Впрочем, намерения намерениями, но эротическая поэзия у Шершеневича зачастую носит прохладный, внешнеописательный, – словно бы брюсовский, – характер. А тщась выглядеть то пресыщенным дэнди «из Парижа и Лондона», то – при помощи «маяковских» «гиперсексуальных» метафор – этаким Колосс-Эротом, поэт (скажем мягче, «лирический герой» поэзии Шершеневича) предстает перед читателем скорей как казанский гимназист выпускного класса, насмотревшийся определенного рода «карточек».
Впрочем, в нарочитом эротизме Шершеневича (столь невинном – для читателя книг и смотрителя кинофильмов конца XX века!) можно найти и своеобразную «положительную сторону»: ни разу он не поддался излюбленным «Серебряным веком» мотивам «однополой любви»!
С другой стороны, умеренно «игровые» и менее «бодлеровские» лирические стихотворения Вадима Шершеневича («Принцип графического стиха», «Выводок обид» и др.) обнаруживают нормальную – и весьма ранимую – душу-Психею. Тонко почувствовал это «соимажинист» Рюрик Ивнев[55].
Если пытаться мерить русский имажинизм неким «общеевропейским искусствоведческим аршином», то он (в случае Шершеневича) окажется во многом близок сюрреализму, будет как бы «отечественным аналогом» последнего. За четыре года до «Манифеста сюрреалистов» (1924) Вадим Шершеневич с величайшей хвалой (см. «2 × 2 = 5» и «Кому я жму руку») отзывался о творчестве французского поэта Сен-Поля Ру, которого французские сюрреалисты впоследствии считали своим предтечей. Да и Лев Троцкий, благоволивший (возможно – из тактических соображений) русским имажинистам, будучи выслан, встречался в Париже с Андре Бретоном[56]. Кстати, и претензии – под стать французскому собрату своему – имажинизм выказывал самые глобальные, полагая быть «первым раскатом всемирной духовной революции»[57]. Симптоматичны проклятия «разуму» («Бродяга страстей»), апелляции к бессознательному (название главной теоретической работы Шершеневича «2 × 2 = 5» говорит само за себя). «Аритмичность, аграмматичность и бессодержательность – вот три кита поэзии грядущего завтра»[58] – такой виделась «программа-максимум» имажинизма его лидеру. (Заметим, что под «содержанием», согласно тогдашней терминологии, понимался «сюжет», «фабула», – «нарратив», говоря языком современного литературоведения.)
Впрочем, в собственной поэтической практике Шершеневич до «программы-максимум», к счастью, явно не дотягивал, главным образом руководствуясь тезисом о «пожирании образом содержания», да и то не до конца. Так что полностью «содержание» «сожрано» не было, и все свелось к предельно метафоризированным («100 образов на 100 строк») вариациям на «вечные темы». Которых у крайнего урбаниста Шершеневича на одну меньше.
Так, его поэма «Песня песней» сводится, в сущности, к сравнению тех или иных частей тела возлюбленной поэта с, хочется сказать, аналогичными аксессуарами городского хозяйства. Ничего дурного в этом, разумеется, нет. Но есть, наверное, доля истины в словах В. Брюсова, писавшего о книге Шершеневича «Лошадь как лошадь»:
«Писатель образованный, начитанный и безусловно талантливый, он больше всего озабочен вопросами „школы“. <…>
В книге больше мыслей, чем эмоций, больше остроумия, чем поэзии…»[59].
Очевидно, одним из импульсов для создания урбанистической «Песни песней» было переложение библейского оригинала, сделанное Абрамом Эфросом[60] и увидевшее свет в 1909 году с предисловием В. Розанова. Кстати, Розанов был одним из самых почитаемых авторов в имажинистской среде. Так, А. Мариенгоф писал: «Не чуждо нам (Есенину и Мариенгофу. – В. Б.) было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова»[61]. Что же касается самого Шершеневича, то имя «гениального мракобеса» впервые звучит уже на страницах альманахов «Мезонина поэзии» (1913). Правда, из воистину безграничного Розанова всякий выбирал лишь близкое себе. У Шершеневича это, главным образом, розановская тема «семени человеческого». К вопросам же онтологического характера Шершеневич оставался довольно холоден, ограничиваясь иронически-панибратским (в ренано-франсовской манере) похлопыванием «Бога» по плечу («Вечный жид»)…
Особо следует отметить вклад Вадима Шершеневича в «реформу» русской рифмы. Здесь, после Хлебникова, Маяковского и Пастернака, непременно должен быть помянут и он. Хотя и тут Шершеневич, как это нередко с ним случалось, терял чувство меры – и, например, безудержное нагнетание диссонансов (в сборнике «Итак итог») в какой-то момент начинает раздражать.
Имажинизм Шершеневича заявил о себе как об искусстве оптимистичном: «Для имажинизма скорбь – опечатка в книге бытия, не искажающая факта. Искусство должно быть радостным, довольно идти впереди кортежа самоубийц»[62]. Однако может показаться, что это «довольно» Шершеневича-теоретика в первую очередь обращено к Шершеневичу-поэту, ибо многие стихи его не без основания можно отнести к разряду «суицидальной лирики». Мотив самоубийства – центральный в его поэзии имажинистского периода. Так, финальная часть стихотворения «Выразительная, как обезьяний зад» (1923) представляет собой не только своеобразный «сценарий» последнего есенинского часа, но заключает в себе и как бы черновик предсмертного стихотворения Есенина, – разумеется, если придерживаться традиционной версии самоубийства поэта. При этом невольно вспоминается пословица «Ради красного словца не пожалеет мать-отца», – ведь это стихотворение с нарочито эпатажным названием посвящено… смерти матери Вадима Шершеневича, горячо им любимой!.. И едва ли совсем не прав был В. Львов-Рогачевский, когда говорил о сборнике «Лошадь как лошадь»: «за каталогом образов, за перепевами, раскрывается страшное лицо человека, потерявшего душу в современном городе. Здесь есть свое, и это войдет в литературу»[63].
Заметим, что «Итак итог», книга едва ли менее мрачная, была еще впереди. В связи с этим сборником следует сделать одно уточнение. Бывший имажинист М. Ройзман вспоминал: «почти все стихи, как и последняя книга Вадима („Итак итог“), посвящены памяти Юлии»[64]. Однако память подвела мемуариста. Да, книга Вадима Шершеневича «Итак итог» (1926) посвящена Юлии Сергеевне Дижур, жене поэта, – но отнюдь не ее памяти. Ибо, как установил G. Nivat[65], актриса Юлия Дижур покончила с собой в 1927 году…
Приведем несколько фактов из жизни поэта, истолковать которые – в их совокупности – можно, пожалуй, только с привлечением некоего мистического элемента. Итак, мать поэта в девичестве носила фамилию Львова. Критик, «специализировавшийся на имажинизме» в 20-е годы, звался Львов-Рогачевский. Поэтесса Надежда Львова, приятельница Шершеневича и возлюбленная его учителя В. Брюсова, подобно Юлии Дижур, покончила с собой выстрелом из револьвера. Добавим к этому, что Львом звали соратника Шершеневича по «Мезонину поэзии» Зака и первого мужа Юлии Дижур – поэта Моносзона!..[66]
Итак, претендуя в 1920 году быть «первым раскатом всемирной духовной революции», 1925 год русский имажинизм проводил в «кафэ-пивной» «Калоша». В исполненной горечи статье «Существуют ли имажинисты?» в 1928 году Вадим Шершеневич писал:
«Теперь сама поэзия пущена врукопашную. Здесь побеждает уже не мастерство, не точность прицела, не разрыв лиризма, а более крепкий кулак.
<…>
В таком виде искусство вообще помочь не может, ибо пользование искусством в таком смысле сильно напоминает вколачивание в стену гвоздей фарфоровой чашкой»[67].
«Да, общество, приближавшееся к 30-м годам, от поэзии ожидало „полуимажинистских полуметафор“ типа „Сталин как Ленин“ – но не более того. Разумеется, „конец имажинизма“ имел и внутренние, не менее важные причины. Есенин, женившись на Дункан, надолго уезжает за границу. Мариенгоф? Хотя с тем же Толей… я очень дружен, но все же есть некоторый холодок, который в отношениях мешает больше, чем открытая ссора»[68], – пишет Шершеневич в 1924 году А. Кусикову в Берлин. Литературное одиночество?.. Но в конце концов имажинизм имажинизмом, а поэзия – дело сугубо индивидуальное. Но «идеальный» поэтический возраст (30 лет) Шершеневич уже перешагнул. А «второе дыхание» не открылось: немногочисленные стихи второй половины 20-х и 30-х годов представляют собою «оглядки» на начало 20-х и сетования на «старость» и – приглушенно – на «неблагополучие в королевстве Датском»… Ранняя «senilia»?.. Впрочем, существует и еще одно немаловажное обстоятельство.
Осип Мандельштам резко прекратил заниматься поэтическими переводами, почувствовав, как этот суррогат творческой деятельности исподволь отнимает у поэта-переводчика «свое».
А Вадим Шершеневич уходит в переводы (главным образом драматических произведений), работает в театре. На этой деятельности Вадима Шершеневича мы не будем подробно останавливаться: достаточно полную информацию о ней читатель может получить, обратившись к «Театральной энциклопедии»[69]. Скажем лишь, что протекала она достаточно успешно: так, в 30-е годы Шершеневич перевел (зачастую в соавторстве) либретто чуть ли не всей западной опереточной «классики» («Цыганский барон», «Корневильские колокола» и мн. др.). Из серьезных переводческих работ В. Шершеневича этого времени назовем упоминавшиеся уже «Цветы зла» и позднюю драму В. Шекспира «Цимбелин»[70], до наших дней печатаемую в его переводе.
* * *Не случайно мы вспомнили Осипа Мандельштама. На первый взгляд, само сопоставление этих поэтических имен – Шершеневича и Мандельштама – возможно лишь, скажем, в целях контрастных. Да, современники. Но едва ли не абсолютные поэтические антагонисты. Вдобавок, и личные отношения поэтов, во всяком случае в первой половине 20-х годов, точней всего было бы передать словом «вражда»: там были и потасовка, и несостоявшаяся дуэль, и демонстративное неузнавание друг друга при случайных встречах. Тем неожиданнее, что в своих воспоминаниях, писавшихся в середине 30-х годов, Шершеневич говорит о Мандельштаме как о поэте, которого он любит, и человеке, которого он уважает[71]. Но это не всё.
Сравним два отрывка.
Заблудился вконец я. И ют обрываю Заусеницы глаз – эти слезы; и вот В департаменте весен, в канцелярии мая, Как опричник с метлою у Арбатских ворот Проскакала любовь. Нищий стоптанный высох И уткнулся седым зипуном в голыши, В департаментах весен – палисадники лысых. А на Дантовых клумбах, как всегда, ни души!..[72] (Шершеневич, 1918) Заблудился я в небе – что делать? Тот, кому оно близко, – ответь! Легче было вам, Дантовых девять Атлетических дисков, звенеть[73]. (Мандельштам, 1938) С удивлением должны мы будем признать, что в знаменитом стихотворении О. Мандельштама совершенно внятно, отчетливо «отозвалось слово» В. Шершеневича. А коль скоро так, то полузабытое «слово» это, может быть, и у нынешнего читателя способно вызвать отзвук-отзыв?
Валентин Бобрецов
Раздел 1
Маски
Маски повсюду, веселые маски, Хитро глядят из прорезов глаза; Где я? В старинной, чарующей сказке? Но отчего покатилась слеза? Глупые маски, веселые маски, Манит, зовет меня ваш хоровод. Вот промелькнули влюбленные глазки; Странные маски, куда вас влечет? Платья безвкусны, размеренны речи; Мчатся в бессмысленной пляске Руки, зовущие груди и плечи; Глупые маски, веселые маски. Слезы личиной глухою закрою, С хохотом маску надену свою! Глупые маски! Стремитесь за мною, Слушайте: пошлости гимн я пою. Маски повсюду, веселые маски, Хитро глядят из прорезов глаза; Где я? В старинной, чарующей сказке? Но отчего покатилась слеза? Интимное
Я привык к Вашей столовой с коричневым тоном, К чаю вечернему, к стеклянному звону, К белым чашкам и к собачьему лаю. Я всегда у Вас вечерами бываю. Всё так приветливо! Порою печальное. Из окна я вижу церковь дальнюю. Какой-то хаос гармонии многотонной. В соседней комнате звонок телефонный. И воздух поет: «Смотри, смотри, Как замкнули двери, молча, драпри!» По комнатам веет любовный туман, О, как знаком мне пестрый диван! Тут я впервые интимность познал; Ее навеял Ваш светлый зал. И понял, что всё другое – ошибка, Что солнце – детей наивных улыбка, Что сердце ловит в звездах ответ, Что сам я глупый, глупый поэт. «О царица поцелуев!..»
О царица поцелуев! Ложе брачное цветами Украшай в восторге пьяном и не думай о грядущем! Шкуры львов и пестрых тигров пусть расстелятся пред нами. Будь, как Солнце, ярким светом и, как Солнце, будь зовущей! О принцесса дремных сказок! Тьму лесов наполни песней, Созови из вод русалок, кликни дремлющего Пана. Будь, как влага ранним утром, легче, тоньше, бестелесней, Будь летучею росою или дымкою тумана! О богиня строк певучих! Из темниц веков старинных Пробуди напевы, звоны, сочетанье зыбких линий, Будь звончей сонетов нежных – и прекрасных, и невинных, Будь сама собой, о Сольвейг, лучезарною богиней! 1911
«Если б знали, сколько муки скрыто…»
M. S.
Если б знали, сколько муки скрыто В смехе радостном моем! Как мертвец, ползу из – под плиты. Как мертвец, я в саване ночном. Я не смею быть самим собою, А другим не в силах, не хочу! Покрываясь мглой ночною, Улыбаюсь я лучу. Если б знали, сколько муки скрыто В светлой маске моего лица! Тяжко давят мраморные плиты, И моя любовь – лишь греза мертвеца. Умоляю: за улыбку не вините, Отряхните все, что не было земным! Если можете – поймите: Тяжело быть не собой самим. 1911
Печаль
Я видел в небе белые воскрылья И толпы ангелов, Творцу слагавших Стих, – Но птица траура свои раскрыла крылья, Погасли в небе белые воскрылья, И грустно никну – радостный жених. К чему мольбы? К чему усилья? Я – тьмы тоскующий жених. Воспоминаний рой, как траурная птица, Метнулся предо мной, лежавшим в забытьи. Я в небе увидал кровавые зарницы; Воспоминаний рой, как траурная птица, Закрыл на миг все радости мои. Так закрывают длинные ресницы Глаза усталые твои. Но ты – невеста осени певучей – Словами тихими, как тонкою стрелой, Метнула в рой воспоминаний жгучий. Но ты – невеста осени певучей, Подруга юная, горящая зарей, – Низвергла скорбный рой летучий Пред разгоревшейся зарей. Воспоминаний рой, как траурная птица, Метнулся от меня, простертого в пыли. Я в небе увидал златые колесницы; Воспоминаний рой, как траурная птица, Сокрылся, приоткрыв все радости мои. Так открывают длинные ресницы Глаза горящие твои. 1923
«Пред иконой чудотворною…»
Дмитрию Рему
Пред иконой чудотворною Я паду с молитвой вновь: О, прости рабу покорную, Охрани мою любовь! Чтобы милый, светлокудрый На измученных щеках Не заметил блеклой пудры – Я приму его впотьмах. Будет думать он, что нежной Девушке любовь дарит, Вспыхнет страстью неизбежной, Дерзко на постель склонит. Платье расстегнуть поленится, Резко разорвет атлас… Отчего ж слезою пенится Зеркало зеленых глаз? С благодарностью целуя, Обовьет усталый стан… «Первый – ты!» – ему скажу я. Господи! Прости обман! Одиночество
Я грущу в кабаке за околицей, И не радует душу вино, А метель серебристая колется Сквозь разбитое ветром окно. В полутемной избе низко стелется Сизым клубом махорки струя. – Ах! Взгляни, промелькни из метелицы, Снеговая царевна моя! Из лугов, из лесов густодебреных, Из далеких жемчужных полей Покажись мне на крыльях серебряных Голубых, снеговых лебедей. Покажись мне безлунной дорогою, Хоть на миг из тумана явись, И рукою печальной и строгою Моих глаз воспаленных коснись! Неужель одному мне суровую Перенесть мою горе – судьбу? Иль залечь одному мне в кедровую, Благовонную смертью избу? Никого! Я один за околицей Упиваюсь тяжелым вином, Да мятель серебристая колется И играет разбитым окном. Мольба
Ушла печальной, оскорбленной К своей девической земле, И в строгости непримиренной Затеплилась свечой во мгле. И я побрел душою спящей, Не пробужденной от тревог, В окрестный полумрак и в чащи И в пыль изъезженных дорог. Срывал цветы я на откосах И, как лунатик, брел вперед. Проваливался часто посох В утробу жадную болот; Но и в болотах, на трясине, Глядя в обманчивый рассвет, Срывал с тоскою цветик синий Тебе, о милая, в букет. Я, весь в цветах полузавялых, Прошел ночную глубину И дрожью рук моих усталых В твою вторгаюсь тишину. Прости былые оскорбленья! Я весь в цветах; я изнемог! И жду, благая, примиренья, Как солнца полевой цветок. 1926
Пляска
Сердце вьется, как снежная птица, Над твоею ночной красотой, Заснежает метелью ресницы И покой ослепляет мечтой. И в твоем заблиставшем румянце, Золотая любовь, я открыл, Что ты хочешь в мучительном танце С моим сердцем плясать меж могил. И хоть знаю, что сердце заплачет В лютых чарах плывущей весны И мечтательно голову спрячет В голубые старинные сны, – Принимаю тебя, опьяненье! Закрутись, мое сердце, в снегу! Моя сказка, метели, томленье На рассветном льдяном берегу! В твоем взоре – два солнца, а груди – Две звезды, что слепят небосклон. Саломея! На снежном сосуде Я несу тебе душу и сон. Сердце вьется, как белая птица, Над твоей огневой красотой. Опрокинула в эти страницы Ты безумного кубок златой. Так восстань над моею метелью, Захлестни покрывалом цветным, Золотой путеводной свирелью Уведи меня к странам своим! Уединение
«O, patria! Ti rivedre»
Tancredi[30] Когда в зловещий час сомнения Я опьянен земной тоской, Свой челн к стране Уединения Я правлю твердою рукой. Земля! Земля!.. Моей отчизною Я вновь пленен. Родная тишь! Но отчего же с укоризною Ты на пришедшего глядишь? Тебе был верен я, не знающий Иных утех, чем грез о том, Когда приду, изнемогающий, К тебе я в сумраке ночном. Из данного мне ожерелия Я не растратил бирюзы – Ни в час безумного веселия. Ни в час настигнувшей грозы. Смотри: венец твой окровавленный Из горних, облетевших роз, Как раб смиренный, но прославленный, Я на челе опять принес. Пусть в городах блудницы многие От ласк моих изнемогли – О, что тебе слова убогие, Растерянные мной вдали, И поцелуи бесконечные, И сладострастья буйный хмель? Тебе принес я речи вечные И дух – увядший иммортель. О, приюти меня, усталого, Страны блаженной темнота, И горстью снега бледноталого Увлажь иссохшие уста! Весенний дождь
Пройдя небесные ступени, Сквозь тучи устремляя бег, Ты снизошла, как дождь весенний, Размыть в душе последний снег… Но ты, мятежная, не знала, Что изможденный плугом луг Под белизною покрывала Таит следы угрюмых мук. И под весенними словами, Растаяв, спала пелена. Но, как поруганное знамя, Молчит земная тишина. И лишь в глаза твои с укором Глядит безмолвье темноты: Зачем нечаянным позором Стыдливость оскорбила ты? Снежный болван
Из снега сделан остов мой. Я – ледяной болван немой. Мой грубый, неуклюжий торс К ногам безжизненным примерз. Два неморгающих зрачка – Два бархатистых уголька. Льдяное сердце в грудь не бьет, Льдяное сердце – мертвый лед. Весенний луч… Бегут ручьи, И руки мертвые мои Еще беспомощней торчат, И слезы – льдинки сыплет взгляд. Весенний день и синева… Подтаивает голова. Весенний день лучом вскипел… Я пошатнулся и осел, И тяжело упал назад. И только бархатистый взгляд Глядит с укором на весну, Нарушившую тишину. Судьба
Очаровательный удел, Овитый горестною дрожью… Мой конь стремительно влетел На мировое бездорожье. Во мглу земного бытия, И мгла с востока задрожали, И слава юная моя На перекрестках отставала. Но муза мчалася со мной То путеводною звездою, Сиявшей горней глубиной, То спутницею молодою. Врачуя влагою речей Приоткрывавшиеся раны От неоправданных мечей Среди коварного тумана. И годы быстрые цвели Прозрачной белизной черемух… Мы песни звонкие несли Среди окраин незнакомых; В еще не знаемой земле Переходили хляби моря; На вечереющем челе Горели ветреные зори. Облитый светом заревым, В томленье сладостном и строгом, Венчанный хмелем огневым – Я подошел к твоим чертогам. Не изменила, муза, ты, Путеводительная муза, Венцом нетленной чистоты Чело отрадного союза Благословенно оплела, Разлившись песней величаво. И только тут к нам подошла Отставшая в дороге слава. Властелину
В фонарном отсвете алмазном, С усмешкой тонкой на губах, Ты устилаешь путь соблазном, Как елкой на похоронах. Выглядываешь и таишься Над недоверчивой толпой, Вдруг расплеснешься, расклубишься И брызнешь искрой огневой. Чуть стукнув ресторанной дверью, Певучим шелком прошуршав, Ты клонишь бешеные перья, Вздымаешь огненный рукав. С улыбкой над моим ненастьем Ты чашу полную вина Мне подаешь – и сладострастьем Смятенная душа полна. Гробокопатель! Полководец! Твоих шпионов – легион! И каждый ключевой колодец Твоей отравой насыщен. Ты язвы, блещущие смолью, Как пули, шлешь в врагов своих, И стискиваешь едкой болью Суставы пленников нагих. Прикрытый бредом и любовью, Как выпушкою вдоль плащей, Твои знамена пышут кровью Над страшной гибелью моей. Сказка о Лешем и поповой дочке
Лапоть вяжет на проталинке И свистит, как мальчик маленький; Сам дороден, волос сед, Весь взъерошен – чертов дед. На руках мохнатых – плеши; Всяк боится – конный, пеший – Лишь засвищет старый леший. Ласков он лишь с малым зверем, С птичкой, птахою лесной, Их зовет он в гости в терем Расписной. А в избушке – в терему Славно, весело ему: Там сидит попова дочка, Гребнем чешет волоса, В жемчугах ее сорочка, Брови – будто паруса. Раз забрел я к ним в избу, Проклинал тогда судьбу: Еле от нее ушел, Еле вышел в чистый дол. …Ну, а с той поры грущу, Терем золотой ищу. Больно девка хороша: Голос – словно звон в часовне, Стосковалася душа По красавице поповне. Portrait D'Une Demoiselle
Ваш полудетский, робкий шепот, Слегка означенная грудь – Им мой старинный, четкий опыт Невинностью не обмануть! Когда над юною забавой Роняете Вы милый смех, Когда княжною величавой, Одетой в драгоценный мех, Зимою, по тропе промятой, Идете в полуденный час – Я вижу: венчик синеватый Лег полукругом ниже глаз. И знаю, что цветок прекрасный, Полураскрывшийся цветок. Уже обвеял пламень страстный И бешеной струей обжег. Так на скале вершины горной, Поднявшей к небесам убор, Свидетельствует пепел черный, Что некогда здесь тлел костер. В гостиной
М. Кузмину
Обои старинные, дымчато-дымные, Перед софою шкура тигровая, И я веду перешопоты интимные, На клавесине Rameau наигрывая. Со стены усмехается чучело филина; Ты замираешь, розу прикалывая, И, вечернею близостью обессилена, Уронила кольцо опаловое. Гаснет свет, и впиваются длинные Тени, неясностью раззадоривая. Гостиная, старинная гостиная, И ты, словно небо, лазоревая. Ночь… Звоны с часовни ночные. Как хорошо, что мы не дневные, Что мы, как весна, земные! Посвящение Н. Гумилеву
О, как дерзаю я, смущенный, Вам посвятить обломки строф, – Небрежный труд, но освещенный Созвездьем букв: «а Goumileff». С распущенными парусами Перевезли в своей ладье Вы под чужими небесами Великолепного Готье… В теплицах же моих не снимут С растений иноземных плод: Их погубил не русский климат, А неумелый садовод. Раздел 2
Solo
Пусть символисты в шуме мельниц Поэзят сущность бытия – Мои стихи – лишь бронза пепельниц, Куда роняю пепел я. Смотрите, бледные пастели! В ваш мирнолирный хоровод, Как плащ кровавый Мефистофеля, Ворвался криком мой фагот. Кокетничая с Дамой Новой, С плаща снимаю я аграф, И в дамский башмачок сафьяновый Я наливаю vin de grave И сам любуюсь на картину: Ах! С пудреницею в руке Я фешенебельную истину Преподношу Вам в башмачке. 1913
Сломанные рифмы
Пишу и из каждой буквы, Особенно из экзотичной, Под странный стук Вылезает карлик анемичный. В руке у него фиалки, А в другой перочинный ножик. Он смеяться устал, Кивая зигзагом ножек. Мне грудь разрежет до сердца, Захохочет, вложит цветочек И снова исчезнет в ер, Цепляясь за округлость точек. Миленький мой, опрометчивый! Вы, я знаю, ужасно устали! Но ведь я поэт – Чего же Вы ждали? 1913
Городская охота
Вы бежали испуганно, уронив вуалетку, А за Вами, с гиканьем и дико крича, Бежала толпа по темному проспекту, И их вздохи скользили по Вашим плечам. Бросались под ноги фоксы и таксы… Вы откидывались, нагибая перо, Отмахивались от исступленной ласки, Как от укусов июньских комаров. И кому-то шептали: «Не надо! Оставьте!» Ваше белое платье было в грязи; Но за Вами неслись в истерической клятве И люди, и зданья, и даже магазин. Срывались с места фонарь и палатка, Все бежало за Вами, хохоча и крича; И только Дьявол в созерцании факта Шел неспешно за Вами и костями стучал. 1913
На бульваре
Сумасшедшая людскость бульвара, Толпобег по удивленной мостовой. – Земля пополнела от июньского жара! – Колоратурен и дик миговой Моторов вой. Толпа гульлива, как с шампанским бокалы; С немного дикостью кричат попурри; И верхние ноты, будто шакалы, Прыгают яростно на фонари И esprits. Отрывные звуки и Вы с плюмажем На веранде в манто поете мотив. – У Вас чьи-то черепа за корсажем! – Небо раскрылось, как дамский лиф, Облаковые груди раскрыв. Длиннеет… Свежеет… Стальной полосою Ветер бьет в лица и в газовый свет. И над бульваром машет косою – В теннисный костюм одет – Плешивый скелет. 1913
Городское
Я осталась одна, и мне стало скучно… Около лежал мой двухнедельный ребенок… Было октябрьски… Разноцветились юбочки-тучи, И черти выглядывали из-под кучи пеленок. И мне стало истерически скучно и печально (Ах, почему Вы не понимаете, что такое тоска?!). Я от боли утончилась и слегка одичала, И невольно к подушке протянулась рука. И вот этою самою голубою подушкой С хохотом грустным я задушила ребенка… Я все запомнила: и его торчащие уши И то, что из прически упала гребенка. Потом подошла к окошку, побарабанила звонко, Улыбнулась в ветер, в пустоту и в стужу, Сама подошла к висячему телефону И обо всем сообщила удивленному мужу. Подмигнула черту на электрической люстре, Одела серое платье и стала похожа на тучи… Вы понимаете, что все это было только от грусти! Отчего же врачи говорили про патологический случай? 1913
Кошмар проститутки
A. Leon Sack
За фужером горящего огнекрасного пунша, В кафэ многострунном под брызги «Maccheroni», С нервным профилем и с пробором юноша Дико, исступленно и сумасшедше стонет. Из застекленной двери кабинета, не мешкая, Торопливо поправляя прическу золотую, Выходит тонкая, развинченная девушка И плач юноши привычно целует. И вдруг у юноши из ногтей вырастают когти, Сквозь пробор пробиваются, как грибы сквозь листья, Два рога козлиных, и в ресторанном рокоте Юноша в грудь ударяет девушке золотистой, Мертвая падает… Какие-то лица Прибегают на шум, и сквозь сигарный угар, Жестикулируя, юноша объясняет полиции, Что с ней приключился апоплексический удар. 1913
Рюрику Ивневу
Вот стою я: клоун рыжий,
Изнемогающий от битья.
Р. Ивнев Прихожу в кинемо; надеваю на душу Для близоруких очки; сквозь туман Однобокие вальсы слушаю И смотрю на экран. Я знаю, что демонстратор ленты-бумажки В отдельной комнате привычным жестом Вставляет в аппарат вверх тормашками, А Вы всё видите на своем месте… Как-то перевертывается в воздухе остов Картины и обратно правильно идет, А у меня странное свойство – Я все вижу наоборот. Мне смешно, что моторы и экипажи Вверх ногами катятся, а внизу облака; Что какой-то франтик ухаживает, Вися у потолка. Я дивлюсь и сижу удивленно в кресле, Все это комично; по-детски; сквозь туман Всё сумасшедше; и мне весело, Только не по-Вашему, когда я гляжу на экран. 1913
Фривольные диссонансы
У других поэтов связаны строчки Рифмою, как законным браком, И напевность метра, как венчальные свечки, Теплится в строфном мраке – А я люблю только связь диссонансов, Связь на вечер, на одну ночь! И, с виду неряшливый, ритм, как скунсом, Закрывает строфы – правильно точен. Иногда допускаю брак гражданский – Ассонансов привередливый брак! Но они теперь служат рифмой вселенской Для всех выдвигающихся писак. А я люблю только гул проспекта, Только рев моторов, презираю тишь… И кружатся в строфах, забывши такты, Фонари, небоскребы и столбы афиш. 1913