это было в эпоху Маркса, а 7—10 часов, в ряде случаев он получает временное пособие — по безработице, страховое пособие — в случае увечья, пенсию — после того, как отработает на капиталиста несколько десятков лет.
Но, во-первых, все это не дар, а завоевание, стоившее рабочему классу огромных жертв и усилий. Сколько конфликтов, забастовок, вооруженных столкновений можно обнаружить в истории "образцовых" западных демократий за минувший век, и не походила ли прославляемая профессором "интеграция" на непрерывную, иногда бескровную, иногда кровавую войну? Вспомним хотя бы совсем недавнюю всеобщую забастовку в Бельгии, этой "образцовой" западной стране, которой "не грозила", согласно Кону, классовая война. А сколько конфликтов, столкновений предстоит еще выдержать рабочему классу Запада, чтобы не потерять то, что он сумел завоевать?
Далее, хотя рабочий класс в отдельных странах добился в упорной борьбе удовлетворения ряда своих насущных требований, гнет капитала не только не исчез, он стал еще более нестерпимым с тех пор, как капитализм перерос в государственно-монополистический капитализм. Соединив в единый механизм силу монополий с силой государства, современный капитализм в новых формах, прежде всего путем интенсификации труда, неизмеримо усилил эксплуатацию рабочего класса, ускорил процесс разорения широких крестьянских масс[52].
Такой же реальностью, как и в эпоху Маркса, остается и раскол западных буржуазных наций на две нации. Вот как выглядела, к примеру, социальная структура Англии в пятидесятых годах XX (а не XIX!) века, по свидетельству тех самых реформистов, которые на всех перекрестках кричат, что "отжившая марксистская идеология вступила с существующей реальностью в явный и совершенный конфликт". В обращении английской лейбористской партии под названием "К равенству" говорится: "Как в хозяйственном, так и в общественном отношении мы представляем "две нации". Почти половина населения владеет одними только личными вещами и предметами домашнего обихода, зато один процент населения обладает, примерно, половиной всей частной собственности. Но и этим контрастом еще не вполне передана растущая концентрация богатств. Об этом говорит хотя бы такой пример: 1/4 часть нашей частной собственности состоит из больших состояний по 50 тысяч и более фунтов стерлингов, и этой собственностью распоряжается всего 0,2 английского народа"[53].
Кроме того, почему из поля зрения профессора исчезли миллионные армии безработных, которые до сих пор обременяют "процветающий" западный мир? Может быть эти люди уже стали "хозяевами" (comasters) своей жизни и своей национальной судьбы? И кто поручится за то, что эти армии не увеличатся завтра же втрое или впятеро, что перечисленные "передовые страны" не постигнет катастрофа, подобная кризису 1929–1933 гг.? Разве не входит в понятие общественного прогресса фактор прочности и обеспеченности социальных завоеваний и где можно увидеть эту прочность и обеспеченность в западном обществе в наши дни? "Организация рабочих, их все растущее сопротивление, возможно, воздвигнет некоторую плотину против
Во-вторых, капитализм — это не одно только "западное общество", несколько перечисленных Коном стран. Это совокупность всех общественных отношений данной формации, отношений, охватывающих весь капиталистический мир. Богатства капиталистического Запада создавались и создаются в немалой степени за счет жесточайшей эксплуатации колониальных и зависимых стран и народов, за счет расхищения их труда и природных богатств. Капитализм — это не только Англия, веками богатевшая на грабеже колоний, но и ограбленные (теперь уже бывшие) колонии Англии: — Индия, Бирма, Пакистан. Это не только США, но и нищие страны Латинской Америки, где хозяйничал и продолжает хозяйничать американский монополистический капитал. И если в наши дни — по сравнению с прошлым веком — трудящиеся добились некоторого повышения жизненного уровня, так сказать, в собственном английском или американском доме, то этого — как мы уж знаем — не скажешь об "окраинах" западного мира, если брать распределение нищеты и богатства на международных полюсах.
Любопытные признания насчет того, какова была за последние полстолетия тенденция развития капиталистического мира
Это особенно характерное для системы капитализма XX века международное перераспределение бедности и богатства в немалой степени объясняет тот факт, что именно с Востока начали в этот век свое движение к социализму народы мира. "Устаревший" Ленин, разрабатывая программу РКП (б), писал еще сорок с лишним лет тому назад: "Может быть, было бы целесообразно сильнее подчеркнуть и нагляднее выразить в программе выделение кучки богатейших империалистских стран, паразитически наживающихся грабежом колоний и слабых наций. Это — крайне важная особенность империализма, которая, между прочим, до известной степени облегчает возникновение глубоких революционных движений в странах, которые подвергаются империалистскому грабежу, которым угрожает раздел и удушение их гигантами-империалистами (такова Россия), и, наоборот, до известной степени затрудняет возникновение глубоких революционных движений в странах, которые грабят империалистски много колоний и чужих стран, делая таким образом, очень большую (сравнительно) часть своего населения
В-третьих, можно ли говорить о капиталистическом мире без учета порожденного им милитаризма и империалистических войн? Коны лицемерно твердят, что капитализм вооружается только ввиду "агрессивности" социализма. Но вся история доказывает, что
За десять лет существования Северо-Атлантического блока, рекламируемого Коном в качестве "прообраза" будущего сверхнационального "содружества", участники его потратили на приготовления к новой войне почти 600 млрд, долларов. Это — стоимость более сорока (!) пятилетних планов такой страны, как Индия, которая предполагала затратить на мирное строительство в 1955–1960 гг. 62 млрд, рупий, или около 13 млрд. долларов[57]. Средства, бросаемые империалистами на гонку вооружений, позволили бы в других общественных условиях поднять из нищеты все без исключения отсталые страны земного шара, превратить их в процветающие, развитые государства[58]. Но мало сказать, что все эти сотни миллиардов просто "выброшены на воздух". Развитие новейших видов оружия позволило материализовать их в такие орудия разрушения, которые могут в любой момент поднять на воздух все культурные ценности, уже накопленные человечеством, опустошить целые континенты, погубить сотни миллионов людей!
Вот
"Если бы чума могла раздавать должности, доходные места, почести, пенсии, — писал в XVIII в. Мабли, — она вскоре имела бы своих богословов и своих юристов, доказывающих, что она божественного происхождения и что оказывать сопротивление ее опустошениям грешно"[59].
По масштабам бедствий, которыми современный империализм грозит человечеству, его можно вполне уподобить чуме. Но если чума все же не имела своих апологетов, то империализм их имеет в избытке. Именно поэтому он уже унес больше жертв, чем средневековая чума. Именно по этой причине борьба с ним потребует от людей несравнимо больше сил, чем они затратили в свое время на борьбу с чумой.
ГЛАВА 2
ИЗЫСКАНИЯ ГАНСА КОНА В ОБЛАСТИ РУССКОЙ ИСТОРИИ
От "теории" национализма Ганса Кона перейдем к его конкретным изысканиям в области истории России. Назвать эти изыскания коновскими можно, впрочем, с большой натяжкой — профессор переписывает домыслы, повторяемые в десятках и десятках книг. Но это не избавляет, а еще больше убеждает в необходимости их разбора.
Основой прогресса России, по Кону, были "влияния Запада". Соответственно этому ее главными политическими силами профессор считает западников и славянофилов. Западническую линию представляли Чаадаев, Белинский, Герцен, Соловьев, Федотов, некоторые царские министры вроде Сперанского и Витте, а в XX в. — партии кадетов и меньшевиков. С этой линией-де боролись выразители русского "духа" — славянофилы, начиная от Погодина и Достоевского и кончая Лениным. Они, по заверениям профессора, учили о превосходстве Востока над "гниющим Западом" и вели — будь то под лозунгами христианской религии или социализма — пропаганду русского панславизма и мессионизма. Исход борьбы между ними, как можно понять из книг профессора, определяли разные привходящие обстоятельства. По велению случая на русский престол садились глупые цари, которые отказывались, несмотря на все свои хорошие намерения, "принять необходимые шаги по запоздалой модернизации и реформированию России, как члена Европейского сообщества". На службе у глупых царей оказывались, как правило, не "прозападные" либеральные Сперанские, а нетерпимые и косные Аракчеевы и Победоносцевы, "убежденные в моральном и практическом зле всех современных западных институтов". Дух "насилия" и "беззакония", насаждаемый тупыми бюрократами, порождал "нетерпение" в среде русской интеллигенции. Она так и не смогла понять пользы "умеренного английского критицизма", впала в мистическое обожание разного рода экстремистских мер. Именно поэтому русские революционеры — следуя в русле "восточных традиций" — повторяли политику своего врага.
Правда, некоторые проблески прогресса профессор усматривает в конце XIX — начале XX в., когда в России сложился "средний класс" (т. е. буржуазия) и образовалась партия "кадетов". Но едва Милюков начал переубеждать Николая II и его супругу преобразовать "самодержавие в режим "законной свободы"", как вмешалась все та же историческая случайность — на этот раз в виде мировой войны. "Хаосом", порожденным войной, воспользовался "враг Запада" Ленин, которого немецкие генералы — опять же по глупости и "недальновидности" — пропустили в Россию. Пользуясь тем, что массы не знали "ценностей Запада", Ленин оттеснил на второй план "западников" — либералов и меньшевиков и захватил власть. Россия была возвращена из "Петербургского" периода в "Московский" антизападный период, с переносом столицы в Москву современная история страны закончилась. Но Кон все же остается "оптимистом". Он верит, что те же "западные влияния" еще исправят ошибки истории и решат борьбу "между русским традиционализмом" и "западной свободой" в пользу последней.
Нетрудно понять, что коновская "концепция" исторического развития России целиком и полностью соответствует коновской "теории" национализма. Нет в ней только одного: соответствия реальным фактам русской истории. Или, если быть более точным, все реальные факты перевернуты профессором с ног на голову. Обратимся прежде всего к борьбе западников и славянофилов.
Нет такой работы буржуазных историков, в которой эта борьба не провозглашалась бы "ключом" к пониманию всей новой истории нашей страны, и, разумеется, каждый историк приводит десятки цитат и высказываний, свидетельствующих о том, что именно по извечному водоразделу "Восток" или "Запад" проходил "великий раскол" русской нации.
То же доказывает и Кон: великий спор, начавшийся между русскими западниками и славянофилами в Москве в 1840-х годах, "дебаты о России и Западе, шедшие на протяжении XIX столетия, — пишет он, — образуют ту основу, на которой может быть понята Россия, а также ее отношение к Западу в середине XX в."[60].Это открытие, разъясняют нам почитатели профессора, имеет огромное значение не только для познания русской национальной истории: "От Нью-Дели до Каира, от Джакарты до Карачи и Найроби, люди, которые никогда не читали ни Маркса, ни Ленина или Сталина, которые зачастую питают отвращение к русскому, оказываются захваченными теми же эмоциями и идеями, которые разжигают все еще незавершенный спор западников и славянофилов в России"[61].
Но вернемся от Индии или Египта к России. Соответствует ли подобное разделение общественных сил если не всем, то хотя бы некоторым периодам русской жизни? Если нет, то почему же с таким постоянством и упорством возрождаются отвергнутые наукой концепции и как же тогда трактовать те факты, которые приводят буржуазные историки?
Возьмем 40-е годы XIX в., наиболее "выгодные" для коновской концепции. Мы, действительно, находим здесь широкое антикрепостническое, просветительское направление, объединяющее писателей, публицистов, историков, которые отстаивали возможность и необходимость развития России по "западному" пути, именовались "западниками". Можно привести десятки фактов совместных выступлений Белинского и Герцена с Грановским, Кавелиным, Боткиным против теории "официальной народности" так называемого журнального триумвирата (Греч, Булгарин, Сенковский), против "славянофилов", за "натуральную школу" и т. п. Герцен и Белинский (а впоследствии Чернышевский) высоко ценили лекции "западника" Грановского. Белинский приветствовал статью Кавелина "Взгляд на юридический быт древней России"; во многом одобрял великий критик литературную деятельность Боткина, в частности его статью о немецкой литературе, "Письма об Испании" и пр. С теми или иными оговорками к "западникам", союзникам Белинского, Герцена и Огарева, можно отнести также Милютина, Заблоцкого-Десятовского, Сатина, Майкова (критика), Анненкова, Панаева, Гончарова, Тургенева, Григоровича и многих других. Несомненно, с другой стороны, что "западникам" противостоит в 40-е годы достаточно ясно и четко очерченное направление "славянофилов", во многом смыкавшихся с теоретиками "официальной народности", отстаивавших теорию самобытности русской истории, пытавшихся свернуть Россию с "западного пути".
Однако, оставаясь на поверхности явлений, Кон, как и другие буржуазные авторы, не идет вглубь, не ставит дальнейших вопросов. Почему именно такую форму приняла полемика по главным общественным вопросам в 40-е годы? Какие социальные силы стояли за этими лозунгами? Какое конкретное содержание вкладывали они в понятие "западный" или "самобытный" путь?
Давно известно, что никогда ни одна глубокая социальная тенденция не появляется сразу, так сказать, в "готовом", в "чистом" виде. Далеко не сразу ее сущность проявляется во вполне адэкватной, соответствующей ей, идеологической и политической форме. В процессе развития этой тенденции, в прямой зависимости от остроты социальных противоречий, происходит как бы сбрасывание более случайных форм и нахождение форм более необходимых, изживание форм более далеких от содержания и замена их формами, более близкими к нему. И чем "моложе" тенденция, тем труднее "узнать" ее. Но историческая наука, не оставаясь на поверхности явлений, находит глубинные процессы, вскрывает за наносным коренное, за временным — постоянное, за второстепенным — определяющее. Эта наука потому и является исторической, что она может судить о событиях не только по тому, чем они кажутся в момент их возникновения, но с учетом их будущего, их тенденции, результатов их развития, которые "проясняют" объективный смысл происходящего, зачастую не осознаваемый непосредственными участниками событий.
А между тем, если говорить не о форме, а о сути общественной борьбы тех лет, выделить главную, всеопределяющую проблему тех лет не так уж трудно: на этот счет есть десятки свидетельств самих же "западников" 40-х и 50-х годов. "…Можно сказать, что весь
По существу полемика о "самобытном" пути была вынесена на поверхность общественной борьбы по весьма простой причине: после разгрома восстания декабристов говорить открыто о сколь-нибудь радикальном изменении общественного строя России, об уничтожении крепостничества было просто нельзя. Поэтому наиболее доступной и возможной легальной формой постановки и решения вопроса о ликвидации крепостничества и самодержавия оказалась форма рассуждений о хороших или плохих путях Запада и сравнение их с Россией. Объективная почва для такой именно окраски споров была подготовлена тем, что Запад шел впереди России по своему социальному и политическому развитию, что он уже покончил с феодализмом. То, что России еще предстояло, там было пройденным этапом. И если страна более развитая показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего, то как раз таким было отношение передовых стран Европы к России. Западный путь был объективно просто синонимом буржуазного пути. Но, говоря о Западе, люди той эпохи думали прежде всего о России. Полемика со славянофилами, учение которых смыкалось во многом с теорией "официальной народности", позволяла "бить по мешку, имея в виду осла", она метила и в официальную идеологию русского самодержавия.
Спор "принужден был, по обыкновению, держаться на литературной, эстетической, философской и частью археологической аренах, и притворяться, никого, впрочем, не обманывая, невинным спором двух различных видов одного и того же русского патриотизма, а иногда даже и пустым разногласием двух школьных партий, — свидетельствует в своих воспоминаниях Анненков. — В сущности, дело тут шло об определении догматов для нравственности и для верований общества и о создании политической программы для будущего развития государства"[64].
Если далее внимательнее приглядеться к единому в те годы течению "западников", то можно заметить и другое. Единым оно было только в одном отношении: в признании необходимости уничтожения существовавших в России порядков. Что же касается способов осуществления будущего переворота и его содержания, то здесь уже в то время на первый план выступают глубокие, коренные расхождения.
Профессор Кон, разумеется, не желает обращать внимания на такие "мелочи", как споры в среде "западников" 40-х годов о Робеспьере, "буржуази", социализме, а между тем эти споры объясняют несравненно больше в понимании путей исторического развития России и расстановки ее социальных сил, чем пресловутая дилемма "Восток" или "Запад". "Западники" Белинский и Герцен мечтали о своем 1789 г., "западники" Грановский и Кавелин — о том, как бы его избежать. "Тут нечего объяснять, — писал Белинский о диктатуре якобинцев, — дело ясно, что Р(обеспьер) был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов"[65]. И как раз против Робеспьеров и Сен-Жюстов, в защиту "сладеньких и восторженных фраз идеальной и прекраснодушной Жиронды" выступает в это время Грановский. Он пишет Белинскому: "Робеспьер был мелкий дрянной человек, бывший органом и орудием чужой воли… Жиронда выше его… Жиронда определила и указала все вопросы, о которых теперь размышляет Европа"[66].
Но речь шла не только о расхождениях в средствах и способах грядущего переворота, речь шла о расхождениях в понимании его содержания. Западный буржуазный мир уже в ту пору выявил свои противоречия, "владычество капитала" уже тогда покрыло позором Европу. Вот почему Белинский и Герцен хотели на развалинах самодержавия строить социализм (их социализм был еще утопическим), а не воспроизводить — по "западному образцу" — царство буржуазного либерализма.
Споры и разногласия в среде западников охватывают к середине 40-х годов буквально все стороны их мировоззрения. Среди "друзей" Белинского раздаются постоянные протесты против "нетерпимости" критика ("нетерпимостью" либералы 40-х годов называли его принципиальность и последовательность в защите своих идей). Расходятся Белинский с Боткиным в оценке философии Конта, Огарев и Герцен с Грановским — по вопросу о материализме. Между последними дело дошло до разрыва: Грановский отказался признать, что "развитие науки, современное состояние ее
Но, пожалуй, сильнее всего, глубже всего и всего нагляднее противоречия, разделявшие уже в 40-х годах революционно-демократическую и либеральную тенденции в "западнической", а точнее, антифеодальной, общественной мысли, проявились в связи с переходом Белинского в "Современник" (1846–1847) и в связи с обсуждением знаменитых герценовских "Писем из Avenue Marigny" (1847–1848).
В 1846–1847 гг. осуществилась давняя мечта Белинского — уйти от Краевского и работать в своем журнале, быть полным "хозяином" его направления. Этим журналом и явился "Современник", приобретенный Панаевым и Некрасовым. Встала задача сплотить вокруг редакции всех антикрепостнически настроенных деятелей, а таковыми оставались Грановский, Кавелин, Боткин, Кудрявцев, Анненков и др. Вербовать "сотрудников и соучастников" можно было главным образом из этих людей. Так и поступил Белинский. Но если уйти от Краевского было сравнительно легко, то перетянуть с собой прежних союзников из "западнического" лагеря оказалось делом несравненно более сложным и трудным.
Многие из них были рады, воспользовавшись случаем, избавиться от "нетерпимости" "неистового Виссариона". Из года в год накапливающиеся противоречия получили возможность проявиться, так сказать, организационно. Оговоримся, что это еще не такой раскол, когда, спустя 10 лет, Тургенев и др. выйдут из "Современника". Но одно предвосхищает другое. Грановский, Кавелин, Боткин организовали своеобразный "саботаж" мероприятий новой редакции "Современника", "заговор" с целью оформления своей "независимой" линии.
А как относится в эти годы к "москвичам" Белинский? Он называет их в это время не иначе, как "наши московские друзья-враги". "Московские наши приятели поступают с нами, как враги, и губят нас… — пишет он с негодованием Боткину. — А послушать: общее дело, мысль, стремление, симпатия, мы, мы и мы: соловьями поют… Не верю я этой всеобщей любви, равно на всех простирающейся и не отличающей своих от чужих, близких от дальних ("москвичи" говорили, что они равно любят и "Отечественные записки" и "Современник". — Дет.)… Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить "Современник""[70].
Каков был результат всех этих тогда еще во многом скрытых противоречий? "Друзья-враги" — Боткин, Кавелин, Грановский, Галахов, Кудрявцев все же соглашаются на участие в "Современнике", не отказываясь в то же самое время от сотрудничества и в "Отечественных записках". В этом факте выразилось все своеобразие создавшейся ситуации, когда противоречия проявились с небывалой до тех пор остротой, но все же не привели еще к расколу, полному разрыву.
Если углубляющиеся противоречия в стане "западников" суммировались в связи с переходом Белинского в "Современник" как бы "организационно", то в связи с обсуждением герценовских "Писем из Avenue Marigny" они суммировались теоретически.
Главная линия споров проходила здесь между Боткиным, Грановским, Кавелиным, Коршем и др., восхвалявшими буржуазию, и Герценом и Белинским, резко критиковавшими ее. При этом следует подчеркнуть особую позицию Белинского, которая кратко была выражена им в следующих словах по поводу "Писем" Герцена: "…Много верного… но во многом не согласен". Он согласен с Герценом в том, что "владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором", "горе государству, которое в руках капиталистов", — восклицает он. Но он, во-первых, понимает, "что буржуази — явление не случайное, а вызванное историею…", что "она имела свое великое прошедшее… оказала человечеству величайшие услуги". Во-вторых, он различает "буржуази в борьбе и буржуази торжествующую". А, в-третьих, он полагает, что "не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать"[71].
Если Боткин восклицал "Дай бог, чтобы у нас была буржуазия", если Бакунин, усугубивший ошибку Герцена, доказывал, "что избави-де бог Россию от буржуази", то Белинский понимал, что Россия вряд ли избежит капитализма, но для него капиталистическая промышленность была "только последним злом во владычестве капитала, в его тирании над трудом". Окончательное решение вопроса он оставляет открытым, но сама его постановка гениальна: "…Я допускаю, что вопрос о bourgoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми"[72]. Исторический опыт — вот в зависимость от чего ставит Белинский окончательное решение вопроса. Значение этих споров о западной буржуазии в истории "отделения либерализма от демократии" тем более велико, что они происходили буквально накануне 1848 г., еще более наглядно показавшего разницу между буржуазией, идущей к власти, и буржуазией торжествующей.
Таким образом, "единое" западничество уже в 40-е годы скрывает два различных крыла. Разумеется, обе эти группировки находятся еще в зародышевом состоянии, но это зародыш именно тех политических сил, тех направлений, борьба которых окажет впоследствии громадное влияние на всю историю России. Разумеется, воззрения Белинского и Кавелина были по своему объективному содержанию буржуазными: осуществление идеалов и того и другого привело бы к победе в России капиталистического способа производства. Но уже тогда они представляли буржуазность разных классов: крестьянства, с одной стороны, обуржуазившихся помещиков и формирующейся буржуазии — с другой, защищали два различных пути будущего буржуазного преобразования России. Разумеется, можно указать немало примеров совместной борьбы и совместных политических выступлений демократов и либералов 40-х годов, нельзя отрицать наличие отдельных либеральных колебаний у революционных демократов, так же как и наличие (порой существенных) элементов демократизма у либералов, но нельзя не видеть того, как в среде союзников — идеологов различных социальных сил, временно объединенных общей мыслью о необходимости уничтожить крепостное право, вырисовываются, становятся все более ясными и различными оттенки, расхождения, противоречия во взглядах. Полемика, первоначально скрытая главным образом в письмах; споры, которые пока ведутся в кружках; факты противоречий, заслоняемые на первых порах фактами союза и единства, постепенно выходят на поверхность, вызывают общественный резонанс. За всякого рода случайными наслоениями все отчетливее пробиваются две линии: крестьянско-демократическая и помещичье-либеральная.
Что же касается "славянофилов" 40-х годов, то мало назвать их "антиподами" западников, верившими, что Запад "гниет", и этим ограничить свой анализ. "Славянофильство", проникнутое религиозно-мистическими началами, идеями "самобытности" русского пути, выражало интересы консервативного крыла помещичьего либерализма и занимало промежуточное положение между старой феодальной Россией и формирующимся антифеодальным лагерем. Его идеология смыкалась не только с теорией "официальной народности" (о чем сообщает Кон), но и с "западническим" либерализмом (о чем профессор умалчивает), выражая общее всем либералам стремление ликвидировать крепостное право без потрясений классовой борьбы, общую тенденцию к сближению с крепостниками. Если вспомнить, что славянофилы отличали русскую историю от истории Запада именно тем, что в России, по их мнению, "не было ни борьбы, ни завоевания, ни вечной войны" (т. е. классовой борьбы), и если вспомнить, что и либералы — "западники" были отнюдь не в восторге от революции 1789 г., то мы поймем, что объединяющие моменты в идеологии либерально-прогрессивных "западников" и либерально-консервативных "славянофилов" имелись уже в 40-е годы.
Эти наметившиеся в 40-х годах в сфере идейной борьбы тенденции к единству либеральных элементов в "западничестве" и "славянофильстве", с одной стороны, и к размежеванию западнического либерализма и демократизма — с другой, совершенно отчетливо выявляются в конце 50 — начале 60-х годов в открытой борьбе политических направлений. Демократы оказываются в стане борющегося крестьянства, либералы, как "западники", так и "славянофилы" — их противниками, как только, казалось бы, абстрактный вопрос — каким путем идти России — принял конкретную форму: как и кому освобождать крестьян. "Западник" Кавелин в 40-х годах вместе с Белинским (несмотря на все принципиальные расхождения между ними) выступал против славянофилов и апологетов теории официальной народности. В эти годы жандармский холуй Булгарин писал доносы и на Белинского, и на Кавелина. В 60-х годах Кавелин — непримиримый враг Чернышевского — уже сам пишет донос "О нигилизме и мерах против него" и приветствует расправу над революционерами. "Они были хороши, — говорил Чернышевский в 1857 г. о "гг. Боткиных с братиею", — пока их держал в ежовых рукавицах Белинский, — умны, пока он набивал нм головы своими мыслями. Теперь они выдохлись…"[73]
В дальнейшем по мере развития классовой борьбы русский буржуазно-помещичий либерализм все прочнее связывает себя с крепостничеством и самодержавием, выступая во все моменты обострения классовой борьбы на стороне официального лагеря против демократии, представленной сначала разночинцами, а затем революционным пролетариатом и крестьянством.
Таким образом, с помощью категорий "западник" или "славянофил" нельзя понять даже западничество и славянофильство 40-х годов, когда зародились эти понятия, и, кстати, даже писатели прошлого века прекрасно понимали узость, искусственность, условность этих понятий, невозможность выразить в них суть тогдашней борьбы. "Не очень точны, — свидетельствует тот же Анненков, — были прозвища, взаимно даваемые обеими партиями друг другу в виде эпитетов московской и петербургской или славянофильской и западной… Неточности такого рода неизбежны везде, где
За столетие, прошедшее с тех пор, эта "настоящая почва" идейной борьбы 40 — 60-х годов давным-давно найдена исторической наукой. Но Кон продолжает, несмотря ни на что, искать в России "московскую" и "петербургскую" партии. Не удивительно, что уже периоду 40-х годов он, в сущности, дает однобокую, искаженную оценку, скрывая факты расхождений в среде западников, замалчивая тенденции к единству либерального западничества и либерального славянофильства. Что касается 50—60-х годов, то Кон сам разрушает свою схему, выделяя в особый разряд представителей "радикальной" России — Чернышевского и его последователей. Когда же сквозь призму коновских "абстракций" рассматриваются более поздние периоды, то теряются последние остатки объективности. Вместо анализа реальных процессов классовой борьбы мы находим в коновских "исследованиях" подборку вырванных из текстов и препарированных высказываний русских деятелей, разделяемых по одному только принципу: "за" Запад или "против" Запада. В едином лагере "западников" оказываются Белинский и кадеты; материалист, социалист Герцен и мистик Соловьев. В едином лагере "славянофилов" фигурируют Тютчев, Победоносцев, Достоевский и… Ленин. Неважно, что Победоносцев отвергал "западный парламентаризм" во имя самодержавия, а большевики — во имя пролетарской демократии. Кону достаточно установить их отрицательное отношение к "Западу", чтобы зачислить в единый лагерь. Писал, например, когда-то Достоевский, что русские должны повернуться к Азии и здесь найти силу и союзников, чтобы выиграть извечную битву с Западом. Кон сопоставляет эти слова с препарированными высказываниями Ленина о пробуждении народов Азии и заключает: "Ленин разделял это убеждение". Считало когда-то III жандармское отделение Николая I, что для "счастья подданных" "оно должно знать, чем живет народ, о чем он думает, о чем говорит, чем занят". Кону вполне достаточно этого факта для следующего глубокомысленного вывода: "Ленин разделял эти убеждения Николая I"! Доказательства? Доказательств никаких, да и могут ли быть они, если вся теория и практика ленинизма отвергает "царистские навыки", полицейскую опеку над народом и утверждает нечто противоположное домыслам Кона. "По нашему представлению, — говорил Ленин, — государство сильно сознательностью масс. Оно сильно тогда, когда массы все знают, обо всем могут судить и идут на все сознательно"[75].
Тому, кто интересуется современной Россией, Кон подсовывает столетней давности книгу маркиза де Кюстина о николаевской России. Национальную политику Советской власти Кон "иллюстрирует" примерами завоевательных походов царизма, организационные принципы и тактику большевистской партии — ссылками на "Бесы" Достоевского, принципы внешней политики СССР — высказываниями Тютчева о невозможности соглашений "Востока и Запада". И все изыскания Кона венчаются следующей, заимствованной у веховца Н. Бердяева, исторической параллелью: Москва — столица России и в прошлом и в настоящем; Советское правительство находится "за теми же самыми священными стенами Кремля"; наконец, если раньше говорили о Москве — "III Риме", то именно в Москве был основан III Интернационал. Как же не быть-де исторической преемственности между двумя московскими эпохами?[76]
Смешение воедино противоположных социальных движений и противопоставление движений родственных, отказ от анализа тех изменений, которые вносило в национальные традиции различных стран развитие классовой борьбы, — к этому сводится вся методологическая премудрость исследований Кона, независимо от того, говорит ли он о "восточном" или "западном" национализме, истории России или какой-либо другой страны. Бессодержательность и субъективизм идеалистического определения национализма позволяют ему производить над историей любые манипуляции.
Обратимся к следующему тезису рассматриваемой исторической "концепции". Необычайно широкое распространение получило в современной буржуазной литературе отождествление ленинизма с русскими анархистскими и бланкистскими течениями, или с так называемым "русским экстремизмом". Ганс Кон, разумеется, повторяет в своих трудах эту клевету. "Экстремистские теории анархиста Михаила Бакунина (1814–1876) и нигилистов-подстрекателей, веривших в насилие, свободное от всяких моральных норм, вроде Сергея Нечаева (1847–1882) и Петра Ткачева (1844–1882), — объявляет Кон, — оказали влияние на формирующееся революционное движение и были затем возрождены в ленинизме"[77].
Мы уже знаем, как была "доказана" Коном преемственность между Лениным и бланкистскими течениями в русской мысли. Но коновские отточия в ленинских работах, направленных против бланкизма, — лишь один штришок в почти вековой кампании клеветы против русских революционеров. Поэтому важно установить, кто и когда начал эту кампанию, чьи традиции продолжает Кон, в каком действительном соотношении находятся его домыслы с реальными фактами русской истории.
Прежде всего остановимся на излюбленной в буржуазной литературе параллели Нечаев — большевики. Ее разбор, пожалуй, лучше всего показывает, каким образом фабрикуются в реакционной антикоммунистической печати домыслы о так называемом русском "экстремизме", из каких источников черпают свои сведения специалисты по "корням большевизма"[78].
Кто же такой Нечаев? Какое отношение он имел к русской революции и ленинизму?
Имя Нечаева становится известным со времени студенческих волнений в Петербурге конца 1868 — начала 1869 г., в которых он пытался играть руководящую роль. Когда в январе 1869 г. начались преследования студентов, Нечаев инсценировал свой "арест", а сам скрылся за границу. Отсюда он направил студентам Петербургского университета, Медико-хирургической академии и Технологического института специальную прокламацию, извещавшую их о невиданном в истории царской тюрьмы происшествии — своем бегстве "из промерзлых стен Петропавловской крепости". Так Нечаев начал творить легенду о Нечаеве якобы во имя "торжества революции". И если существо нечаевщины заключалось в попытке подчинить революционное движение иезуитскому принципу: "цель оправдывает средства", то с самого начала эта цель — освобождение народа, была подменена другой — возвеличением самого Нечаева, а средства, призванные готовить революцию, стали средствами ее дезорганизации.
Русская революционная эмиграция в Европе должна была по замыслу Нечаева послужить трамплином в его революционной карьере, благословение Бакунина, Герцена, Огарева — придать его имени тот ореол, которого ему столь не хватало для "руководящей роли" в России. Нечаев является к Бакунину и выдает себя за представителя широкой (в действительности несуществовавшей) революционной русской организации. Бакунин в свою очередь снабжает самозванца мандатом на имя. "доверенного представителя" Русского отдела фиктивного "Всемирного революционного союза" (за этим фасадом скрывалась горстка анархистов из пресловутого бакунинского Альянса). Дабы обе фикции производили полное впечатление реальности, на мандате "доверенного представителя" стоял соответствующий порядковый номер 2771. При поддержке Бакунина Нечаев втирается в доверие к Огареву. Тот посвящает ему известное стихотворение "Студент", ранее написанное в память демократа Астракова.
За границей Нечаев обзаводится не только соответствующими мандатами и "характеристиками", но и закладывает "теоретические основы" своей будущей деятельности в России. Совместно с Бакуниным он издал серию манифестов: "Постановка революционного вопроса", "Начала революции", а также первый номер листка "Народная расправа"[79]. Здесь провозглашался неизменный бакунистский план "всеобщего" разрушения, ставивший целью не оставить камня на камне от государства с его "мишурно образованной сволочью", проповедовался культ невежества ("кто учится революционному делу по книгам, будет всегда революционным бездельником"), возводился поклеп на Чернышевского и его соратников (в благоприятный для революции момент они, оказывается, "сидели сложа руки"), рекомендовались в качестве самых действенных революционных средств систематические убийства и разбой. "Яд, нож, петля и т. п., — писали авторы манифеста, — революция все равно освящает. Итак, поле открыто!"[80]Манифесты печатались в Женеве, но на них красовалась надпись: "Gedruckt in Russland", "Imprime en Russie" (напечатано в России).
В Женеве Нечаев и Бакунин разработали и практически-организационное руководство для будущего общества Народной расправы — пресловутый "Катехизис революционера". Если вычесть из "Катехизиса" несколько фраз насчет грядущей "народной революции", "полнейшего освобождения", "счастья" народа, то перед нами останется квинтэссенция нечаевщины, этой псевдореволюционности, переносящей в освободительное движение гнусные принципы иезуитских уставов, этого воинствующего невежества, предлагавшего бороться с мерзостью старого мира его же собственными грязными средствами[81].
Все "поганое общество" дробилось авторами "Катехизиса" на несколько категорий. Одни "неотлагаемо" осуждались на смерть, вторым была "только временно" дарована жизнь, дабы они "рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта", третьих — "высокопоставленных скотов" — надлежало использовать "для разных предприятий", опутав их и овладев их "грязными тайнами", четвертых — "государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками" — компрометировать "донельзя" и их руками "мутить государство". Наконец, всех "праздно глаголющих в кружках и на бумаге" конспираторов и доктринеров предписывалось беспрестанно толковать в головоломные заявления, "результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих".
Принципиальный и полный антидемократизм прикрывался фразами о необходимости "доверия к личности". Но вот к чему сводится это доверие: "устраняются всякие вопросы от членов к организатору, не имеющие целью дела кружков подчиненных… Полная откровенность от членов к организатору лежит в основе успешного хода дела". А вот что требуется от "организатора" по отношению к рядовым исполнителям дела: его подчиненные "отнюдь не должны знать сущность, а только… те части дела, которые выполнить пало на их долю. Для возбуждения же энергии необходимо объяснять сущность дела в превратном виде".
Наконец, ряд параграфов формулировал "мораль" революционера. Все "изнеживающие чувства" родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере. Революционер должен разорвать всякую связь с гражданским порядком, образованным миром, его законами, приличиями и нравственностью. Революционер знает только одну науку — науку истребления и разрушения, он живет в мире только с этой целью. Для этого он проникает повсюду, притворяясь совсем не тем, что он есть, изучает денно и нощно людей, применяет любые меры и средства.
К воплощению в жизнь принципов "Катехизиса" Нечаев приступил еще во время первого визита за границу. Зная, что вся зарубежная корреспонденция попадает в руки III Отделения, он направляет в Россию лицам "четвертой категории" сотни компрометирующих посланий с целью "втягивания" их в революционную борьбу[82].
Но полный, хотя и кратковременный, расцвет нечаевщины относится к осени 1869 г., когда "уполномоченный" Всемирного Союза с "мандатом" Бакунина, стихотворением обманутого Огарева и "Катехизисом революционера" в руках явился в Россию для непосредственной организации "повсеместного", "беспощадного" истребления и разрушения. Сколачивая согласно принципам "Катехизиса" общество Народной расправы, Нечаев осуществляет десятки тщательно продуманных провокаций, разумеется, во имя "дела" и "общего интереса революции". В Москве он уверяет молодежь, что в Петербурге существует могущественная революционная организация, примеру которой и должны последовать москвичи. В Петербурге же он расписывает, наоборот, силу московской организации, призывая петербуржцев не отставать от нее. Дабы каждый член Народной расправы ежесекундно чувствовал на себе всевидящее око и власть некоего мифического "Комитета", он разрабатывает систему взаимного шпионажа, рассказывает о "последних инструкциях", полученных им только что из-за границы, выдает подставных лиц за инспекторов "Комитета", занимается переодеваниями, вымогательством, шантажом.
Естественно, что методы Нечаева не могли не вызвать подозрения, а затем и сопротивления среди революционеров. Уже во время студенческих волнений 1868–1869 гг. против него выступали Негрескул и Натансон[83]. Негрескул боролся против Нечаева и за границей, и после возвращения Нечаева в Россию, рассказывая всем и каждому, "что Нечаев — шарлатан". Протестовал против анархистских прокламаций Герцен, предсказывая Огареву, что они "наделают страшных бед". Наконец, против действий Нечаева восстал один из членов Народной расправы, студент Петровской Академии Иванов. Он заявил, что выходит из общества и хочет организовать свой кружок.
И здесь проявился второй лик нечаевщины. Первый мы знаем — это всепроникающая, всеопутывающая ложь. Но когда ложь находится под угрозой разоблачения, остается единственный способ помешать этому: насилие. Нечаев объявил Иванова предателем, которого надо убрать для безопасности "общества и дела". Убийство, по мысли Нечаева, должно было восстановить его пошатнувшийся авторитет, "сцементировать кровью" участников Народной расправы. 21 ноября 1869 г. Иванова заманили в грот в парке Академии, Нечаев попытался задушить его, а затем пристрелил из револьвера.
Итак, первым и, собственно говоря, единственным "делом", совершенным Нечаевым на основе "Катехизиса", было убийство революционера. Террор был применен не к аракчеевым, не к "извергам в блестящих мундирах, обрызганных народной кровью", как предрекал первый номер газеты "Народная расправа", а к члену самой организации.
После этого представитель "Всемирного союза" снова скрывается за границу. В январе 1870 г. он — в Женеве. Во втором номере "Народной расправы" он пытался объяснить свое появление за границей и убийство Иванова. Оказывается, он, Нечаев, был снова "пойман" царем, но, как и прежде, "бежал". Он продолжает клеветать на Иванова, утверждая, что убийство — результат "суровой логики истинных работников дела". Он издает несколько сумасбродных прокламаций к "городским мужичкам", к "благородному российскому дворянству", прибирает к своим рукам деньги из так называемого бахметьевского фонда, оставшиеся у дочери А. И. Герцена после смерти отца. Наконец, даже "апостолу всеобщего разрушения" — Бакунину, несмотря на все его симпатии "к разбойному миру", стало невмоготу от происков своего соратника. Бакунин разрывает с Нечаевым; Нечаев покидает Бакунина, прихватив заодно и компрометирующие последнего письма…
Между тем в России развертывались дальнейшие события. То, что посеял Нечаев, пожинала реакция. Без труда был раскрыт факт убийства Иванова. И вот царское правительство арестовывает около 300 человек, из которых 87 садятся на скамью подсудимых.
В действительности нечаевский процесс был первым опытом приобщения царизма к международной идеологической кампании против демократии, коммунизма, которая развернулась после подавления Парижской коммуны. До тех пор самодержавная Россия вносила свой вклад в дело международной реакции в виде голой силы, штыков. Но со времени "великих реформ" 1860-х гг. к голому насилию, которое всегда было и навсегда осталось для царизма главным способом борьбы, все чаще стала прибавляться организация клеветы. Отсталый царизм начинает учиться у "передовой" европейской буржуазии бороться с революцией путем дискредитации революционеров. Главная услуга, которую оказал Нечаев реакции, заключалась не только в том, что он фактически помог арестовать и физически "обезопасить" десяток-другой революционеров, но в том, что отныне его имя было объявлено реакционерами синонимом революции, демократии, коммунизма. Нечаев считал себя революционером, значит, любой революционер — "нечаевец". Он выступал от имени "Всемирного революционного союза", значит, он типичный представитель "Интернационалки", как именовала в те годы "Международное Товарищество Рабочих" русская реакционная печать. Он прибегал ко лжи и убийству, значит, таковы принципы социализма и коммунизма!
Правительство и его агенты постарались приковать внимание общественности к процессу и в этом вполне преуспели. Не успели сойти со страниц реакционной прессы сообщения о "злодействах" парижских коммунаров, как читатель уже знакомился с циркуляром французского министра иностранных дел Жюля Фавра от 6 июля, который извещал все правительства Европы (России в том числе) о том, что на их территории действует "агентура" Интернационала, и требовал, чтобы правительства после виденных ими в Париже уроков не остались бесстрастными свидетелями подготовки разрушения всех устоев "цивилизации". Минуло всего каких-нибудь две недели, и Россия уже читает правительственное сообщение "О заговоре к ниспровержению установленного в Государстве правительства" и предстоящем суде над "преступниками". Дабы привлечь "благодетельное внимание" публики к материалам процесса, Министерство юстиции специально предложило обеспечить "быстрое и подробное печатание отчетов заседаний". Александр II собственноручно наложил на докладе управляющего Министерством юстиции Эссена резолюцию: "Дай Бог"[84]. Подробнейший стенографический отчет о заседании Петербургской судебной палаты печатался в июле — августе 1871 г. (по сличении текста с "Правительственным вестником"), почти во всех газетах. "Нечаевское дело, естественно, составило главный предмет всех разговоров и толков на прошлой неделе, — свидетельствовала газета "Голос". — Все, от мала до велика, интересовались им… везде и повсюду мы увидели бы одни развернутые листы газет, которые с большею или меньшею жадностью пожирались глазами…"[85]
Замысел реакции был предельно прост: одним ударом покончить со всеми революционными элементами, искоренить "красную крамолу" в самодержавной России столь же радикально, как это делал в республиканской Франции палач Тьер. Буквально все "государственные преступники", выявленные III Отделением за полтора года со дня убийства Иванова, были представлены на нечаевском процессе. К обвинению участников "Народной расправы" Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева в убийстве Иванова было привязано еще десяток обвинительных актов, где фигурировали не только остальные члены "Народной расправы", но и лица не имевшие никакого касательства к убийству.
Как заявил прокурор Половцев, в деле "такого громадного значения" прежде всего важна роль "предшествующих явлений". Нечаевщина в документах обвинения объявлялась закономерным результатом проникших в Россию в начале 60-х годов "лжеучений коммунизма и социализма", нити от заговора были "протянуты" не только к Каракозову (которому звал подражать Нечаев), но и к Чернышевскому, не только к русской революционной эмиграции в Европе (что "доказывалось" мандатами Бакунина), но и к Интернационалу.
Знаменательно, что параллельно с публикацией правительственных сообщений о "нечаевском деле" и со статьями по этому поводу реакционные газеты публикуют статьи о Франции, подробнейшие отчеты о заседаниях Версальского военного суда[86]. Если в статьях о "коммунарах" иногда встречаются ссылки на Нечаева, то в статьях о нечаевцах постоянно утверждается их "сходство" с коммунарами: "Цель, которой они добивались, была почти тождественна с целью, провозглашенною Парижскою коммуною…", — писал "Голос"[87].
В ходе самого процесса обвинение постаралось "выжать" из факта убийства Иванова все, что только могло. "Насилие над Ивановым и затем смерть его ясно убеждают, — указывалось в обвинительном акте, — что члены общества не признают иного способа уничтожить мнимое или действительное препятствие к достижению своих целей, как только убийством"[88].
Прекрасную службу реакции сослужил и нечаевский "Катехизис". "Московские ведомости", призывая "ударить" в "самый корень этой так называемой русской революции", писали: "Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русскою революцией. Но вот катехизис русского революционера… Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство… Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма… И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!"[89]
В эту клеветническую кампанию включилась и западная пресса. Английский официоз "Таймс" 11 октября 1871 г. утверждал, что ответственность Интернационала за нечаевский заговор "подтверждена самими конспираторами на недавнем процессе в Санкт-Петербурге". В том же "Таймсе" 21 октября появилась передовая "Революционный нигилизм", где нечаевщина фигурировала уже в качестве своеобразного национального воплощения методов международной революции вообще, Интернационала в особенности: "Русская программа… является в общем и целом программой любого заговора… Мы воистину должны благодарить этих русских революционеров… за произведенную демонстрацию того, что является их (заговоров. —
Уже приведенные факты убедительно доказывают, что перед нами сознательно организованная клеветническая кампания.
Мы говорили до сих пор о замысле реакции в связи с делом Нечаева. Но от замысла надо отличать его осуществление.
Русская общественность держала в 1871 г. трудный экзамен. Ей предстояло отделить зерна от плевел, революционные принципы и идеи — от их извращений и искажений. Нечаев требовал вырабатывать революционные характеры не в бесплодных разговорах, а в протестующей деятельности, борьбе, и сам же превращал эту деятельность в фарс, заставлял революционеров размениваться на мистификации, пустяки. Он призывал к сплочению перед лицом деспотизма, "загрязнившего себя всевозможными нечистыми мерами", и сам же считал средствами такого сплочения провокаторство, взаимный шпионаж. Он протестовал против казенной науки, растлевающей молодежь, клеймил софизмы "попов-профессоров", "украшающих цветами античного красноречия цепи, в которых скован русский народ", и тут же обращал свою ненависть на науку вообще, возводил невежество в культ. Он бичевал благодушные либеральные переливания из пустого в порожнее, прекраснодушные утопии и вместе с ними топил в грязи социалистические идеи Добролюбова и Чернышевского. Он призывал революционеров сознательным и целеустремленным руководством направлять слепые крестьянские бунты и сам же сводил революцию к огульному отрицанию, разнузданной разбойничьей анархии. Он выше всего ставил народ и этот же народ считал простым "мясом для заговоров". Он хотел освободить общество от уз деспотизма, гарантировать "полную свободу обновленной личности" и сам же создал иезуитскую организацию, построенную на диктаторстве и деспотизме, слепом подчинении и бараньей покорности ее членов. Он был человеком железной воли, но вред его действий был прямо пропорционален той неумолимой последовательности, с которой он их осуществлял.
Появление нечаевщины оказалось возможным лишь на почве незрелости революционного движения в самодержавной стране. Она воплотила в самой уродливой форме некоторые общие недостатки тогдашнего движения, обезглавленного репрессиями 60-х годов и прежде всего его теоретическую и организационную слабость, его оторванность от масс. Нечаевщина не могла служить революции, она могла только погубить ее, ибо за мнимореволюционной фразеологией Нечаева скрывалась контрреволюционная сущность его "принципов" и дел.
Но то, что не смогло в свое время сделать большинство товарищей Нечаева — отделить революционную правду от нечаевской лжи, то смогла уже в первые дни процесса сделать защита подсудимых, прогрессивная русская печать.
В ходе процесса выяснилось, что на участие в убийстве Иванова Нечаев толкнул своих друзей помимо их воли и желания. Ни один из обвиняемых вообще не знал содержания "Катехизиса революционера" и не читал его. Другие программные документы Нечаева и Бакунина, известные участникам Народной расправы, ни в ком из них сочувствия не пробуждали, а со стороны некоторых встретили прямой отпор[91].
Процесс показал полную противоположность моральных устоев русской революционной молодежи и безнравственных заповедей и дел Нечаева. Именно благородные черты членов организации — их честность, бескорыстие, готовность служить народу, с одной стороны, доказывала защита, и узурпация Нечаевым имени народа, дела революции — с другой, объясняют факт непонятной, почти мистической власти Нечаева над своими товарищами, их неспособность (не считая Иванова) своевременно отмежеваться от него. Трагедия людей, отдавших свою жизнь и честь во власть проходимца и авантюриста, состояла в том, что, служа ему, они искренне думали, что служат делу освобождения народа. Именно на этих светлых, высоких чувствах мастерски умел играть Нечаев, превращая своих товарищей в слепое орудие грязных и низменных дел.
"Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение, — говорил на процессе защитник Спасович. — Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком.
Судебный процесс явно не оправдывал возлагавшихся на него "свыше" надежд. Он постепенно превращался в обвинение самого самодержавного строя. Не случайно уже через какую-нибудь неделю после начала заседаний председатель суда стал одергивать защитников и подсудимых, запрещая им касаться "исторической и политической части дела". Вместо подробнейших стенограмм газеты ограничивались краткой информацией о суде, сообщения публиковались все реже и реже.