Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 2. Стихотворения и поэмы 1927-1930 - Николай Николаевич Асеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Курские края

1926–1943

Вступление

1 Хоть и у тебя немало мокрых свежих рощ – лишь щеки утирай, – я тебя не славлю, курский округ, соловьиный край. Что мне вспомнить? Чем меня дарила родина щербатая моя? Рытые да траченые рыла – пьяные дядья да кумовья. Со времен забытого удела на веки веков здесь земля не струнами гудела – громом волосатых кулаков. Били в душу, душу выбить силясь, а потом – иди ищи, кто пустил густую кровь с потылиц, чьей свинчаткой свернуты хрящи. Поднимались, падали, сходились городские против слободских, плакали, судились, торговали, и – не стало их. Вновь родившись, петь пытались снова, но звериным воем захрипев, из зубов, расшибленных с полслова, выпадал напев. И зари пустынное сиянье над быльем постылого мирка – над Путивлем, Суджей, Обоянью гасло, отсверкав. 2 Бор дремучий над рекой гремучей – это только песенный галдеж, а на деле – не изловишь случай, так и пропадешь. А на деле – скривленные ивы, серый свет, что будний день зажег, Тускори, холодной и ленивой, плоский бережок. Что ж сказать на путь и на прощанье вам, что, в темень времени сбежав, все еще грозитесь мне, мещаньи выселки с глухого рубежа? Стойте ж да бывайте здоровеньки! Вас не тронет лесть или хула, Люшенка да Нижни Деревеньки, тенькавшие в донь колокола. Стойте крепче. Вы мое оплечье, вы мои деды и кумовья, вы мое обличье человечье, курские края.

1926–1927

Дом

Дом стоял у города на въезде, окнами в метелицу и тьму; близостью созвездий думалось и бредилось ему. Било в стекла заревое пламя, плыл рекой туман; дом дышал густыми коноплями, свежестью, сводящею с ума. Он хотел крыльцом скрипучим дергать, хлопать ставней, крышей грохотать; дом хотел шататься от восторга, что вокруг такая благодать; что его, до стрех обстав, подсолнух рыжей рожей застил от других, точно плыл он на прохладных волнах калачей и лопухов тугих. Что с того, что был он деревянным, что, приштопан к камню, в землю врос, от него тянулись караваны свежих рощ и вороненых гроз. Он кружился с ними, плыл и таял и живущим помыслы кружил; до него от самого Китая долетали синие стрижи. Он кружился и гримасы корчил, млел огнями, тьмою лиловел, и его ветров весенних кормчий вел других ковчегов в голове. А когда рябила осень лужи и брало метелицей кусты, дому становилось хуже: он стоял примолкшим и пустым. Только это – с улицы казалось, а внутри он полон был и жив; даже если вызывал он жалость, сам себя, смеясь, ловил на лжи, так как – зорь зарозовевший иней, стекол заалмаженный узор, вспыхивал и цвел, как хвост павлиний, синей и зеленой бирюзой. И дымясь под первою порошей, коренастый, тихий, небольшой, он вставал опять такой хороший, со своею дымчатой душой. И, тепло запечное не тратя и забив оконные пазы, по косым линованным тетрадям он твердил столетние азы. И, такой же тишью невредимы, заморозком взятые в тиски, по соседству подымались дымы – буден безголосые свистки. В доме – плыли тени кошки, кружки, фикуса, луны, детских откровений и смятений, тишины и старины. Сквозь пазы растрескавшихся кафель плыл жарок и затоплял края, где басовый стариковский кашель гул вливал в рассохшийся рояль. В доме пели птицы – сойки, коноплянки и клесты. И теперь еще мне щебет снится, зори, росы, травы и кусты. И теперь… глаза бы не глядели, уши бы не слушали иной, кроме той передрассветной трели, что будила детство за стеной. И когда, тавровое мещанство, я теперь смотрю тебе в глаза, я не знаю, где я умещался, кто мне это в уши насказал. Может, в клетке, может, из-за прутьев, горькой болью полный позарез, в сны мои протискивался грудью свежезаневоленный скворец?! Потому не дни, не имена я, – темный страх в подзорье затая, лишь тебя по бревнам вспоминаю, дом мой, сон мой, ненависть моя!

1926–1927

Дед

Травою зеленой одет, лукавя прищуренным глазом, охотничьим длинным рассказом прошел и умолкнул мой дед. Забросив и дом, и жену, и службу в Казенной палате, он слушал в полях тишину, которой за подвиги платят. Сверкала его «лебеда» на двести шагов без отказа, и зверю из черного лаза двуногая мнилась беда. Медведицы жертвенный рев, на лапах качавшейся задних, когда выступал медвежатник из мрака безмолвных дерев. И зимнею ночью он шел с волками на честную встречу, и ахало эхо картечи по заимкам заспанных сел. Какой там помещичий быт, – он жил между сивых и серых, в оврагах лесов и пещерах, прошедших времен следопыт. И я, его выросший внук, когда мне приходится худо, лишь злую подушку примну, все вижу в нем Робина Гуда, Зеленые волны хлебов, ведущие с ветром беседу, и первую в мире любовь к герою, к охотнику – к деду.

1927

Бабка

Бабка радостною была, бабка радугою цвела, пирогами да поговорками знаменита и весела. Хоть прописана в крепостях и ценилась-то вся в пустяк, но и в этой цене небольшой красовалась живой душой. Не знавала больших хором, не училась писать пером, не боялась ходить босой по лугам, покрытым росой. В тех лугах на ее на след и набрел пересмешник дед. Нашутил перед ней, рассмеял, всеми росами насиял. На колени пред ней упал, из неволи ее выкупал. И пошла она за него, за курских глаз его синевой. Так и жили они с тех пор, губы в губы и взор во взор. А поссориться доводилось, – ненадолго хватало ссор. Бабка радостною была, бабка иволгою плыла по-над яблоневыми ветвями – мастерица на все дела! Отглядела на синий лен, отшумела под белый клен. До сих пор в нее – над рекою – соловьиный напев влюблен.

1927

Мальчик большеголовый

Голос свистит щегловый, мальчик большеголовый, встань, протяни ручонки в ситцевой рубашонке! Встань здесь и подожди-ка: утро синё и дико, всех здесь миров граница сходится и хранится. Утро синё и тихо, солнца мокра гвоздика, небо полно погоды, Сейма сияют воды. Пар от лугов белёсый падает под березы; желтый цветок покачивая, пчелы гудят в акациях. Мальчик большеголовый, облак плывет лиловый, мир еще занят тенью, весь в пламенах рожденья. Не уходи за это море дождя и света, чуй – кочаны капусты шепчут тебе: забудься! Голос поет щегловый, мальчик большеголовый, встань, протяни ручонки в ситцевой рубашонке! Огненными вихрами сразу пять солнц играют; счастье стоит сторицей, сдунешь – не повторится! Шелк это или ситец, стой здесь, теплом насытясь, в синюю плавясь россыпь, искрами брызжут росы. Не уходи за это море дождя и света, стой здесь, глазком окидывая счастье свое ракитовое!

1930

Детство

Детство. Мальчик. Пенал. Урок… За плечами телячий ранец… День еще без конца широк, бесконечен зари румянец. Мир еще беспредельно пуст: света с сумраком поединок; под ногой веселящий хруст начеканенных за ночь льдинок. На душе еще нет рубцов, еще мало надежд погребенных; среди сотни других сорванцов полувзрослый – полуребенок. Но за годом учебный год отмечает с различных точек жизни будущего – господ, жизни будущего – чернорабочих. Дело здесь не в одних чинах, не в богатстве, не в блюдах сладких, а в наследье веков, в сынах, в повторяющихся повадках. Губернаторский дом был строг: полицейский с тяжелой шашкой здесь стоял, чтоб никто не смог подлететь к нему мелкой пташкой. За зеркальным окном – цветы: пальмы, крокусы, орхидеи из торжественной пустоты смотрят в улицу, холодея. Здесь смешны треволненье и стон, проявленье волненья и боли; здесь и самый свет затенен мягким сумраком жирандолей. Здесь слова недоступны нам; объясненья сухи и кратки; здесь нисходят по ступеням, чуть натягивая перчатки. У подъезда карета ждет, и как будто совсем без усилья пара серых с места берет и летит, обдавая пылью. Лишь дворянских выборов съезд отражался в начищенной меди; поднимались с належанных мест, покидая берлоги, медведи. Полторацкого номера учащенно хлопали дверью: эполеты и кивера, палантины, боа и перья. Все казалось сказкой иной, из каренинского быта; все вздымалось плотной стеной, из алмазов и стали слито. И от блеска этой игры на уезд струилось сиянье: так же жил и город Щигры, то же делалось в Обояни. Вот таков же и город Льгов, инде звавшийся Ольгов-градом, жил среди полей и лугов отраженным губернским складом. Через Сейм – деревянный мост, место праздничных поздних гуляний; соловьиный передний пост на ракитовой лунной поляне; а за ним, меж дубов, у ворот Князь-Барятинского парка, их насеяно невпроворот, так что небу становится жарко. тут и там, и правей и левей, в семь колен рассыпаются лихо, – соловей, соловей, соловей, лишь внимать поспевай соловьиха! Соловьями наш край знаменит, он не знает безделья и скуки; он, должно быть, и кровь пламенит, и хрустальными делает звуки. Города мои, города! Сквозь времен продираясь груду, я запомнил вас навсегда, никогда я вас не забуду. Суджа, Рыльск, Обоянь, Путивль, вы мне верную службу служили. Вы мне в жизнь показали пути, вы мне звук свой в сердце вложили.

1930

Город Курск

Город Курск стоит на горе, опоясавшись речкой Тускорь. Хорошо к ней слететь в январе на салазках с крутого спуска. Хорошо, обгоняя всех, свежей кожею щек зазяблых ощущать разомлевший снег, словно сок мороженых яблок. О, республика детских лет, государство, великое в малом! Ты навек оставляешь след отшумевшим своим снеготалом. Ты не сможешь ли сдунуть хмарь над житьем, еще неказистым, не позволишь ли стать, как встарь, реалистом или гимназистом? Не захлопнуть ли вновь урок, сухомяткой не лезущий в глотку, не пойти ль провести вечерок на товарищескую сходку? Открываются небеса никому не известных далей. Туго стянуты пояса вкруг мальчишеских тонких талий. Всякой хитрости вопреки, – никому никаких поблажек, – снова лечатся синяки светлым холодом медных пряжек. Снова вьется метель столбом. Снова, вызвав внезапный румянец, посвящают стихи в альбом чьих-то дочек или племянниц. Снова клятвы о дружбе навек, вопреки расстояньям и срокам… Подрастает, растет человек, с этим главным считаясь уроком. И курятся вокруг снега, завиваясь в крутом буране, и, вздымая времен рога, подрастают мои куряне. Не разгладить ли ветром бровь, не припомнить ли вновь старинку, не пойти ли сквозь вьюгу вновь на товарищескую вечеринку? Вы, из памяти навсегда уходящие без укора, собирайтесь вновь, города, – моя истинная опора. Вот он, форточку приоткрыв, закурчавленную с мороза, – это детской души порыв, – сыплет зимней пичуге просо. Пусть летит этих зерен град снегирям и чижам на разживу. Становитесь, все здания, в ряд, по привычному вам ранжиру. Пусть все улицы поведут по намеченному маршруту, огоньками и там и тут освещая эту минуту. Я опять на прямом пути, на тропе своей стародавней, на просторе, а не взаперти, позабытых детских преданий! Город Курск стоит на горе, дымом труб дыша на морозе. На зеленой зимней заре хорошо в нем скрипят полозья. От дыханья застывший пар закурчавленных в иней бород; ставший коробом, как у бояр, на тулупе овчинный ворот. От зари он – как вырезной, как узором кованым шитый. Старина в нем сошлась с новизной, обе полы времени свиты. Сразу даже решить нельзя: то ли клики в военном стане, собрались ли в поход князья, на базар ли спешат крестьяне. Мягкий говор, глухое «ге», неотчетливые ударенья, словно лебедь блуждает в пурге и теряет свое оперенье. Он забыл о лазурной судьбе, он во мраке кончает скитанье, он друзей призывает к себе округленною глубью гортани. Дорогие мои друзья, я вас полным именем кличу. Вы и впрямь до сих пор князья и по стати и по обличью. Вы не блеском своих дворцов, – вы творцами были на деле, вы на землях своих отцов, как на княжьем престоле, сидели! Город Курск на веков гряде, неподкупный и непокорный, на железной залег руде, глубоко запустивши корни. Он в овчине густых садов, в рукавицах овсяных пашен не боится ничьих судов, никакой ему враг не страшен. Он над малой стоит рекой, мочит яблоки, сушит груши и не знает еще, что покой будет навек его нарушен. Он теперь опален огнем, а тогда был так безопасен… Как давно не бывал я в нем! Как я многим ему обязан!

1930–1943

Запеваем!

1930

Новая «Буденная»

Лишь край небес подернется каленой каймой, – слетать бы мне, буденновцы, до Дону домой. Пока кружат без окрика в степях кречета – в далеком Сальском округе бойцов сосчитать. Конь вороной,   не стой подо мной, лети – стелись без отдыху   донской стороной. Беги, беги, Воронко, –   хорошая сторонка! Сивый – буланый,   мелькай над поляной, серый – каурый,   бурей лети! Как низко звезды светятся по-над головой, блестят над Усть-Медведицкой и над Таловой. Не песней ли порадовать тот памятный год – к Царицыну, к Саратову военный поход? Земля была-заплакана и в дым спалена. Цвела у Усть-Собакина в полях белена. Бойцам Буденной выпало, покинув ребят, ту белену повыполоть, наотмашь рубя. Гляди, теперь – просторные какие поля, а было – под Касторною теснились, пыля. И помнят наши кони тот отблеск речной на саблях, у Воронежа, в атаке ночной. Звезда над Доном тихая, пылай и светись. Он пал, и нашей пикою пронзен бандитизм. Как всюду, в Сальском округе полей тишина, и над полями мокрыми звезда зажжена. А звезды тут охапками – совсем не пустяк – буденновскими шапкамп мелькают в кустах. Как будто из туч их на Дон и на Сал поземок летучий в посев набросал. Здесь враг до корня вырван и сник, затаен. Весь коллективизирован Сальский район. Деньки скупы и поздненьки густы вечера, а были те колхозники бойцами вчера. Трактор стальной,   стань передо мной, разом тяни   лемеха с бороной. Трудись, трудись, Воронко,   веселая сторонка! Сеялки, косилки –   рабочие посылки, жатки, молотилки –   дешевой ценой! А если враг нацелится затронуть колхоз, опять ряды разделятся мастями полков. Лишь нам свою защиту, страна, поручи, – у нас удар рассчитан, клинки горячи. Конь вороной,   не стой подо мной, лети – стелись советской   большой стороной. Беги, беги, Воронко, –   хорошая сторонка! Сивый – буланый,   мелькай над поляной, серый – каурый,   бурей лети!

1930

Комсомольской лодке-подводке, ее бесшумной походке

Подводка-лодка,   укрывшись под водой, будь самой верткой   и самой молодой. Молодка-лодка,   упорная комса, пучину моря   турбинами кромсай. Большая стройка   идет на берегу; ее на море   линкоры стерегут. Но хоть линкоры   и очень здоровы, а не сносить им   без лодки головы. Лишь враг нахлынет   громадой броневой – глазок надводный   нам скажет про него. Все выше, выше   давление воды; все чаще, чаще   дыхание в груди. Но ты, кто робок,   и слаб, и глуп, за нами не пытайся   в морскую падать глубь. Чье солнце светит   над ширью водяной, того не запугаешь   могилой ледяной. Густые тени   над нами наверху, а мы приникли   к зеленому мирку. В броню укутан   мир старых дел и числ; огня укусом   взрывать его учись. За кем победа?   Над нами – враг стеной, вонзай, торпеда,   свое веретено! Теперь, линкоры,   вперед, на равный бой; пусть волны – горы,   и в борт гремит прибой. Рванемся к свету   и – наша даль видна, ей песню эту   мы вынесем со дна.

1930

Дальневосточной армии

Убийц вереницы сдержав пред собой, на нашей границе упал часовой. За далью читинской зеркальной струей, блеснув, ощетинься, штыков острие. Вперед, Особая Дальневосточная, на звуки вражеской пальбы, и банды белые гони настойчиво за пограничные столбы! Несутся слухи, врагов гоня, – товарищ Блюхер взнуздал коня… На нашем флаге – зари лучи. Сумбейский лагерь мы выручим. Склонись над патроном, боец рядовой. Вовек мы не тронем Китай трудовой. Но милитаристский продажный Китай – лишь сунется близко, – в штыки раскидай. За ихней спиною, жадна и дика, грозит войною иная рука. Как прелые листья нагих ветвей, империалистов откинь и отвей. Цепь наших линий от бурь и бед – Сихотэ-Алиний хранит хребет, Пускай нам хмуро грозят войной, мы у Амура стоим стеной. Вперед, Особая Дальневосточная, на звуки вражеской пальбы, и банды белые гони настойчиво за пограничные столбы!

1929

Встреча

Ах, какого парня я встретил в январе: шинель кавалерийская и шашка в серебре. Шинель кавалерийская – широкая пола – на все крючки застегнута, подтянута была. Походкой непривычной, тяжелою стопой вошел он в дверь уверенно, как паровоз в депо. И, может, новой песни природа такова, – но стало сразу празднично в трамвае буквы А. Шел вагон, тянулся до Сретенских ворот… Ко мне он повернулся вполуоборот. Скул его добротный, устойчивый загар, должно быть, начинал еще обветривать Чонгар. А шашку, что любовно и бережно он нес, как будто в искры крупные облицевал мороз. Его фигуры складной осанистый отвал, должно быть, проверяли позиции ОДВА. Уверенно и крепко сидел он, туг и прям, и лишь над белой бровью змеился рваный шрам. К нему со словом ласковым хотел я подойти, чтоб ближе познакомиться в коротеньком пути. Да только растерялся в подборе нужных слов, пока трамвая скрежетом нас к Сретенке несло. Ну, чем его почту я и что ему спою, все песни отстоявшему в решительном бою? А что до этой повести, – он знает – видит сам, какие взмыли новости к советским небесам. Но если б эту встречу опять бы мне в глаза, я – руки бы на плечи и так ему сказал: «На свете есть другие знамена и полки, туземных легионов тяжелые белки. Шотландские волынки, нашивка и шеврон, угрюмой дисциплины казенное тавро. Но те, чьи руки знают рабочий толк в вещах, – повсюду в мире помнят, кого ты защищал. И этот шрам надбровный и твердая шинель погонов и шевронов им ближе и ценней. А ты – правофланговый тех армий навсегда, чье вечное сиянье – алая звезда». И, может, новой песни природа такова, что нужно ей отыскивать особые слова, Что хочется приветствовать теплее и добрей шинель тяжелополую и шашку в серебре.

1930

От белых лап

Мы Красной Армии праздник празднуем. Они ревут про опасность красную. Взять бы спросить их: где она, в чем она? В том, что штыков граница не сломана? В том, что нельзя всей бандой кинуться на вооруженного осоавиахимовца? Лисьей морде – беда уколоться об наёженного краснофлотца? Пышной шкуре страшно разлазиться, если напорется на осназовца? Наша ли вина, что у нас имеются против фашистов – красноармейцы? Смиряя взоры лютые, стоим мы в ряд, великой революции живой отряд. Спокойной силе радуясь, наш строй не слаб граненою оградою от белых лап. За нашею стеною – поля в росе, за нашею спиною – страны посев. Высокою ценою мы ценим труд, за нашею стеною – рабочий люд. Спокойной силой радуя того, кто слаб, стоим стальной оградою от белых лап. Они бы рады ринуться под рев гранат, да нас от их зверинца штыки хранят. Стоим оградой четкою и каждый миг готовы за решетку отбросить их. Им – смерть хотелось кинуться на осоавиахимовца, да страшно напороться на краснофлотца. Спокойной силой радуя, наш строй не слаб, – стоит стальной оградою от белых лап.

1930

Белый берег

1 Оторочена Висла в голубые снега. Кто убит, а кто выслан за ее берега. Запорошены ивы молодой сединой, и меж них горделиво влит дворец ледяной. Хочет Висла к Дунаю занемелой струей, но кора ледяная не пускает ее. Хочет Висла от дому к Дону – в дружбу она, но морозу седому в дань волна отдана. Хочет Висла к Дунаю, к Волге в гости потечь, но, сверля и стеная, ей вдогонку – картечь! К Уяздовской аллее не пробиться воде, – точно череп, белея, просквозил Бельведер. Стихотворные стопы, раскаляйтесь в огонь! Кто ясе Вислу растопит необутой ногой? Если ветлы не смыслят, берега не поют, все равно – не на Висле будет панства приют. Полетят эти стекла в ледяные глаза. Висла кровью промокла, и не течь ей назад. Белоснежье, безлюдье, – жизнь за сломанный злот. Висла сдавленной грудью дышит тяжко и зло. Но от Сана до Вепржа – пар по полой воде. Будет сдвинут и свержен голубой Бельведер. 2 В это время в польском сейме между фракциями всеми происходит жаркий спор. Заболел премьер Дашинский, – маршал – дверью не ошибся: зазвенели блестки шпор. Входит в зало пан Пилсудский, аж подвески люстр трясутся, аж паркет скрипит в пазах, аж хребет у шеи хряснет – все заранее согласны, что б вельможный ни сказал. Неподвижны Вислы воды. Ждут пилсудчики У входа; им попробуй – поперечь! Полны лоска, полны блеска, палаши сверкают веско – пана маршала сберечь. Длится маршальская пьеса… На скамьях у ППСа, заслонив в ладонь лицо, депутаты жмутся кругом, если маршальская ругань им в глаза летит свинцом. Кончен панский пышный говор, и, не ждя конца другого, маршал в дверь спешит, угрюм… Оседает пыла порох, и в молчании на хорах возникает легкий шум. Двери маршалу откройте… «Смирно!» – караульной роте. «Виват!» – маршалу вдогон., Кто ж диктатору ответит, если солнце в Польше светит ниже маршальских погон?! Кто от волн, полей и просек, кто от лодзинских гудков? РОСЯК! Как над нами, так над ними – в спину маршалу поднимет это тонкое древко. И впервые в польском сейме надо льдами надо всеми, развевая гнев и стыд, – и над ними, как над нами, – алошелковое знамя, расстилаясь, шелестит! Разве сейм – глухие тропы? Разве осмелели хлопы? Разве снег не бел, не чист, что, как в искрах над фольварком, неожиданно и ярко, обожжен огнем фашист? Чует Лодзь, и чует Краков: значит – тает лед, заплакав, значит – лед не леденит, – завтра ж, хлынув по угодьям, Висла вольным половодьем рукава соединит!

1930

Днепр пошел влево

1 Загородили Днепру дорогу девять порогов. Верхнеднепровью к нижнему плесу выход отрезан. Лег он, разрубленный, серой змеюкой, чаек баюкать. К Черному морю, к вольному свету доступа нету. 2 Сжал его ладонью узкой Сурский; по своей ведет указке Лоханский; водяною занавеской скрыл Звонецкий; головами, волны, гнитесь через Ненасытец; рассыпайтесь в прах бессильный через Вильный! 3 Как возникает клинок из сплава, из бурь – матрос, так из Екатеринослава – Днепропетровск. Где прежде прыгал Днепр, опорожен, порогам в пасть, где волны пеной по Запорожью гремели всласть, где прежде горю нужда платила последний грош, – там над камнями растет плотина во влажь и дрожь. Чтоб Днепр не только в блестящих брызгах на много миль, – чтоб наших дней больших и близких сияла быль; чтобы не в память борьбы казацкой скреблось весло, – чтоб наше новое хозяйство на нем несло, чтоб разобщенной водной массы седую нить рукою выросшего класса соединить! 4 Горечь, и ярость, и силу потока, бившего судорожным ключом, мы перекладываем, как винтовку, – с плеча на плечо. Кипень, и пену, и тяжесть движенья водных белков мы перебрасываем, – как в сраженье силу полков. В остров большой уцепившись бетоном с той и с другой стороны, мы побеждаем, – не никнем, не тонем в глубь старины. Правую сторону загородивши во всю ширину, – слышим, как волны взмывают и дышат, влево свернув. Вод победительных блещущим грузам будет итог: мы, управляя трехкамерным шлюзом, двинем поток! 5 Повышай свои ресурсы, Сурский; заливай воды богатство, Лоханский; трепещи, взволнован блеском, Звонецкий; глуби полные, неситесь через Ненасытец; волнитесь – через Вольницкий; водяной попоной пышной и обильной заливайте – Лишний и Вильный!

1930

Турксибу

Силам Турксиба громовое СПАСИБО, всем сообща и в особицу! В радость и в гордость до плеч вас осыпав, к вам эти строчки торопятся. Прочные нервы нового строя миру на удивление – от инженера до землероя: наше вам поздравление! Орден Красного Знамени – жарок – солнцем всходит на вашей груди. Вейся же, первая песня-подарок, – тысячи песен о вас впереди! Туркестан – Сибирская железная стезя протянулась, быстрая, – грустить с тобой нельзя. Тяжесть сбив огромную над ста́рью-стариной, загудела ровною чугунною струной. Жизнь новым редко балует каждого из нас, а тут – над каждой шпалою сверкает новизна. С дороги нашей, нытики! Не вешать головы! Вы видите: все винтики, все гайки здоровы. Туркестан – Сибирская железная стезя, кружи колеса быстрые, – грустить с тобой нельзя. Гнусили нам: не выдержим распалки до огней, а там, и пот не вытерши, работали над ней. Работа шла далеко, вдали от пышных фраз, – ее кончать до срока велеть изволил класс. И вот она – под флагами в тридцатом году спешит, едва подрагивая, на полном на ходу. Попыхивает ласково эхо в горах колонной первомайскою на всех на парах. Трехлетья трудной тягою, напористым рывком пошла разрыв затягивать меж хлебом и хлопком. Зафыркав водокачками, тишая по мостам, пошла бока покачивать – товарный свой состав. На бой с ханжою набожным, раскидывая шлак, пошла, пошла, пошла, пошла, поехала, пошла! На радость множеств кепок, на злобу редких шляп постукивать по степи потопала, пошла. Зафыркав водокачками, тишая по мостам, поехала покачивать тяжелый состав. С ровных колес – глухой перегуд, железом колес – на горло врагу, на помощь друзьям, на радость друзьям, нужды и бесправья горбы разгрузя.

1930

Город

Дома, домины, домища, домки, литые камины, тугие замки; там жили гладко, денек к деньку, молясь с оглядкой, копя деньгу. Дворы со псами: чужой не ступи! – Завыли б сами на толстой цепи. Попал в застенок – кричи не кричи: стена толстенна, крепки кирпичи. Старинным стилям дивился глаз, стояли, стыли, давили нас… Веселой силой статна и горда, республика строит свои города. Растут в высоты рабочие соты, над флигелями дохлыми сияют стеклами. Старый вид страна потеряла, бьется-кипит борьба матерьяла. Новый хозяин пришел и решил: эти фасоны для нас хороши! Четкий профиль и ровный тон дают кварталам стекло и бетон. Свободны они от пыли и грязи: протрешь стекло – и конец заразе. В этаком здании великаньем неловко пьянствовать и хулиганить; за стеклами просквоженными стыдно скандалить с женами. Видны друг другу вконец насквозь, станем знакомы со всей Москвой. Конец причудам и прихотям – на люди бытье свое выкатим. По тротуарам – люд бодр, места нет для вихляния бедер. Хмуро ворча: «С какой это стати?» – жмется прежних домов обитатель. Губки свои поджимая брюзгливо щепка плывет весенним разливом; места нет, где гамашу поставить: поджимай, поджимай, а не то отдавят! На тротуаров обочины их вытесняют рабочие. Шея к плечам привинчена крепко – густо идет фабричная кепка. Дома, домишки – купецкий уют – нашим подмышки не достают! Стояли, стыли, дивили глаз, – со старым стилем покончил класс. А что осталось от старых времен, – и самую старость – мы пустим в ремонт. Все, что добыто трудом и умом для нового быта – в новом самом, – от самых низов до самых высот рабочий поднимет и донесет!

1930

«Динамо»

Англия – страна спорта, Англия – страна машин, Англия – страна гордых и закаленных мужчин. Таких гордых, таких закаленных, что кажут кулак – еще из пеленок. Выдвинет челюсть, сожмет кулачонок и не боится ни красных, ни черных. Едва в рубашонку ребенок облекся, – уже готов для футбола и бокса. Растет, упражняясь, упрямый и ловкий, в ежеутренней тренировке. Разведет себе в стороны плечи, выжмет гирю – и крыть его нечем. Видя мощный груди размах, каждый в страхе поник и размяк. Встал сагиб, откушав свой пбридж, – не затронешь его, не заспоришь! Нет на памяти случая – кем бишь был побит Оксфорд или Кембридж? Крепче стали, свежей, чем пион, за чемпионом встает чемпион. Тут уж стой – да вернее лишь целься в черномазую челюсть Уэльса. Тут сомкнись лишь пышной гирляндой – и владычествуй над Ирландией. Жми – и будет чувствовать индус общей воли и мускулов синтез. И в ином успокоятся лоне тени гнущих спину колоний… И вдруг – оскорбительнейшим пятном возник для них манеж на Цветном! Спортом, что был припасен про богатых, овладел рабочий простой. Вот где подлинный центр пропаганды вот где злостный ее отстой. Машет выгнутыми тенями гимнастический зал «Динамо». Крепость тел и упругость линий, разрезая воздух свежо, грохоча пружиной трамплиньей, раз за разом взвивает прыжок. Джентльмены ли это в трусиках, выгибаясь, на кольцах крутятся? Представители ль высшей расы фехтованьем звенят о кирасы? Для чего им, скажите, учиться боксу, выпаду, джиу-джитсу? Англия, Англия, как ты терпишь этих безбожников и мерзавцев? Ведь забьют и Оксфорд и Кембридж, если придется им состязаться! Разве твое сердце не захолонет, если из-под снежного наста, из – возможных – твоих колоний поднимаются торсы гимнастов?! Разве можно терпеть безмолвно, лишь улыбкой небрежной щелясь, если бьют большевистские волны под тренированную челюсть? Ноту скорее! Да что там ноту! Роту живее! За ротой роту! Кончись, молчанье бессильной яри, толпы, от лязга оружья редей! Он обнаружен на бывшем бульваре – центр пропаганды. здоровых людей. Зная мускулов их богатство, отвечаем им не без робости: «Где уж нашим с вами тягаться – курса нет у нас твердолобости. Быть здоровым – привычка наглая и подрывающая престиж, но все-таки, может быть, ты нам простишь, Англия – страна спорта, Англия – страна машин, Англия – страна гордых и вытренированных мужчин!»

1929

Стой, товарищ, держись, не свались, на пьяных ногах не войдешь в социализм!

1 Глянь – пьяница: в руке скляница, слюна вожжой с губы тянется. Как свекла, нос румянится, фонарям-столбам привык кланяться. Того и жди – в лужу грянется, бревном на пути останется! 2 От этих бревен наш путь не ровен. Развалились на пути – ни проехать, ни пройти. Неужели ж этот бред не прикончим в Октябре?! Пьяны оба по горлышко, идут с Петром Егорушка. Один рваненький, другой голенький, и оба-два – алкоголики! Обходишь их с опаскою кураж-гульбу кабацкую: «Не лезь ко мне с кормёжкою, греми за мной гармошкою! На кой она мне, жизнь трезвая, я, может, ею брезгую! Могу упасть, свалиться я, держи меня, милиция! Повалимся – опять встаем, и льем, и пьем, и в донце бьем». Пьяны оба по горлышко, идут с Петром Егорушка. Один рваненький, другой голенький, и оба-два – алкоголики! 3 Давнего быта черный яд их замашки в себе таят. Дымным бредом мозг отравив, прошлое бродит в ихней крови. Прежде пили с какой целью? Для развязности, для веселья! Пили, чтоб в тело дрожь не вползала через сырые стены подвала. Пили, закусывая соленой коркой, чтоб позабыться от жизни горькой. Пили, тянули штофы сивухи от бесправья да от голодухи. Те же, кто были сильны да сыты, напивались с жиров, паразиты! У нас не от жиру, у нас не от горя, – так отчего ж разливанное море? Ноги сгибая прелою ватой, бродят с улыбкой придурковатой. Лучше и крепче одежда и пища, выше и чище наше жилище. Жизнь не бесцельна, нравы не грубы – нас развлекают театры и клубы. Что нам поделать круто с собою, чтобы предел положить запою? Не относиться к этому с легкостью, не становиться с усмешкой над пропастью. Бей спиртоносов «запасы» о камень, не позволяй к ним тянуться руками. Вырви из рук у больного яд, не загоняй ему в глотку заряд. Нет, не просто они – спиртоносы, а нашему делу они – смертоносны. И не кивай, что есть, мол, в продаже в каждой лавке товар на спирту: государство не может приставить стражи к каждому раскрытому рту. А общество – может, заштопав им рот, пьяные рожи поставить во фронт! 4 Смирно! Октябрь, наступай им на глотку тем, кто сменил нашу радость на водку. Том, кто верит, что высшую радость может доставить лишь крепкий градус. Тем, кто шаг наш, прочный и веский, хочет расшатывать пьянкой мертвецкой. Помни, что наш парад в Октябре в ясности трезвой погоды осенней, – свежестью ветра обдуй и развей пьяную хмель былых воскресений. Мы не камаринские мужики, чтоб допиваться до голого пуза. Двери открыты для нас широки клуба, спортивного зала и вуза. Так неужели ж все это пропьем – наши возможности и достиженья, – выросши диким. ненужным репьем в общем подъеме, полете, движенье?! Нет, это не рассужденья пустые, – голос мой, крепни вдвойне и втройне! Нет! Не потонет Россия, захлебнувшись в зеленом вине!

1930

О нарождающемся быте, поэты, в радио трубите!

Вот пример, понятный для всех, того, что старому быту крышка: в Днепропетровске на целый цех всего одна расчетная книжка. За этой, по виду непышною, фразой – событья, каких не представишь сразу. Это значит, что каждый ребенок будет чувствовать с самых пелен, с самых нежных помнить губенок, что заработок обобществлен. Это значит, что горькую думку, больше не надо прятать в рюмку; в общий порядок – стройный устав тому, кто с работы приходит, устав. Это значит – не жить потихоньку, страхи свои свалив под иконку. Жизни силу удвой и утрой, рост производства, общий контроль. Это значит – коммуны корпус клином в хибарке соседней вбит, и в нем, от древних сводов не горбясь, обновленный рождается быт. Это значит – не в пиве намокла всклокоченная борода, – просторные парки, высокие стекла, социалистические города. Это… Да мало ли что это значит: ведь строй его только намечен и начат. А тонкость его подробностей прочих не впишешь и в тысячи пламенных строчек. Товарищ! Мы нового часто не чуем, мы в старых повадках, как в путах, кочуем. Но если ты хочешь, чтоб он подрос, додумай, что начал Днепропетровск.

1930

Два лица

В Европе – иное обличье у женщин, спетых, ославленных в звон серенад. У наших и взгляды и руки пожестче, и плеч повнушительней ширина. Но часто у многих нестойких душонок фантазию думы иные томят о тех – разузоренных и раздушенных, окрашенных в зори румян и помад. А наши красивее и молодев, стоящие крепко в рабочем строю, фальшивят и портят – подделать радея под ихние моды наружность свою. Постельным товаром там взоры влекутся, там люди – на вывесках модных витрин, там все устремленья одежды и вкуса к тому, чтоб друг друга перехитрить. А наши смотрины в движенье, в работе, в полях и станках человечества смотр. Нам некогда лоб свой морщиной заботить о новых причудах изменчивых мод. Пускай утверждается новый обычай, и женщины новой блистательный день пускай освещает двух женских обличий, двух профилей женских упрямую тень. Одна – в ресторане дымит папироской, прельщая мужчин золотые рои. Другая – фигурою Софьи Перовской к себе привлекает иных героинь. С кем ты? С той, что в овальной гостиной самкой глупеет в курином раю, или с Надеждою Константиновной строит республику свою? Пока волос густота не редела и время не врыло в морщины резец, решай: им ли нас переделать, или мы их – на свой образец.

1930

Кому впрок прогулов поток?

Наши убытки на радость врагу. Кому помогает растущий прогул? На него надеются – белогвардейцы. Жестом привычным на него указывая, рабочим заграничным грозит буржуазия. Чтоб массы с ними хоть временно ладили, прогулом козыряют социал-соглашатели. Попы и монахи сияют, галдя: мол, весь СССР – сплошной разгильдяй. Кулаки и вредители – прогулам родители. Светит тускло в ихнем кругу надежда на злостный прогул. Пьянице – нужно опохмелиться, опохмелившийся – в луже простерт; в то время как нянчится с пьяным милиция, громиле и вору – полный простор. Простоем станка, привычкой к вину – ты сам остаешься во вражьем плену. Себя оцени и прикинь на другом: с Союзом в союзе ты или с врагом?!

1930

Из рабочей гущи вылетай, прогульщик!

Солидарность рабочих – великая вещь! Ею сильна рабочая масса, но, скрывшись за нею, трудом пренебречь лентяи и пьяницы часто стремятся. И лучших рабочих нередко с пути сбивает соседа ухмылка кривая: все, мол, мы слабости победим, друг дружке потворствуя и потакая. Помни, дескать, рабочий цех, – все за одного и один за всех! И смотрит сквозь пальцы слюнтяй и добряк на убыль продукции, порчу и брак, оставляя без внимания ее уменьшение и удорожание. Но, ход трудовой дисциплины нарушив, задумавший скрыться молчком да тайком прогульщик все равно обнаружен вскочившим в расценку волдырь-пятаком. И мелкий прогул, как на шее чирей, здоровую кожу разъев по зерну, в гнойник расползаясь все шире и шире, стране не дает головы повернуть. Ничтожной хвори мелка лихорадка, а, весь организм сотрясая, грозит как правила внутреннего распорядка, так все наше дело сорвать – паразит! Плоха сноровка в руках небрежных; сырье сжигает и рвет, губя, как будто работаем мы на прежних хозяев, а не на самих себя! А если вмешаться приходится спецу за то, что портится инструмент, ему на хвост насыпают перцу, как будто он надзиратель в тюрьме… С похмелья у котла заснет машинист – несчастье на заводе возьми и учинись. Пока он здоровье во сне экономит – гляди, куда стрелкой махнул манометр! Пока высвистывает его ноздря, себя и других он погубит зря. Чтоб не стряслось этого в жизни, – заранее соню такого взбрызни!.. Товарищ! Встань и вокруг погляди-ка, – твоя рука над страною владыка, Кроме этой руки твоей – делу не на что полагаться. Разгони ж с производств и развей пьянство, распущенность и хулиганство!

1930

Пора прочищать рупора!

Чтобы наша радиосеть прочно в сини могла висеть, чтоб не застлало раструб певучий мягкой и липкой тканью паучей, – проводи – до последнего гвоздика – полную чистку радиовоздуха! Не гостиная приемов поздних – площадь пустынная, полночь в звездах. А из рупора, пенясь бурно, голос льется колоратурный. То взвоет глухо, то взвизгнет пряно, в любви загробной клянясь, сопрано. Все реже и реже трамваев скрежет, сопрано арии длятся все те же. Интересно знать, кому это надо – ария эта или баллада? Спать полег трудовой народ, а оно – все орет и орет. Мигнули и сгинули звезды редкие, – все та же ария, что слушали предки. Совсем побледнели звезд фонари, – неужто будет выть до зари? Над стуком тысячей веретен речь начинает с утра баритон. Слова большие, а голос фальшивит. Известия тянутся сыро и вязко, расслаблен здоровьем диктор и плох. Но чуть запоют о «глазках и ласках», – откуда взялись и блеск и тепло?! Предлагаю немедленно, детки, составить арии о пятилетке.

1930

Последний разговор

Володя!   Послушай!      Довольно шуток! Опомнись,    вставай,      пойдем! Всего ведь как несколько        куцых суток ты звал меня     в свой дом. Лежит   маяка подрытым подножьем, на толпы    себя разрядив       и помножив; бесценных слов     транжира и мот, молчит,   тишину за выстрелом тиша; но я   и сквозь дебри      мрачнейших немот голос,   меня сотрясающий,        слышу. Крупны,   тяжелы,     солоны на вкус раздельных слов      отборные зерна, и я  прорастить их      слезами пекусь и чувствую –     плакать теперь        не позорно. От гроба   в страхе     не убегу: реальный,    поэтусторонний, я сберегу    их гул     в мозгу, что им   навеки заронен. «Мой дом теперь      не там, на Лубянском, и не в переулке     Гендриковом; довольно    тревожиться       и улыбаться и слыть   игроком     и ветреником. Мой дом теперь –      далеко и близко, подножная пыль     и зазвездная даль; ты можешь    с ресницы его обрызгать и все-таки –     никогда не увидать». Сказал,   и – гул ли оркестра замолк или губы –    чугун –      на замок. Владимир Владимирович,        прости – не пойму, от горя –    мышленье туго. Не прячься от нас      в гробовую кайму, дай адрес    семье     и другу. Но длится тишь     бездонных пустот, и брови крыло     недвижимо. И слышу    крепче во мне растет упор   бессмертного выжима. «Слушай!    Я лягу тебе на плечо всей косной    тяжестью гроба, и, если плечо твое      живо еще, смотри   и слушай в оба. Утри глаза    и узнать сумей родные черты     моих семей. Они везде,    где труд и учет, куда б ни шагнул,      ни пошел ты. Мой кровный тот –      чья воля течет не в шлюз    лихорадки желтой. Ко мне теперь     вся земля приближена, я землю   держу за края. И где б ни виднелась       рабья хижина, она –   родная,     моя. Я ночь бужу,     молчанье нарушив, коверкая    стран слова; я ей ору:   берись за оружье, пора,   поднимайся,      вставай! Переселясь    в просторы истории, перешагнув    за жизни межу, не славы забочусь      о выспреннем вздоре я, – дыханьем мильонов       дышу и грожу. Я так свои глаза      расширил, что их   даже облако      не заслонит, чтоб чуяли    щелки, заплывшие в жире, что зоркостью     я     знаменит. Я слышу, –    с моих стихотворных орбит крепчает    плечо твое хрупкое: ты в каждую мелочь      нашей борьбы вглядись,    не забыв про крупное. Пусть будет тебе      дорога одна – где резкой ясности      истина, что всем    пролетарским подошвам          родна и неповторима     единственно. Спеши на нее     и крепче держись вплотную с теми,      чье право на жизнь. Еврей ли,    китаец ли,      негр ли,        русский ли, – взглянув на него,      не бочись,        не лукавь. Лишь там оправданье,       где прочные мускулы в накрепко сжатых      в работе руках. Если же ты,     Асеев Колька, которого я    любил и жалел, отступишь хоть столько,       хоть полстолько, очутишься    в межпереходном жулье; если попробуешь      умещаться, жизни похлебку     кой-как дохлебав, под мраморной задницею        мещанства, на их   доходных в меру       хлебах; если ослабнешь      хотя б немножко, сдашь,   заюлишь,     отшатнешься назад, – погибнешь,    свернувшись,       как мелкая мошка в моих –    рабочих      всесветных глазах. Мне и за гробом      придется драться, мне и из праха     придется крыть: вот они –    некоторые      в демонстрации медленно    проявляют прыть. Их с места    сорвал      всеобщий поток, понес   из подкорья рачьего; они спешат    подвести мне итог, чтоб вновь    назад поворачивать. То ли в радости,     то ли в печали панихиду    по мне отзвонив, обо мне, –    как при жизни молчали, так и по смерти     оглохнут они. За ихней тенью,     копя плевки, – и, что   всего отвратительней, – на взгляд простецкий,       правы и ловки – двудушья    тайных вредителей… Не дай им    урну мою      оплюнуть, зови товарищей     смело и громко. Бригада, в цепи!     На помощь, юность! Дорогу   ко мне     моему потомку! Что же касается     до этого выстрела, – молчу.   Но молчаньем       прошу об одном: хочу,   чтоб река революции        выстирала это единственное      мое пятно. Хочешь знать,     как дошел до крайности? Вся жизнь –     в огневых атаках         и спорах, – долго ли    на пол     с размаху грянуться, если под сердцем      не пыль, а порох? Пусть никто    никогда      мою смерть (голос тише –     уши грубей), кто меня любит,     пусть не смеет брать ее…    в образец себе. Седей за меня,     головенка русая, на страхи былые      глазок не пяль и помни:    поэзия – есть революция, а не производство      искусственных пальм». …Смотрю    на тучу пальто поношенных, на сапогов    многое множество… Нет!  Он не остался      один-одинешенек. И тише   разлуки тревогой        тревожусь. Небо,   которое нелюдимо, вечер   в мелкую звездь оковал, и две полосы     уходящего дыма, как два   раскинутые рукава.

1930

Поэмы

Семен Проскаков



Поделиться книгой:

На главную
Назад