Комнату заполняли двадцатисемилетние парни и девушки с институтскими значками и без значков — всё большие люди. Приходили они озабоченными, решительно устремлялись к столу главного, но потом, видя, что он занят, начинали толковать о чем-то с друзьями одногодками, смеяться, шутить. И чем дальше, тем больше мне все это напоминало компанию, собравшуюся в студенческом общежитии.
— Вот, кстати, здесь Борис Семенович, — сказал главный, — он вам про сульфатный поток может рассказать, про вторую очередь комбината…
Борис Семенович Журавлев был на вид нисколько не старше, чем его товарищи, невысокий, подвижный, в роговых очках. Речь у него была гладкая, уверенная и солидная, очень внушительная речь человека, которому приходится не только убеждать, но и командовать, человека, несущего на плечах бремя ответственности. Еще до того, как нас познакомили, он успел дать оторопевшему Сане несколько советов в области художественной фотографии. И видно было, что в сравнении с бесчисленными проблемами, которые ему приходится решать ежедневно, Санины затруднения кажутся ему просто смехотворными.
— Вас интересует вторая очередь комбината? — сказал он. — Это действительно интересно. Наш сульфатный завод будет выпускать, наверное, в три раза больше сульфатной целлюлозы, чем все целлюлозные предприятия страны. Каждые сутки сорок вагонов, а за год примерно 290 тысяч тонн сульфатной целлюлозы да 120 тысяч тонн нейтральной полуцеллюлозы. В сульфатный комплекс войдет бумажная фабрика, бумага составит основу для гофры (выпуск примерно 175 тысяч тонн), а также фабрика тарного картона. Будет, кроме того, фабрика по выпуску бумажных мешков, мы сможем давать 362 миллиона мешков в год. А вы слышали, какой это дефицит — мешки? Производство у нас высокорентабельное. Знаете, за какое время окупится наш гигантский комбинат? Вы, наверное, думаете, лет через полсотни? Так вот, все затраты по строительству окупятся через пять лет, а то и через четыре года после пуска всего комбината! Здесь ведь низкая себестоимость продукции, большой объем производства, очень высокая степень автоматизации и соответственно небольшое количество рабочих. Высокорентабельное производство. Много тут интересного в технологии: например, впервые применена непрерывная варка сульфатной целлюлозы в аппаратах типа «Камюр», впервые в нашей промышленности вводится непрерывное разложение сульфатного мыла. Так вы ничего не понимаете в химии? А-а… — разочарованно протянул Борис Семенович. — Что? Давно ли я тут? Давно. Я тут работал еще прорабом на строительстве, конструктором…
— Кто этот Журавлев? — спросили мы потом у главного инженера.
— Борис Семенович? О, большой человек. Начальник сульфатного завода. Целого завода. В двадцать восемь лет. Сколько он здесь? Давно. Уже лет пять, наверно. Сразу после института приехал. Простите…
И Белов стал отчитывать кого-то по телефону:
— Сам, брат, думай. Сам решай, ты же не практикант теперь, ты директор картонной фабрики, слышишь, Безверхих. Мы тебе доверяем, и ты действуй. Вот и молодец…
Конца этого разговора мы так и не дождались.
Мы прощаемся с Саней: он решил еще на денек задержаться в Коряжме, а потом — в Москву. Мне же предстоит еще догонять караван и сейчас нужно связаться с Евгением Семеновичем, моим капитаном. Рано утром я покидаю Коряжму и добираюсь на речном трамвайчике до Сольвычегодска. Трамвайчик суетливо снует по широкой водной глади Вычегды, могучей северной реки, протянувшейся больше чем на тысячу километров. Когда-то Вычегда была частью великого водного пути в Сибирь. С нее волоком перетаскивали суда на Печору, и отсюда еще в XVIII веке был прорыт Северный Екатерининский канал до Камы. Теперь Вычегда дает древесине выход от могучих лесов Архангельской области и Коми АССР к Двине. Впрочем, бесконечные вереницы плотов теперь будут оставаться неподалеку от устья Вычегды — в Коряжме. От бурной молодой Коряжмы до сонного древнего Сольвычегодска каких-нибудь тринадцать километров. История Сольвычегодска связана с династией Строгановых, появившихся на этих берегах еще в конце XV века, а в начале XVI века поставивших на берегу озера Солонихи свою первую варницу. В скором времени они стали добывать здесь в девяноста варницах до полумиллиона пудов соли в год. Это была самостоятельная империя соляных магнатов, имевших даже собственное войско. Отсюда отправился и Ермак в Сибирское царство Кучума. Богател Сольвычегодск. Вырастали в нем необычайной красоты боярские хоромы и храмы, уходили от пристани баржи, груженные солью, а на ярмарках шумели торговые гости — московские, новгородские, английские да голландские. Их привлекала сюда мягкая рухлядь, большой выбор которой бывал на зимней ярмарке. На всю Россию славились сольвычегодские иконописцы, мастера финифтяного, филигранного и чеканного искусства, серебряных и часовых дел мастера, а также мастера литья, косторезы, золотошвейки, сапожники, кузнецы и архитекторы. А потом городок заглох. Строгановы переехали на Каму, утратили значение варницы, и впоследствии даже железная дорога прошла в стороне. Так замер в тишине северный городок, красуясь на берегу широкой полноводной Вычегды своими старинными соборами.
В начале нашего века один из писателей с грустью заметил во время путешествия по Вычегде:
«Тихо дремлет вокруг своего собора и девяти окружающих его церквей забытый город, у которого все в прошлом». Конечно, наблюдение это слишком пессимистично. У Сольвычегодска есть будущее, и связано оно, видимо, с бурнорастущей Коряжмой и с той самой Солонихой, с которой все началось еще на рубеже XV века. Уже в наше время, а точнее, в 1923 году, в бывшем доме купцов Пьянковых открылась грязелечебница. Сейчас на сольвычегодском курорте лечится одновременно до трехсот человек, и среди северян сольвычегодские грязи пользуются славой чудодейственных.
В кабинет главного врача курорта Нины Ивановны Елизаровой я попал с большим трудом вместе с какой-то бабусей, проделавшей, наверное, немалый путь. Бабушка была глуховата и умильно убеждала Нину Ивановну:
— Ты уж меня, дочка, полечи. В тот раз сразу полегчало мне. А нынешний год опять все кости болят.
— Ладно, полечим, — белозубо улыбалась главный врач. — Полечим, бабушка! Слышишь, по-ле-чим!
— Я получаю ежедневно по тридцать — пятьдесят писем, — сказала мне Нина Ивановна, — с такими же вот просьбами, как у этой бабуси. Северянам этот курорт очень нужен, и северянину, на мой взгляд, здесь лечиться полезнее, чем на юге: ведь пока он доедет туда, пока там акклиматизируется, проходит много времени. А здесь у нас есть грязевое озеро, лечебная иловая грязь, насыщенная сероводородом, есть хлоридносульфатнонатриевый источник, а в прибрежной части озера — и сероводородная вода типа мацестинской. Использовать нам пока удается только грязи — лечим заболевания суставов и расстройства периферической нервной системы. Остальное использовать не удается, помещения нет, врачей мало. Сами, наверно, видели.
Да, конечно, видел: постройки древние, запущенные и производят самое убогое впечатление, фонтан целебной воды плещет по-пустому.
— С грязью тоже нелегко, — продолжает Нина Ивановна. — Здесь ведь в районе озера было девяносто строгановских варниц, девяносто колодцев с деревянными трубами. И вот теперь грязи засорены щепой. А мы своими средствами добычу грязи можем вести лишь на глубине семи метров, не больше.
Я вспоминаю мощную технику Котласбумстроя.
— Да нет, вы не улыбайтесь, — Нина Ивановна прищуривает синие, по-северному чуть отдающие белизной глаза. — Я тут уже двенадцать лет, все обещают сделать что-нибудь. Запланирована полная реконструкция курорта, должна использоваться сероводородная вода, которая поможет при лечении гастритов и даже холециститов. Должны быть построены новые помещения, хозяйственный корпус на четыреста человек: ведь и сейчас при пропускной способности в двести человек мы ухитряемся лечить до трехсот. И средства есть на строительство, да вот строители все подводят.
— А кто строит?
— Котласбумстрой.
— О, это великолепные ребята. Вы видели Коряжму?
— Да, и Коряжма нас видела. И все же… Да и врачей нас здесь только трое. Полсуток сижу тут у себя в хозяйстве. Сынишку почти и не вижу своего. А муж? Муж — моряк, где-то там плавает на Севере. Разве его увидишь?
Телефон надрывается на столе, а за дверями уже собрались какие-то шоферы, хозяйственники, больные.
— Вот так, три минуты ушло на жалостные разговоры, — говорит с той же ослепительной улыбкой Нина Ивановна и поправляет огромный пучок своих золотистых волос. Мне, наверное, пора уходить.
— Счастливо вам, Нина Ивановна. Не тужите. Достроят они свой сульфатный поток, возьмутся за грязелечебницы — так, кажется, принято утешать в подобных случаях.
— Ладно. А пока мои больные будут в лечебной грязи строгановские щепки для музея собирать…
Я брожу по тихому-тихому Сольвычегодску. На углу школьники окружили какую-то румяную девчонку с теодолитом. Что-то обмеряют, что-то собираются строить. Нет, зря тужил тот старый писатель: у этого городка тоже не «все в прошлом».
Мне удалось связаться с Евгением Семеновичем:
— Путешествуй, время еще есть, — сказал «кэп». — Осмотри все. Потом расскажешь. На днях приезжает в Архангельск Наянов. Отход в первых числах августа. Рассчитай, чтоб к этому времени вернуться.
И вот я плыву на неторопливом колеснике по Северной Двине, самой величественной и самой красивой из всех рек Европейского Севера. В черной ее глади отражаются сосновые боры и березки, белеют большие острова и песчаные отмели. Бассейн Двины и ее основных притоков — Сухоны, Вычегды, Юга, Ваги и Пинеги — составляет триста пятьдесят тысяч квадратных километров, то есть больше трети нашего Европейского Севера. На самой Двине и почти шестистах ее притоках — леса, леспромхозы. На долю леса падает девять десятых всего здешнего грузооборота.
Еще с постройкой Петербургского порта на добрых два века воцарилось здесь затишье. Но и сейчас тоже — от самого Котласа до Архангельска не видать мне по берегу больших городов. Впрочем, Сани со мной нет, так что огорчаться теперь по этому поводу особенно некому.
Попутчики мои на теплоходе плывут недолго — кто полдня, кто меньше. Все расхваливают свои места, все зовут к себе отдыхать. И мне очень хочется сойти на берег и пожить в этих задумчивых прибрежных селах.
Старушка из Околотка, что напротив Ракулы, зовет меня в гости:
— У меня ведь дом-то какой — восемь комнат, а живу совсем одна. Живу себе потихонечку на пенсии. И у нас почитай чуть не весь порядок такой. Дома-то у нас просторные да пустые.
Здесь и правда огромные рубленые дома, такие избами и не назовешь. Много двухэтажных: лесу тут сколько хочешь по берегу, строились с размахом. Вот они где, идеальные дачные места для любителей тишины и красоты!
За устьем Ваги берега красавицы Двины подходят ближе, поднимаются и белеют обрывисто. Потом вдруг снова расходятся на многокилометровую ширину. Один из пассажиров, рыжеволосый семнадцатилетний паренек, уговаривает погостить у них в Чухчерьме.
Широко раскинулось по двинскому берегу это северное село, а на окраине и в центре его темнеют какие-то мистически древние на вид, задумчивые и сказочные деревянные церкви с теремочками колоколен.
Дом у моего хозяина Алика Мелентьева пустынно просторный, скрипучий, и на втором этаже одному даже как-то жутковато. С утра я хожу по деревянным мосточкам Чухчерьмы. На высоком крыльце одного из домов сидит потешный бородатый дедушка в рубахе навыпуск и старой потертой фуражке-мичманке. Поставив худые локти на колени, дед смотрит куда-то на Двину через большой старинный бинокль. Я прохожу мимо, теряясь в догадках. Может, дед этот был когда-то морским капитаном, и теперь, в старости, когда ослабели его глаза, он все смотрит и смотрит в свой старинный медный бинокль, и чудится ему, что там, вдали, набегает морская волна на белую кромку песков. А может, был он в старину шкипером на Двине и где-то на двинских перекатах затонул его лихтер; и вот теперь напряженно всматривается в даль старый шкипер, ожидая, что в межень обмелеет река и покажется из-под черной воды остов дорогой его сердцу посудины.
Я дохожу до центра села, где стоит потемневшая от дождей деревянная Ильинская церковь, потом поворачиваю назад. Дед все так же, не отрываясь, смотрит в бинокль на Двину. Вечером я спросил у хозяина про загадочного романтика деда.
— А, Лексеич-то? — рассмеялся он. —
Целый день бродил я по окраинам Чухчерьмы, купался в прохладных черных водах Двины, ходил среди овсов у деревянной Никольской церквушки, сидел на бревнах и обглоданных топляках вместе с пионерами-туристами из Холмогор, прятался от дождя в высоком, похожем на терем С единственным окошечком овине. Пионеры сказали мне, что здесь совсем близко до Ломоносова и Холмогор, и я решил отправиться в путь.
— Что тебе не сидится? — сказал мой хозяин. — Поживи денек-другой…
Как мне было объяснить ему, почему никогда не сидится мне в дороге, что гонит все дальше и дальше, с места на место. Сколько раз жалел я потом, возвращаясь домой, отчего не пожил еще день-два в Хиве, зачем уехал из-под Косоуц, но потом каждый раз снова бросал полюбившееся место и ехал дальше — повидать, успеть, ведь жизнь так коротка, а страна моя так огромна и так хороша…
Хозяева переправили меня на ту сторону, и, постукивая палкой по дороге, миновал я зеленое, пронизанное туманами и сыростью недавних дождей село Залывье.
У росстаней, где глядел в небо огромный деревянный крест, прилаженный каким-то стариком старовером, мне встретилась женщина в платке.
— Вам поспешить лучше, — сказала она. — А то вон идет морока…
Я взглянул на горизонт, где тучи уже слились в серую непроглядную массу, и заспешил по живописной долине ручья, а потом через поле в сторону Ломоносова. Однако, пока я дошел до села, развиднелось, и солнце теперь играло на свежих досках нового крыльца, на светлых песчаных барханах двинского протока Курополки, окаймляющей Куростров, где стоит бывшее село Мишанинское, давшее России академика Михайлу Ломоносова, профессора Михайлу Головина да скульптора Федота Шубина (а точнее, по здешнему, — Федота Шубных). Длинная улица села, застроенная такими же, как в Чухчерьме или Залывье, большими бревенчатыми домами, живописно протянулась вдоль высокого берега Курополки (протоки Двины тут часто называют Курьими). Особенно хороши здесь пески в обмелевшем русле Курополки, они тянутся то безмятежной пустыней, то ровными увалами, то холмиками, похожими на ленивых тюленей. В добротном деревянном доме среди зелени садика, где полтора века назад было основано народное училище, теперь музей. По преданию, на этом месте был дом крестьянина Василья Ломоносова, занимавшегося хлебопашеством, ходившего в Белое и Баренцево море да там и нашедшего свою смерть подобно тысячам других поморов, отчаянных рыбаков и землепроходцев. И даже среди этих незаурядных людей с Поморского берега особняком стоит могучая фигура самого Михайлы Ломоносова, с упрямостью избравшего путь труднейший, потому что нехоженый. Я брожу по садику, вокруг пруда, где Ломоносовы разводили рыбу для наживки, потом по чистеньким залам музея, мертвого, как большинство виденных мной музеев, неспособного оживить тогдашнюю Денисовку, быт отцовской избы, пыльный тракт и зимнюю дорогу, по которой тянулись зимой к Москве обозы с мороженой рыбой, звонкий бережок у Курополки, сенокосы, отчаянный морской лов, людские судьбы, и свадьбы, и смерти… Здесь все больше про цветное стекло. Впрочем, нет, вон стихи:
Это о тех холодных морях, в которые нам еще предстоит вести свои речные суденышки.
Мне вспомнился рассказ друга Ломоносова академика Штолина, записанный им со слов самого Ломоносова и относящийся ко времени возвращения М. В. Ломоносова из-за границы:
«На возвратном пути морем в отечество единожды приснилось ему, что видит выброшенного по разбитии корабля отца своего на необитаемый остров в Ледяном море, к которому в молодости своей бывал некогда с ним принесен бурею. Сия мечта впечатлелась в его мыслях. Прибыв в Петербург, первое его попечение было наведаться от архангелогородцев и холмогорцев об отце своем. Нашел там родного своего брата и, услышав от него, что отец их того же года, по первом вскрытии вод, отправился, по обыкновению своему, в море на рыбный промысел; что минуло уже тому четыре месяца, и ни он, ниже кто другой из его артели, поехавших с ним, еще не воротились. Сказанный сон и братние слова наполнили его крайним беспокойством. Принял намерение проситься в отпуск, ехать искать отца на тот самый остров, который видел во сне, чтобы похоронить его с достодолжной честью, если подлинно найдет там тело его. Но обстоятельства не позволили ему произвесть намерения своего в действо. Принужден был послать брата своего, дав ему на дорогу денег, в Холмогоры, с письмом к тамошней артели рыбаков, усильно их в оном прося, чтобы, при первом выезде на промысел, заехали к острову, коего положение и вид берегов точно и подробно им описал; обыскали бы по всем местам, и если найдут тело отца его, так бы предали земле. Люди сии не отреклись исполнить просьбы его, и в ту же осень нашли подлинно тело Василия Ломоносова точно на том пустом острове, и погребли, возложив на могилу большой камень. Наступившею зимою был он о всем оном извещен».
Из музея я пошел в косторезную мастерскую, где работают знаменитые холмогорские мастера-косторезы.
Косторезный промысел существует в этих местах издревле. Занимались резьбой по кости еще родичи Федота Шубных, ставшего потом знаменитым скульптором. Холмогорская кость появлялась на северных ярмарках, шла в столицы. Древний промысел этот уцелел, более того, в Ломоносове была даже открыта школа, готовящая мастеров косторезного искусства. Немало вышло из этой мастерской тончайшей ажурной работы изделий из благородной кости мамонта, из моржовых клыков или слоновых бивней.
В мастерской, куда я зашел, изготовляли и простенькие брошки, и прозрачные пуговицы с паутиной легкого рисунка, и большие кубки со сложнейшим рисунком — с оленями, северными сияниями, северным орнаментом… В небольшой комнате несколько человек работали над пуговицами и маленькими статуэтками — козликами. Грубоватые, необработанные и небеленые еще козлики, сохраняющие фактуру кости, показались мне более интересными, чем готовая продукция. Об этом я и сказал Парфену Парфеновичу Черняковичу, с которым познакомился еще на крыльце косторезной и который вызвался поводить меня по мастерской.
Парфен Парфенович довольно резонно возразил, что у косторезного промысла свои традиции тонкой и филигранной обработки кости и что погоня за модными, обобщенными, грубоватыми формами промыслу ни к чему. Однако он согласился, что беление всех изделий без разбору, которого требуют торговые организации, излишне, а зачастую и вредно: гораздо целесообразнее сохранить во многих случаях благородную желтизну или характерный переход на срезе кости, так вещь выглядит красивее, богаче и меньше напоминает штампованную пластмассовую игрушку. Парфен Парфенович оказался одним из крупнейших мастеров косторезного промысла, человеком начитанным и образованным. Он показал мне свои работы, среди которых было много великолепных, изысканных образцов изделий. Однако некоторые крупные композиции произвели на меня впечатление столь же удручающее, как и некоторые черненые устюгские кубки. Удручающим было здесь довольно вульгарное и упрощенное понимание современности в резном изделии. Ведь если, скажем, на пластинке из мамонтовой кости вместо ажурного силуэта парусника вырезать массивный корпус атомохода, работа лишь весьма условно приблизится к современности, зато вовсе утратит свою эстетическую привлекательность, утратит даже характерные черты резной кости. Поиски современной темы должны быть, видимо, более трудными и сложными. И на мой взгляд, напрасно в иных случаях искусные косторезы вступают в соревнование со штампами для пластмассовых изделий. Впрочем, спор этот нелегкий и сложный — спор о традиционном и новом, о старых мехах и молодом вине.
Поутру я тронулся в путь вдоль Курополки к Холмогорам, где виднелся среди построек знаменитого на всю страну племсовхоза старинный, XVII века, Спасо-Преображенский собор. Из-за туч вышло нежаркое в то лето солнышко, потом стало припекать понемножку, и я прилег на обогретой сверху корочке белого песка на узкой песчаной кромке берега, усеянной топляками и обглоданными рекой скрюченными палками. Напротив Курострова, на той стороне Курополки, видна была набережная Холмогор, ровная красивая набережная с добротными каменными домишками.
Я лежу на песчаном бережку, дремотно смакую дни отпущенного мне капитаном отдыха и думаю о предстоящем плавании по северным морям. И в памяти моей вереницей проходят рассказы о событиях, что привели лет четыреста назад к расцвету Холмогор и других северных городов, в которых мне только что довелось побывать, а в конечном счете — к развитию торговли Востока и Запада. Началось же все так…
В первой половине XVI века в маленьком средневековом Лондоне, не превышавшем своими размерами тогдашнюю Москву, было основано «Общество купцов — искателей приключений для открытия стран, земель, островов и держав, неведомых и доселе морским путем не посещаемых». Это было торговое общество, но оно вполне оправдывало свое пышное название, потому что отправиться в дальние страны тогда означало отправиться на поиски приключений, а неведомых земель, островов и держав тогда было более чем достаточно, и всем им еще предстояло открыть друг друга — для торговли, для войн или мирного сосуществования. Недаром же во главе общества стоял знаменитый путешественник Себастиан Кабот. И вот в 1553 году общество снарядило экспедицию, движимое извечной купеческой мечтой: отыскать кратчайший путь в богатые восточные страны — Китай и Индию. На этот раз решили плыть по совершенно новым путям — через неизвестное тогда Ледовое море в обход северного берега Норвегии. Воистину только авантюристы — искатели приключений и могли решиться на такое плавание. Снаряжено было три корабля: «Бона эсперанца», то есть «Добрая надежда», «Бона конфиденция» — «Добрая доверенность» и еще «Эдуард бонадвентур» — «Эдуард удалец». Во главе всей экспедиции стоял знатный аристократ сэр Хьюго Уиллоби, который заручился королевской грамотой и дал ее копии капитанам двух других кораблей — Дурфорту и Ченслеру. И вот 11 мая в торжественной обстановке и при большом стечении народа на берегу Темзы корабли, выбрав якоря, отправились на север искать сказочный Китай и благодатную Индию. У скандинавских берегов встретились первые трудности. На случай неудачи место сбора было назначено в Вардегусе. Предосторожность была не излишней. Севернее Лофотен корабли разметала буря, и Ченслер остался в одиночестве.
Два других корабля продолжали идти вперед. Море становилось все суровее, попадались льды, волны и ветры гнали суда к неприступным скалам. Однажды адмирал Уиллоби увидел берег незнакомой земли. Может, это была Новая Земля, может, остров Колгуев. Лед и камни помешали кораблям подойти ближе. После долгих мытарств корабли встали на зимовку у берега Лапландии. Так началась полярная зимовка адмирала Уиллоби, одна из первых дошедших до нас арктических трагедий. Англичане не сумели отыскать кочующих лопарей, экипажи судов начали голодать, и в конце концов от голода, холода, а может, и болезней умерли все шестьдесят пять моряков. Занесенные снегом стыли английские корабли у берега, а в каюте перед дневником, раскрытым на последней январской записи, сидел мертвый сэр Хьюго. К весне лопари нашли невиданные чужеземные суда, по-братски похоронили англичан, а товары отвезли в Холмогоры главному русскому боярину. Однако экспедиция эта не осталась без последствий, потому что самый удачливый, а может, и самый опытный из капитанов Ричард Ченслер пришел, как и было условлено, в Вардегус, потом, не дождавшись там товарищей, поплыл дальше вдоль берега, вошел в Белое море и в устье Северной Двины и наконец пристал у стен Николо-Корельского монастыря, возле будущего Архангельска. Сбежались местные жители, Ченслера повезли к холмогорским боярам и дьякам.
— Ричард Чэнселор, — сказал им англичанин и протянул королевскую грамоту.
— Рыцарт, говорит, стало быть, знатный человек, и грамота у него царская, — рядили между собой именитые холмогорцы, слабо понимая, что говорит англичанин. Ченслер здраво рассудил, что до Китая уже не добраться и местные жители вроде бы даже и не слышали о китайцах, а потому надо разворачивать торговлю там, куда забросила его судьба. Но московиты не решались даже вступать в переговоры без царева указа. Знатный англичанин сердился, топал ногами, размахивал своей грамотой на тарабарском языке, скрепленной царской печатью. И тогда Ченслера повезли в далекую Москву по санному пути, тому самому, по которому каждую зиму тянулись из Холмогор обозы с мороженой рыбой и по которому две сотни лет спустя ушел за таким обозом Михайло Ломоносов. О путешествии Ченслера в Москву, о посещении им царя Ивана Грозного можно было бы написать целую книгу. Кончилось это посещение тем, что между Россией и Англией завязались торговые связи, а общество купцов — искателей приключений получило преимущественное право торговли с Московией и было переименовано в «Московскую компанию». Ченслер вернулся на родину, а потом снова приплыл в Россию, но, возвращаясь после этого второго визита, погиб вместе со своими судами у шотландских берегов. Однако торговля с Англией не заглохла, и уже в 1855 году в Холмогорах была построена первая в России канатная фабрика. Англичане основали в городе свою контору, а вскоре сюда пришли немецкие и голландские корабли. Теперь каждую зиму тянулись к Холмогорам русские обозы с пенькой, салом, воском, медом, рыбой, расцветали на бойком торговом пути тихие города — Тотьма, Великий Устюг…
Постепенно торговля с заграницей стала перемещаться в более удобный порт, стоявший поближе к устью, — в Новые Холмогоры, которые с 1618 года стали именоваться Архангельским городом…
Все это припомнилось мне на белом песчаном бережку Курополки против Холмогор.
В Телепнихе возле пристани Курья меня застал частый холодный дождик. Приютил меня усатый бодрый дядя Миша — ветеран первой мировой войны, сохранивший еще со времен военной службы бравые гренадерские усы и приветствия на всех европейских языках.
— Поживи, — сказал он, — и комнатка есть свободная.
Комната напоминала зал среднего достатка краеведческого музея. На полках, протянувшихся вдоль всех четырех стен, стояла удивительной красоты домашняя утварь из красной и желтой меди, резные вальки, деревянные староверские кресты и евангелия всех цветов и форматов. На стенах висели лубочные изображения Кремля и потемневшие от времени иконы, с окладами и без окладов, с лампадами и без лампад.
Дядя Миша ежедневно топил для меня северную баню, хлестал меня веником и умеренно для своих шести
— Потею, — говорил он, — не знаешь, отчего? Оно, конечно, может, морсу я пью много, литра по три в день, да еще чаю. И вот еще гриб я очень люблю, может, это все от гриба: от него, говорят, всякое бывает, даже рак.
Я лежал на койке, читал рассказы о морских приключениях и стихи, как говорят, самого «географического» из поэтов — Леконта де Лилля:
Когда дождь унялся, я за одну ночь добрался до моряцкой столицы Архангельска, где готовились к отходу наши суда.
Архангельск — последний город на нашем пути, дальше пойдут пустынные берега Ледовитого океана и редкие арктические порты. Так что у нас свое особое восприятие Архангельска как последнего оплота городской цивилизации. Мне пришлось как-то читать книжку некоего Фр. Шперка о его странствиях по белу свету в конце прошлого века. «В Архангельске, — жаловался автор, — нет ни водопровода, ни надлежащей ассенизации, ни удобного сообщения, ни приличного освещения». Бедный, бедный Шперк, ведь он не преувеличивал.
Путешествовавший уже в тридцатом году советский журналист отмечал значительный прогресс в развитии города: «В городе, — пишет он, — несколько хороших магазинов, театр, кино, краеведческий музей, домик Петра I и невероятное число пьяных». А вот последнее уже преувеличение, во всяком случае в этом смысле Архангельск не выделяется среди других северных городов. В нынешнем Архангельске есть институты, штук двадцать техникумов и всяких специальных средних учебных заведений, филармония, чуть не десяток кинотеатров, больше полсотни клубов, полторы сотни библиотек. Впрочем, днем расхаживать по Архангельску нам было уже некогда: нужно было срочно получать продукты на весь северный переход и всю ледовую проводку.
Начальник экспедиции теперь каждый день совещался с синоптиками из архангельского бюро погоды: здесь прогноз играет еще большую роль, чем в южных морях, здесь еще труднее дождаться тихой погоды. Кроме того, в этом году ледовая обстановка была очень сложной, поговаривали, что даже ледоколы с трудом проходят через пролив Вилькицкого.
Последний вечер в Архангельске. Нам выдали деньги. Мы бродим по городу вместе с Аликом Рога-новым и Димой, и маршрут сегодня что-то неизбежно приводит нас в «Полярный» или «Интурист», где угощают фирменной рябиной на коньяке, потом в парк, где лихие архангельские девчата отплясывают местный вариант чарльстона с моряками-африканцами. Не упомянуть «Полярный» или «Интурист» — значит выкинуть из песни слово. Недаром ведь в талантливой повести о перегоне сейнеров, написанной Виктором Конецким, морским штурманом и знаменитым теперь писателем, глава об Архангельске начинается так:
«Архангельск — город дерева, целлюлозы, судов и рыбы. Лучший ресторан в Архангельске — «Интурист».
Наконец последняя вылазка в город. Мы бежим вчетвером: Алик, Дима, Толя-стармех и я. Сперва на главпочту. В последний раз протягиваем документы в окошечко «До востребования», потом оставляем заявление с просьбой все пересылать в Салехард, на Диксон, в Тикси. Ох эти письма: здесь они как в армии. Без них нельзя. Зачастую письма — это вообще самостоятельное «культурное мероприятие», они самоцель. Наш Дима как-то полгода переписывался с одной ростовской девчонкой — вот такие манускрипты отсылал с разными хорошими мыслями. Она по его наущению даже учиться стала. А потом, когда проходили Ростов, он с ней и повидаться-то почти не нашел времени. Но зато, когда тронулись к Северу, переписка вспыхнула с новой силой.
С почтамта — в магазин: пластинки по списку — Мендельсона, Калинникова, Глиэра и «Маричку», потом — кофе, потом — книги.
— Аля, прибавь оборотов, тебе что, форсунки опрессовать надо! — сердится стармех. — Боря, на, тащи пластинки, тебе это как слону груша…
Сколько дел находишь перед отходом. И чего-то не успел на берегу: вот бы еще денек! Например, Дима только вчера познакомился с «настоящей» девчонкой… Но настроение приподнятое — отход!
Рефрижератор в беде
На пограничном рейде. — Море Белое. — Стоянка у Канина. — «Семья моряка». — В «неуютном» Баренцевом. — Зыбь. — Тонем? — Аврал. — «И решительно никогда не встает солнце». — На Колгуеве. — Маркин вспоминает лагерь. — «Не дойти!» — Прощание с рефрижератором. — Мой друг Кузьма!
Отход! Отход! Караван судов для Оби, Енисея, Лены, Зайсана собирается на погранично-таможенном рейде, в Чижовке, где у тихих и низких зеленых берегов Северной Двины чинно дремлют какие-то «иностранцы»-лесовозы: пара немцев— «Марта Росс» и «Хельга Росс», норвежец «Рудгерт Виннен», какой-то англичанин. Рядом с ними наши перегонные самоходки, рефрижераторы, паромы, рыбацкие «пэтээски» — как букашки. Ничего, это мы, а не они полезут в самое что ни на есть Карское море. Наши появляются с музыкой, а Димкина рубка врывается в тишину летнего вечера традиционной песенкой Джерри Скотт.
Вечер в Чижовке тянется бесконечно долго. Почему-то опять лезет в голову все читанное о ледовых морях и о людях, дерзнувших отправиться в плавание по этим неприветливым просторам. Вспоминается «Северный дневник» Юрия Казакова, те строки, где он, описывая выход в море белой полярной ночью, вдруг заговаривает о перегонных речных судах:
«И от воды дышало иногда таким глубинным, таким тысячелетним холодом, что сразу на память приходили речные суда, баржи — десятки, сотни, которые должны были идти через Ледовитый океан в Обь и Енисей и которые стояли на рейде в Архангельске, потому что лед в океане еще не разошелся. Север, Север!»
Настроение у ребят тоже тревожное. С литературы и высокой политики разговоры наши все чаще переходят на трудности северного перегона и, в частности, позапрошлогодней проводки, когда ледоколы впервые во главе с «Лениным» протащили огромный наш караван через сплошной лед.
— Атомный ледокол, ему что? — рассказывает стармех. — Он, как битюг, и попер, и попер. Он ведь морские суда привык проводить, а тут самоходочка — триста сил. За ледоколом воду сразу схватило, а от атомохода такие куски летят, что сразу как удар — так у нас пробоина… В общем на чистую воду мы вышли — только шпангоуты торчат, как ребра у цыганской лошаденки. А тут с веста штормяга ударил, баллов семь-восемь. И деться некуда. Обратно во льды не пойдешь. Стоим у кромки, и аварийных судов у нас полно: там подварить, там подлатать надо, а куда спрячешься — шторм… Досталось нам тогда. Все же днем чуть подремонтировались, а ночью снялись. А в середине ночи опять такой штормина пошел, что уж просто, думаем, не пришлось бы, братцы, шлюпочку на воду спускать. Помню, повариха тетя Паша купила себе и снохе швейные машины на Диксоне, так вот она их вынесла обе на палубу и, как квочка, вокруг них бегает: «Ой, что будет господи!..»
Ребята смеются, вспоминая свою тетю Пашу.
У боцмана Толи за ту проводку грамота якутского Совета министров. За что именно, так и не могу толком выяснить: что-то они там латали, ставили какие-то цементные ящики.
— Да ты, может, еще увидишь, как это все бывает. Я, конечно, тебе не желаю, нет, Боря, не желаю, но посмотрим… Подождем… — говорит боцман.
И ждать нам пришлось меньше, чем кто-нибудь из нас мог предположить.
7 августа рано утром мы вышли в море, которое было спокойным, серым, даже чуть-чуть белесым.
Пока волнения нет, но известно, что Белое море очень переменчиво. И хотя прогноз пока хороший, никогда нельзя себя здесь чувствовать особенно спокойным, потому что эти прогнозы общего характера для Белого моря не всегда имеют значение. Здесь своя, особая в каждом районе и очень сложная циркуляция воздушных потоков. Недаром ведь в Беломорье существует такое множество местных примет, всяких народных наблюдений и признаков, предвещающих перемену погоды. И старые капитаны очень считаются с этой «народной метеорологией» поморов.
Под вечер вдруг упал туман. Туманы на Белом море вообще очень часты. По одной версии, его из-за этого и назвали Белым. Впрочем, есть и другая версия: будто англичане дали ему это название, впервые увидев Белое море в снежную погоду.
Я сидел в каюте, и сразу будто кто снаружи «занавесил мне окна туманом». По радио передали, что 736-я самоходка «немочка» сбилась с курса и полезла на «Беломорский-11». К счастью, на этом сухогрузе финской постройки стоял наш локатор «Донец», а с ним в любом тумане можно видеть на тридцать — сорок километров. К ночи туман рассеялся, но качать стало сильнее. Растянувшись двумя колоннами и чуть покачиваясь на волне, суда поблескивали белыми и красными огоньками и отражались в черноте моря, точно троллейбусы в дождь у нас дома, под московскими окнами.