Борис Юлианович Поплавский
Собрание сочинений в трех томах
Том 1. Стихотворения
Завершая многолетний труд над литературным наследием Бориса Поплавского – о философском наследии речь еще впереди, – хотелось бы упомянуть всех тех, кто был причастен к этому делу и кого уже нет с нами: Дину и Николая Татищевых, сохранивших архив и спасших память Поплавского от забвения, Степана Татищева, Наталию Столярову, Софью Лаффит (Сталинскую). Хотелось бы также выразить глубокую благодарность Анне Татищевой, Екатерине Столяровой, Семену Карлинскому, Жан-Клоду Маркадэ, Режису Гейро, Луи Аллену, Альбине Леонтьевой, Клеопатре Агеевой.
За свою любовь к эмигрантской литературе, и к Поплавскому в частности, Александр Николаевич Богословский заплатил длительной болезнью и преждевременной смертью: три года лагерей строгого режима, которые он получил в середине 1980-х годов за изучение и сохранение архива Поплавского, не прошли бесследно, однако не сломили ни силы его духа, ни желания вернуться к любимому делу. Это издание, в которое он вложил столько сил и труда, посвящается его светлой памяти.
Как лирический поэт Поплавский, несомненно, был одним из самых талантливых в эмиграции, пожалуй – даже самый талантливый.
Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось – необъяснимо и очевидно – действительное чудо поэтической «вспышки», удара, потрясения, того, что неопределенно называется «неизведанная дрожь», чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить.
Свобода и каприз – основные черты поэзии Поплавского – толкали его к таким особенным, таким воздушным и сияющим образам, что только совершенно глухой к поэзии человек может не отозваться хотя бы краем души на эти трагические, больные, чем-то экзотические в своей современности стихи.
…замечательность стихов Поплавского и впечатление, производимое ими, состоит в том, что он, по существу, был первым и последним русским сюрреалистом.
Монпарнаса русского Орфей
И, на кладбищах двух погребен,
Ухожу я под землю и в небо.
И свершают две разные требы
Две богини, в кого я влюблен.
Весь Поплавский в этом стихотворении 1924 года: разрыв между землей и небом, между обрядами православной и католической церкви, между разными идеалами женщины…
Поплавский рано испытал раздвоение личности под воздействием наркотиков. Позже, в моменты удачной медитации, он познал отделение от «астрального тела». Еще более радикальное раздвоение принесла сама жизнь: эмиграция раскалывает надвое и личное время, и пространство.
Желанием преодолеть глубокие противоречия своей натуры, стремлением к единству, по сути, объясняются и жизнь, и творчество Бориса Поплавского, учившего, что бытие совершается сразу в двух параллельных планах, «но чаще всего мы совершенно глухи к явственному в небе пению звезд и довольствуемся лишь их анекдотически мигающей во мраке формой» (письмо к И. Зданевичу № 5)[1].
Борис Поплавский родился 24 мая 1903 года в Москве в довольно зажиточной и культурной семье. Отец Бориса Юлиан Игнатьевич Поплавский происходил из польских крестьян. Мать Софья Валентиновна, урожденная Кохманская, принадлежала к прибалтийской стародворянской семье. Родители Поплавского познакомились в консерватории: мать играла на скрипке, а отец на фортепиано. Ю. И. Поплавский – чрезвычайно оригинальная и колоритная фигура для Москвы того времени, человек несколько эксцентричный – был одним из любимых учеников П. И. Чайковского. Но для того чтобы лучше обеспечить материальное благополучие семьи, он переменил карьеру дирижера на доходное место в Обществе заводчиков и фабрикантов Московского округа. Судя по портрету Ю. И. Поплавского, выведенному П. А. Бурышкиным в книге «Москва купеческая», Борис многое унаследовал от отца: «Говорить он мог на любые темы, и самый серьезный сюжет трактовал иногда в легком тоне. Его манера говорить, – а она соответствовала его манере одеваться, – очень раздражала многих, особенно людей старой складки… Когда нужно было набросать какой-нибудь письменный документ, проект обращения или резюме беседы, он был незаменим. Делал это с величайшей ловкостью и изяществом»[2].
Мать поэта Софья Валентиновна приходилась дальней родственницей Е. П. Блаватской и сама увлекалась антропософией, что оказало влияние на формирование личности Бориса и на его постоянный интерес к теософии и оккультизму. В семье, кроме Бориса, было еще трое детей: старшие Наталия и Всеволод и младшая Евгения. Воспитывали их иностранные гувернеры.
Евгения болела туберкулезом. Для ее лечения вся семья – за исключением отца – переехала в 1906 году в Европу и прожила три года в Швейцарии и Италии. Италия произвела сильнейшее впечатление на Бориса. Открытие античного мира отразилось позднее на его поэзии, в которой часто встречаются образы римских городов и итальянские пейзажи («Римское утро», «Стоицизм», «Древняя история полна…», «Орфей» и др.).
За границей Борис настолько забыл родной язык, что по возвращении в Москву ему пришлось поступить во французский лицей Филиппа Неррийского, где он и учился до революции.
Он рано пристрастился к чтению и рисованию. Учился и музыке, впрочем не проявляя к ней особой склонности.
По воспоминаниям отца поэта, первое стихотворение Борис написал в возрасте двенадцати-тринадцати лет из чувства соперничества с сестрой Наталией, «лихорадочной меховой красавицей» – Марина Цветаева оставила такой ее портрет: «Вижу одну [поэтессу] высокую, лихорадочную, сплошь танцующую – туфелькой, пальцами, кольцами, соболиными хвостиками, жемчугами, зубами, кокаином в зрачках. Она была страшна и очаровательна тем десятого сорта очарованием, на которое нельзя не льститься, стыдно льститься, на которое бесстыдно, во всеуслышание – льщусь»[3].
До сих пор считалось, что Борис Поплавский критически относился к своим юношеским опытам и безжалостно их уничтожал, во всяком случае, не стремился печатать свои ранние стихи. Однако в архиве нашлись и те ученические тетради, в которых Борис записывал «свои стихосложения, сопровождавшиеся фантастическими рисунками»[4]: две толстые тетради 1917 года, «стихи» и «черновики», с «иллюстрациями художника Б.Веселова» (то есть самого же Бориса). Вторая тетрадь, где собраны шуточные стихи, «куплеты к ученическому вечеру» и стихи «на злобу дня» («Славный 1914 г.», «Азбука»), была частично разобрана Степаном Татищевым в ходе работы над задуманным им изданием литературного наследия Б. Поплавского. Первая представляет собой нечто вроде «Дневника в стихах», где совсем юный поэт (ему тогда было всего четырнадцать лет) записывает подряд свои мысли, переживания, первые поэтические опыты и прозаические фрагменты, подобные следующему: «А теперь, роясь в полупаноптикуме, полугардеробе моей фантазии, я нахожу иногда между трафаретным, запыленным бурой пылью самоубийцей и затканной голубой паутиной несовременное™ эротической идиллией странную искушенную жизнью женщину, ту самую, которую трафарет назвал когда-то голубой девочкой, неумело и неестественно напудренной полупрозрачной эмалью из блеклого лунного камня. Я останавливаюсь здесь, надеваю на тот же шаблонный скелет машинальности эту полугрезу, полуамулет и заставляю двигаться приводные ремни памяти». В этой тетради, как видим, представлен своеобразный опыт «автоматического письма», уже тогда изобретенный московским учеником, что был «одержим стихами» и состояние это переживал мучительно:
Прямых упоминаний о детстве в прозе и стихах Поплавского чрезвычайно мало в отличие от писателей «старшего поколения» с их культом прошлого или даже от сверстников – вспомним хотя бы «Вечер у Клэр» Газданова или же «Другие берега» Набокова, – Борис стремился позабыть свои юные годы. «О, разорвите памяти билет…» – умоляет он в стихотворении «Допотопный литературный ад», где есть и такие строки:
Но порой в запахе мандариновой кожуры или в случайно услышанном мотиве вдруг воскресает исчезнувшая Атлантида, вырывая у поэта крик души: «Как это было давно, и как мал и несчастен я тогда был, и как мал и несчастен опять человек, когда он любит!» («Аполлон Безобразов»).
О том, что детство Бориса было несчастным, кроме откровения из «Аполлона Безобразова» свидетельствуют и несколько строк из другого романа – «Домой с небес»: «Он – одиночка, вечно избиваемый полусумасшедшими родителями, узкоплечий гимназист, рано научившийся пудриться, красть деньги, нюхать кокаин, молиться, рано сразу ударившийся мордой об лед жизни…»
Эти литературные откровения подтверждаются и прямым признанием в письме Поплавского Юрию Иваску от 19 ноября 1930 года: «[Родители] жили богато, но детей притесняли и мучили, хотя ездили каждый год за границу и т. д. Дом был вроде тюрьмы, и эмиграция была для меня счастьем» (письмо Ю. П. Иваску от 19 ноября 1930 г.).
Дружба с отцом, вражда с матерью – женщиной властолюбивой и жесткой – вот биографические корни двойственности, столь характерной для личности и творчества поэта. Ю. И. Поплавский не понимал, быть может, своего сына полностью – по свидетельству Владимира Варшавского, он никогда не прочел ни одного из его стихотворений, – но с уважением относился к его художественному творчеству и доставлял ему возможность работать, обеспечивая относительную финансовую независимость: в течение всей жизни Бориса он ежедневно давал ему десять франков и всячески заботился о его благополучии. Борис, в свою очередь, обожал отца и, когда они стали жить раздельно, писал ему каждый день, – матери он за всю жизнь не послал ни одного письма.
Глубокий разлад с Софьей Валентиновной, начавшийся в ранние годы и продолжавшийся всю жизнь, ее постоянное недовольство сыном, вечные упреки были причиной многих тяжелых столкновений и сцен. Один такой случай, относящийся уже к парижскому периоду, запомнила художница Ида Карская: «Как-то я застала сцену, когда он катался по полу, сцепившись со своей матерью. И из-за чего – из-за какого-то колечка, может даже и медного, доставшегося от кого-то по наследству: мать хотела отдать его младшему сыну. Борис становился невменяем, когда сердился»[5].
Желанием утолить душевную муку и исцелить психическую травму объясняется и раннее пристрастие Бориса к наркотикам. В мир гашиша и кокаина, как и в мир поэзии, его ввела сестра Наталия, авангардная поэтесса, вращавшаяся в кругах литературной богемы. Сестре пятнадцатилетний Борис посвятил стихотворение «Караваны гашиша», вторая строфа которого уже предвещает атмосферу «Флагов»:
«14-летним мальчиком, – пишет его отец, – Борис воспринял впечатления Февральской революции 1917 года»[6]. В сентябре того же года школьник посвящает любовные стихи М. И. Самарской, в стихах язвит над учителями и сочиняет шуточные куплеты для школьных вечеринок. Тогда же рождаются пародии на Игоря Северянина («Подражание Королевичу», «Стихотворения, смахивающие на поэмы») и на «декадентские стихи» – вероятнее всего, сестры Наталии, выпустившей накануне Октябрьской революции свой сборник «Стихи Зеленой Дамы».
Наряду с этими упражнениями и безделушками Борис пишет и стихи, полные гражданского пафоса (такие, как «Азбука»), выдержанные в стиле частушек:
Судя по «Гимну большевикам» (15 июля 1917 г.), юному поэту нельзя отказать ни в политической зрелости, ни в даре ясновидения:
Летом 1918 года семья Поплавских временно разделилась. Софья Валентиновна со старшими детьми осталась в Москве (они жили в Кривоколенном переулке), а Борис вместе с отцом уехал на юг, навсегда покинув Москву.
В стихах Поплавского этого периода выражается тоска по оставленной столице, по ее осенним бульварам… и по докторам, торгующим кокаином. Многие стихи навеяны именно воспоминаниями о том волшебном мире привидений, который юный Борис познал в «дымных лавках гашиша», где «проходили привидений вереницы». Но наркотики обернулись к Борису и своим страшным ликом: удушьем, «исступлением небылицы», навязчивыми страхами, галлюцинациями:
В константинопольском дневнике Поплавского можно прочесть следующее: «Я исповедовался священнику. Он отпустил мои грехи. Кок<аин> Я ему сказал об этом» (запись от 6 мая 1921 г.). В берлинском дневнике Поплавский описывает то состояние, до которого дошел «после четырех лет беспрерывной нервной судороги», когда «здоровый и нормальный сын человеческий был как веселым мертвецом»[7]. Он также называет причины воли к смерти, «Танатоса», в терминологии Фрейда – «активного нигилизма», отказа от пошлой, бесцельной жизни после «смерти Богов». Здесь, несомненно, сказывается влияние Ницше, автора «Заратустры», у которого Поплавский перенял также понятие «высшего человека». «Долгое время у меня хранилась фотография Поплавского, которую дал мне его отец для газеты. На обороте этой карточки, рукой самого Поплавского, было написано: „Если хочешь, я напал на след кокаина и т. д. (Далее два неразборчивых слова.) Героин 25 фр. грамм, кокаин 40 фр.“»[8]. (Эта запись относится, вероятно, к тому периоду, когда у близкого друга Поплавского, поэта Бориса Заковича, умер отец, зубной врач, у которого имелось большое количество самых разных болеутоляющих средств.)
Итак, наркотики сыграли роковую роль в судьбе Бориса, однако можно ли говорить вслед за С. Карлинским[9], что «Флаги» написаны под влиянием наркотиков? Поэты и писатели, испытавшие на себе действие разных наркотических веществ, в один голос утверждают, что в таком состоянии не только творчество, но и любое движение становится пациенту не под силу (об этом см. «Искусственный рай» Ш. Бодлера и более близкое свидетельство другого крупного французского поэта и художника Анри Мишо – «Познание через спуск в пучины»). К тому же очнувшемуся, вернувшемуся «домой с небес» очень трудно воскресить в памяти видения, столь яркие еще совсем недавно, восстановить картины, столь живые и впечатляющие, что, казалось, воспроизведи их на бумаге – и получится великолепное произведение. В то же время ежедневная жизнь становится невыносимой – растрачена вся жизненная энергия, ушедшая на создание эфемерных фантазий, и теперь ее не хватает на самое простое: встать, одеться, умыться – словом, снова начать жить. На это указывают многие высказывания Поплавского вроде следующего: «Как ужасно от снов пробуждаться, возвращаться на землю, переоценивать все по-будничному».
И все же метод писания Поплавского, утверждает Н. Татищев, полностью несовместим с состоянием эйфории: «Секрет Поплавского в том, что отрыва от реальности у него не получилось: секрет работы над собой и внутренней боли»[10].
Литературный дебют Б. Поплавского состоялся в январе 1919-го в Ялте: он читает стихи в Чеховском литературном кружке. В марте того же года Борис с отцом уезжает в Константинополь, но летом, когда стратегическая обстановка меняется в пользу Добровольческой армии, Поплавские возвращаются в Россию. «И опять Б.П. пришлось в тягостных условиях гражданской войны пережить попятные этапы Новороссийск – Екатеринодар – Ростов-на-Дону», – пишет Ю. И. Поплавский[11].
Свидетельств о последнем периоде жизни Бориса на юге России осталось немного: известно, что в 1919 году он посещает литературный кружок «Никитинские субботники», основанный Е. Ф. Никитиной, женой министра Временного правительства, впоследствии расстрелянного большевиками. Там он знакомится с молодым поэтом Георгием Штормом, разделявшим интерес Поплавского к мистике и теософии. Шторм вспоминал, как они с Поплавским посещали библиотеку Мореходного училища, где Поплавский читал Герберта Уэллса.
Как установил в 1985 году исследователь русской поэзии XX столетия Л.Чертков, единственное стихотворение Б. Поплавского, опубликованное в России, увидело свет в Симферополе в 1920 году в альманахе «Радио», на обложке которого стоят четыре имени: Владимир Маяковский, Вадим Баян, Борис Поплавский, Мария Калмыкова. Всего в альманахе двенадцать страниц текста и портрет Вадима Баяна, исполненный Маяковским. В.Баян и Б. Поплавский представлены поэтическими произведениями (В.Баян – «Вселенная на плахе», Б. Поплавский – «Герберту Уэллсу»), М. Калмыкова – статьей «Авангард мирового духа». В стихотворении Поплавского, справедливо отмечает Чертков, заметно влияние раннего Маяковского. «По сообщению того же Баяна, – пишет он, – прибыв в Ростов, Поплавский рекомендовался знакомым „одним из хулиганов, окружавших Маяковского“. Напомним, что фантастика Уэллса пользовалась уважением У футуристов, и Хлебников только его и Маринетти – из иностранцев – включил в число т. н. „председателей земного шара“»[12].
Обыгрывая основные темы футуризма – космизм, мессионизм, машинизм – в первой части стихотворения, Б. Поплавский выступает от имени коллективного «Нового человека», «Мы». Вспомним, что свою поэму «Мы» Маяковский написал уже в 1913 году и что русские кубофутуристы утверждали, что стоят «на глыбе слова
От Маяковского – и пафос разрушения, и громкие метафоры:
И в то же время вера в завоевание космоса, идущая от Циолковского, подсказывает юному поэту фантастические видения, близкие тем, которые художники-авангардисты вскоре попытаются воплотить в своих проектах летающих городов, летательных аппаратов, «проунов» и т. д.:
В архиве сохранились еще две «поэмы»-упражнения в духе футуризма. Первая – «Воспоминание о сердце» – «имажионистическая (так в тексте! –
Вторая – «Поэма о революции – Кубосимволистический солнцдень (так в тексте.
В этом довольно длинном произведении есть, например, такие строки:
Но «добросовестное усвоение канонов футуристического письма (от образов до интонации), переходящее порою в откровенное подражание Маяковскому, не помешало Поплавскому уже в самом начале пути обозначить самостоятельность своей поэтической позиции»[13].
В декабре 1920 года «ростовское сидение» кончилось, и Б. Поплавский с отцом проделал «вторую эвакуацию». Прибыв в Турцию, Поплавские поселяются на острове Принкипо в доме армянского патриарха. Принкипо – «раскаленный рыже-красный островок среди июльского моря, похожего на разогретую патоку» – на всю жизнь останется связан у Поплавского с чувством ужаса, испытанным им в «эти минуты величайшего кризиса», когда он почувствовал: «не все во мне хочет умереть». Здесь из «безумной черной напряженности сверкнула молния Евангелия – я должен еще жить!». Борис перестает употреблять наркотики. «Мой возврат в Константинополь был возврат к жизни воскресшего», – записывает он в берлинском дневнике.
Константинопольский период нам хорошо известен благодаря дневнику самого Поплавского. С Принкипо Борис с отцом переезжает в турецкий квартал Бешик-Таш, рядом с живописным летним дворцом Фламур. В это время в Константинополе насчитывалось около 150 тысяч русских – и легко было вообразить, что это какое-нибудь предместье Одессы. Как свидетельствует дневник Поплавского, русская колония тотчас же обзавелась тем, что необходимо для материальной и духовной жизни общества: школами, библиотеками, ресторанами, различными ассоциациями, церквами, – и жила автономной жизнью.
По сравнению с тяжкой долей других эмигрантов жизнь для Бориса и его отца все же оставалась сносной. По свидетельству Ю. И. Поплавского, «все деньги, которые давал ему отец, вещи, а часто и свой обед, Б.П. раздавал бедноте, и в его комнате не раз ночевали на полу вповалку 3–5 бездомных: студентов, офицеров, монахов, моряков и иных в буквальном смысле слова беженцев»[14].
В Константинополе Поплавский посещает подготовительные курсы на аттестат зрелости, часами бродит по живописным улочкам, рисует с натуры, пишет стихи: он увлекается сочинением сонетов, о чем есть намек в его стихотворении 1925 года «Покушение с негодными средствами», адресованное Илье Зданевичу: «Венок сонетов мне поможет жить. / Тотчас пишу, но не верна подмога…» Помимо цикла сонетов «Константинополь», включающего тринадцать стихотворений, от этого периода сохранилась подборка стихов, озаглавленная «Пропажа».
В «Маяке», русском культурном центре, организованном Союзом христианской молодежи, Борис знакомится с Владимиром Дукельским (будущим американским композитором Верноном Дюком). Об этой встрече Дукельский рассказал впоследствии в поэме «Памяти Поплавского»[15]: «Я знал его в Константинополе, / На Бруссе, в „Русском Маяке“ <…> / Что нас связало? Не Европа ли? / О нет, мы вскоре разошлись. / Но в золотом Константинополе / Мы в дружбе вечной поклялись».
Уже тогда Борис пленяет собеседника своими «сладкострунными» стихами, из которых «сочился странный яд». Юные любители поэзии создают свой «Цех поэтов», провозгласивший: «К черту кривлянье и хулиганскую истерику. Простота! Будем просты (в своей сложности), как царьградские фрески. Долой школу (акмеистов, имажинистов и проч.), ибо революция утвердила личность!»[16]
Тогда же подружился Поплавский и с Лазарем Воловиком, будущим участником парижской группы «Через».
Кроме литературных занятий, Борис берется за изучение творений отцов Церкви и пытается вернуться к православию. Он посещает церковные службы, становится вегетарианцем. «Еще мальчиком в Константинополе, – пишет Н. Татищев, – в 1920–1921 годах, вероятно, почти бессознательно, набрел он на тяжкий путь молитвы. Почти все записи в дневнике заканчиваются так: „Молился… молился неудачно… опять плохо“ и т. д.»[17]. Тогда же Борис увлекся теософией и скаутизмом, он «водится с волчатами» все в том же «Маяке», где знакомится с теософом и оккультистом Петром Демьяновичем Успенским, учеником Г. И. Гурджиева. В «Маяке» Успенский читает доклады, где пытается «соединить всеобщие идеи психологии и философии с идеями эзотеризма». Вскоре вокруг него собирается группа прилежных слушателей, примерно человек тридцать молодых людей. В ту пору Поплавский вступает в теософскую организацию «Звезда на Востоке». Этот мистический орден был создан Анни Безант – сподвижницей Р.Штейнера и Е. Блаватской – для Кришнамурти, которого теософы считали новоявленным Христом. По приезде в Париж Поплавский встретился с «Новым Мессией»: об этой встрече, сыгравшей решающую роль в его духовной жизни[18], он в восторженных словах рассказал в своем дневнике. Юный поэт вступает в Теософское общество (впоследствии он от него отдалился, хотя многочисленные записи свидетельствуют о том, что Поплавский продолжал интересоваться проблематикой «Тайной доктрины» – той мистической литературой, через которую до нас дошли различные религиозные учения, отвергнутые христианством). «Аполлон Безобразов», между прочим, дает довольно полное представление о прочитанном Поплавским в этой области: в романе упоминаются и гностик Маркион, и философ, астролог и поэт Барбезан, живший в Месопотамии и выступавший в своих трудах против маркионизма, и знаменитый оккультист Рамон Люль, и многие другие. В романе «Домой с небес» также упоминаются имена Рамона Люля, Мартинеца де Паскали, «всех этих ослепительных девственников неподкупности», которыми зачитывался Поплавский.
В мае 1921 года отец и сын Поплавские уезжают в Париж (Ю. И. Поплавский вызван на съезд представителей русской промышленности и торговли в Париже), где поселяются в бедной гостинице на улице Жакоб. Борис посещает Художественную академию «Гранд Шомьер» на Монпарнасе, сближается с группой молодых художников. Среди них – Сергей Карский, Лазарь Воловик, Исаак Добринский. Уже в июне Борис знаком с Александром Гингером, Марком Таловым, Яковом Цвибаком (Андреем Седых), Давидом Фиксманом (Довидом Кнутом), Валентином Парнахом и Виктором Бартом. Вскоре завязывается дружба юного поэта с Константином Терешковичем. Б. Поплавский рисует с натуры, но также пробует свои силы в модном тогда кубизме и пишет супрематические картины. По вечерам вся компания собирается в кабачке «Хамелеон», где, как вспоминает Андрей Седых, «за пиво брали всего несколько су и где можно было петь, танцевать, устраивать литературные вечера и чувствовать себя как дома»[19]. Здесь вскоре возник кружок «Гатарапак», явившийся, по словам Довида Кнута, «первым коллективным начинанием русской творческой молодежи в Париже»[20].
22 июля 1921 года Поплавский записывает в дневнике: «Гатарапак. Я читал доклад… Потом были прения. Футуристические танцы. Шел обратно с Карским. Говорили о Терешковиче. О его магнетизме». «Осенью 1921 года, – пишет Довид Кнут, – в „Хамелеоне“ появился поэт-кавказец Евангулов. С присущей его землякам энергией он сплотил вокруг себя „праздношатающихся“ поэтов, приобрел поддержку у известных критиков и художников и дал новой группе имя[21] „Палата поэтов“»[22].
В газетах стали появляться одобрительные отзывы, стены «Хамелеона» тотчас же заполнили портреты участников группы, выполненные самим Судейкиным, а потолок расцвечивала всеми цветами радуги модернистская эротика Гудиашвили (который вскоре вернулся в Россию), и «„Палата поэтов“ гостеприимно распахнула двери перед широкой публикой»[23], но не перед Поплавским, который тщетно пытался в нее вступить, о чем свидетельствует дневниковая запись от 28 сентября 1921 г.: «Обедал, пошел к Барту, говорил о „Гатарапаке“ и что я хочу попасть в „Палату поэтов“ (в которую так и не попал)», – текст в скобках приписан Поплавским в 1935 году. Однако в «Палате» Борис читает свои «адские» стихи – «Морского змея» и «Трагедию луны».
Приехав из Константинополя в Париж в ноябре 1921 года с целью пропагандировать русскую авангардистскую поэзию, Илья Зданевич, живший в то время у своего друга художника Михаила Ларионова, уже в начале декабря выступает в кружке в качестве оппонента (вместе с В.Бартом, М.Ларионовым и С.Ромовым) по поводу доклада К.Терешковича «Позор русского искусства (Русские в Осеннем салоне)». Зданевич вскоре возобновляет свой «Университет 4Г» – объединение футуристов, созданное им еще в Тифлисе.
Судя по дневнику Поплавского, именно на Монпарнасе он познакомился и со Зданевичем, чья незаурядная личность сразу привлекает его, и с Ларионовым, который сочувственно отнесся к опытам начинающего художника. Эта дружба с годами не ослабевала: в архиве Поплавского сохранился рисунок Ларионова с дарственной надписью на французском языке («Моему дорогому другу Поплавскому»). К тому же Н. И. Столярова рассказывала А. Н. Богословскому, что они с Поплавским ходили в гости к Михаилу Ларионову и Наталье Гончаровой в Фавьере, местечке на юге Франции (т. е. в 1932 и 1934 гг.). И наконец, известно, что Ларионов оказал изрядную финансовую помощь для посмертного издания стихотворного сборника Поплавского «Снежный час» (1936).
Среди начинаний «Палаты поэтов» можно назвать «Вечер Сергея Шаршуна», известный под названием «Дада Лир Кан», состоявшийся 21 декабря 1921 года. На нем выступали французские поэты-дадаисты (впоследствии принявшие название «сюрреалистов»), среди которых Луи Арагон, Андре Бретон, Филипп Супо и американский дадаист Ман Рэ; знаменитая пианистка Жермен Тайфер, жена художника Леопольда Сюрважа, исполняла «музыку-дада», Сергей Шаршун читал доклад о дадаизме, Валентин Парнах представлял «графические танцы». И это еще неполная программа вечера. Впрочем, судя по записи Поплавского, дело не обошлось без скандала: «французские дадаисты ругали публику».
Последний – семнадцатый – вечер «Палаты…» предложил публике «Новогоднюю трепанацию акробата» по случаю выхода в свет книги В.Парнаха «Карабкается акробат» (с портретом автора работы П. Пикассо и «фаллическими» поэмами).
Несмотря на эту кипучую деятельность, на новые знакомства и впечатления, Поплавский сильно страдает от одиночества: отец его подолгу отсутствует, писем из дома – из Москвы – нет, иногда ему не хватает денег даже на кашу в русской столовой.
Постоянное состояние крайней бедности удручает Бориса. Он носит старое длинное пальто отца с белым воротником, из-за которого многие сторонятся его, принимая за гомосексуалиста. Он влюблен, едет в Академию, надеясь на встречу с любимой девушкой, а «из ботинка высовывался палец», и ему «было стыдно». Случались, однако, и минуты веселья: 17 января 1922 года он записывает: «Пошли в кафе, играли в снежки на rue de Rennes, потом у Maine строили бюст Карла Маркса из снега…» И вдруг ловишь себя на мысли, что Поплавскому в это время всего восемнадцать лет, а Терешковичу, который два года скитался по голодной, охваченной Гражданской войной родине, – двадцать.
Все первые месяцы своей парижской жизни Поплавский неразлучен с Терешковичем. Они вместе ездят в пригород Парижа рисовать, проводят вместе неделю в нормандской деревне, где состязаются в беге и занимаются живописью, питаясь одними яблоками. В деревенской тишине Борис часами молится, порой доводя себя до головокружения. Именно в это время он отмечает в дневнике: «Н.К.[24] и Терешкович – главные люди месяца. Т. прочел мне свой дневник, где пишет, что я бездарный художник – было больно – через несколько дней я победил его примером моей поэзии». Строгое суждение, по-видимому, не обескураживает Поплавского: он по-прежнему рисует карандашом портреты друзей (Парнаха, Евангулова, Ларионова), пишет портрет Блока «гуашью под Врубеля», упражняется в орнаментальном кубизме («Наклеенные бумажки») и в супрематизме (композиции «Сферы и ангелы», «Летящий ангел весь в желтом»), что свидетельствует о том, что юный поэт хорошо осведомлен о разных течениях в авангардном искусстве[25].
К тому времени Сергей Ромов, окрыленный успехом выставки, организованной им в кафе «Парнас» в июне 1921 года, помышляет о создании «своего» журнала – художественно-литературной хроники «Удар». Финансовые средства для его издания должны были приносить благотворительные балы. Особый успех имел костюмированный бал в конце июня 1922 года в декорациях С. Судейкина и М. Кислинга в зале Бюлье; известную афишу создал Андре Лот. Цель журнала С. Ромов видел в объединении русских и французских представителей авангардного искусства, стремящихся к обновлению языка и изобразительных средств.
В первом номере (вышел в феврале 1922 г.) С.Ромов утверждал, что футуризм и дадаизм заставили «произвести ту переоценку ценностей, без которой все новые эстетические теории превратились бы в схоластику и мертвую букву»[26]. В этом же номере К. Терешкович публикует текст доклада, прочитанного им в «Гатарапаке» 4 декабря 1921 года, «Позор русского искусства (Русские в Осеннем салоне)», в котором обвиняет «мир искусственников» в повторяемости, а всю группу русских художников обзывает «Миром искусственности». Став заведующим литературной частью «Удара», Терешкович, хотя они с Поплавским друзья, юного «футуриста» в сотрудники, однако, не приглашает, на что последний крайне обижается[27].
«Ударники» занимают просоветские позиции – они, в частности, желают сблизиться с московскими группами «Маковец» и «Леф» – и крайне снисходительно относятся к «беженскому Парижу» с его «белоэмигрантами». Зато они приветствуют первую выставку русского искусства, которая открывается в Берлине в ноябре 1922 года – Поплавский отзывается на нее своей первой рецензией («О русской выставке в Берлине»), которую пишет в надежде на публикацию в «Ударной хронике».
К тому времени матери Поплавского и его старшему брату Всеволоду удалось вырваться из советской России и приехать в Париж. Младшая сестра Бориса Женя уже умерла от туберкулеза, а другая сестра, Наталия, жила в Шанхае, где оказалась в бедственном положении и попала в тюрьму[28]. Видно, родителям Бориса не удалось помочь дочери: «лихорадочная меховая красавица» вскоре скончалась от крупозного воспаления легких, осложненного злоупотреблением опиумом. Впоследствии Борис будет обвинять мать в том, «что она своей властностью добилась ухода из дома дочери, и в ее наркомании»[29].
В Париже брат Всеволод, бывший офицер-летчик, будет работать шофером такси[30]. Отец, работавший в начале в Бюро защиты прав русских граждан за границей, станет давать уроки музыки в Русском музыкальном обществе и работать тапером в одном из захудалых парижских кинотеатров[31]. Матери же Бориса, как многим русским женщинам, придется взяться за иглу, стать портнихой. Ида Карская вспоминает: «Когда в Париж приехала моя сестра (Дина Шрайбман. –
Известно, что в Берлин Борис Поплавский отправляется вместе с Константином Терешковичем, которого все еще считает своим учителем. Эта поездка дает ему возможность хоть немного отдохнуть от гнетущей семейной атмосферы.
В начале двадцатых годов Берлин был «третьей русской столицей». «Весь мир тогда глядел на Берлин»[33], – писал в своих воспоминаниях И.Эренбург. Пользуясь послевоенной инфляцией и относительной дешевизной, в побежденную Германию хлынули русские беженцы: в одном только Берлине их проживало 70 тысяч. «На каждом шагу можно было услышать русскую речь. Открылись десятки русских ресторанов – с балалайками, с цыганами, с блинами, с шашлыками и, разумеется, с обязательным надрывом. Имелся театр миниатюр. Выходило три ежедневных газеты, пять еженедельных. За один год возникло семнадцать русских издательств; выпускали Фонвизина и Пильняка, поваренные книги, труды отцов церкви, технические справочники, мемуары, пасквили»[34]. Марк Шагал утверждал, что за всю свою жизнь он нигде не видел столько конструктивистов и столько замечательных раввинов, как в Берлине в 1922 году. Блестящая культурная жизнь, возможность общаться как с немецкими дадаистами и экспрессионистами, так и с русскими авангардистами привлекает сюда и художников, ранее обосновавшихся в Париже, например С.Шаршуна и А.Архипенко. С введением в советской России нэпа многие представители советской интеллигенции получают разрешение на выезд за границу, и таким образом в Берлине возобновляются контакты между «двумя берегами» русской культуры: в большом берлинском кафе «Ландграф» на Курфюрстенштрассе происходят заседания «Дома искусств», созданного по образцу петроградского. Здесь с чтением своих произведений выступают Андрей Белый, А.Ремизов, И.Эренбург, В.Шкловский и многие другие.
Борис Поплавский становится завсегдатаем «Дома искусств». Здесь он встречается с Маяковским[35] (в берлинском дневнике сохранился портрет автора «Облака в штанах», исполненный карандашом) и с Андреем Белым, чье творчество высоко ценил. (Кстати, не является ли Аполлон Безобразов незаконным сыном Аполлона Аполлоновича Аблеухова?[36]) В связи с открытием в Берлине первой Русской художественной выставки 3 ноября здесь выступает перед представительной аудиторией Иван Пуни с докладом «Современное русское искусство и выставка в Берлине». Во время чтения доклада и после него разгорелись ожесточенные споры между Маяковским и Андреем Белым (что позднее было отражено в докладе Маяковского «Что делает Берлин?») и другими участниками вечера (Н.Альтман, Д.Штеренберг, Эль Лисицкий, М.Осоргин, П.Муратов, В.Лурье, А.Бахрах).
Первую свою статью Поплавский написал именно по поводу этой выставки, где Европа смогла познакомиться с работами русского авангарда. Хотя к «левацкому» искусству Поплавский относится отрицательно, поражает его глубокое знание всех царивших тогда в изобразительном искусстве течений.
В Берлине художники – русские и немцы – встречаются в мастерской Ивана Пуни и его жены Ксении Богуславской, расположенной недалеко от Ноллендорфплац. Другим очагом русской культуры служит мастерская Николая Зарецкого, где, по словам Вадима Андреева, «изредка устраивались литературные вечера. Здесь бывали Архипенко, Ларионов, Богуславская, Пуни, Минчин, Терешкович, Шаршун, который писал не только дадаистические рассказы, но и картины»[37]. Наверное, здесь произошло знакомство Поплавского с Абрамом Минчиным, который тогда увлекался кубизмом и работал сценографом Еврейского театра.
Берлинский период знаменует собой новый этап в жизни будущего автора «Флагов»: именно здесь он ставит крест на своей художнической карьере и окончательно выбирает стихотворное ремесло: «Пастернак и Шкловский меня обнадежили», – напишет он позднее, 19 ноября 1930 года, в письме к Юрию Иваску. Однако, даже разочаровавшись в своем таланте художника, Поплавский продолжал рисовать. В 1923 году он выставляется в галерее «Ликорн», где одновременно выступает и как поэт на вечере, организованном группой «Через» в честь Бориса Божнева. В 1928 году выставляется вместе с А.Араповым, М.Блюмом и А.Минчиным (предисловие к каталогу написал С.Ромов), а незадолго до смерти, 28 мая 1935 года, устраивает выставку своих акварелей в галерее «Солей». Поплавский продолжает вращаться в среде авангардных художников и скульпторов, как художник отвечает на анкету журнала «Числа», посещает выставки своих друзей и пишет о них рецензии. По этому поводу друг Поплавского Бронислав Сосинский замечает в своих воспоминаниях: «[Поплавский был] и талантливым искусствоведом: его статьи в альманахе „Числа“ о Марке Шагале, Сутине, Терешковиче, Минчине, Фужита, Юрии Анненкове, Ларионове, Гончаровой навсегда остались в истории мирового искусствоведения»[38].
Эти статьи в самом деле поражают проявлением безошибочного чутья и меткостью суждений, отличаются тонкостью восприятия, как бы вживания их автора в разбираемые полотна. Слова Поплавского о Сутине до сих пор вызывают удивление своей глубиной:
«Любовь к чудовищному, к беспрерывному надрыву и ужасам кажется нам, как это ни странно, чем-то уже не столь существенным в Сутине.
У него есть какие-то любимые, бесконечно для него важные взаимоотношения между красным и зеленым цветами, например, над которыми он методически трудится всю жизнь, и общеизвестный в художественном мире анекдот о том, что Сутин плачет над своими холстами, относится скорее к чисто формальным трудностям необыкновенно ядовитых его цветочных сочетаний».