Николай Николаевич Асеев
Собрание сочинений в пяти томах
Том 2. Стихотворения и поэмы 1927-1930
Столичная лирика
1928Послание критику
Московские липы цветут на залитых жаром бульварах. Все лица на резком свету: июль беспощаден и ярок… Вчера налетел на меня мой критик, обиженный мною. Он, ножками зло семеня, ко мне повернулся спиною. Он в сторону прыгнул блохой, и видимо было по роже – какой человек я плохой, какой человек он хороший! О, злостью сведенный педант, надутый обидой филистер, взгляни без тоски хоть сюда, на медом плывущие листья! Сильней этот запах втяни – густой и счастливый, как детство, и рифма тебя осенит, как первое слово младенца. И если цветенья игра тебя обоймет и затронет, – клянусь не писать эпиграмм, зарыться в безмолвии хроник. Я путь уступаю тогда, – иди циркулярствуй и шефствуй, клянусь – не бесславить года твоих триумфаторских шествий. Но нет! Раздувается спесь индючьего сизого зоба. и песню – какую ни спеть – не слышит глухая особа! И вновь разгораются прения: он скучно заспорит, и тут, хоть и без его одобрения, московские липы цветут. 1927
Сухой доклад о жажде светлых речных прохлад
В окно глядятся листики… Пейзаж – как в беллетристике. Покуда глазу видимо, он жаром залит прочно, как будто весь он выдуман полистно и построчно. Дрожит под солнцем знойный вид, как автор в жажде славы, и даже Кремль норовит отдельно плавить главы. Постой! Хоть ты и урбанист, но если – город душит, напрягши мускулы, рванись из-под бетонной туши. Асфальт, железо и стекло, все – липким потом истекло. Из городского барахла в речную зыбь и свежесть, в раскат и лень речных прохлад плечом и грудью врежусь; под деревянную бадью, под синих брызг мониста… А критик – пусть зовет судью и судит урбаниста. 1928
Предгрозье
В комнате высокой на целый день сумрачная, смутная осела тень. Облачные очереди стали в ряд, молнии рубцами на лице горят. Голос ненаигранный – дальний гром, словно память кинутая детских дрём. Вот и ветер, хлынувший волной обид, каждый сердца клинышек дождем дробит… Движется республика, шумит внизу, слушает плывущую над ней грозу. Как мне нынче хочется сто лет прожить, – чтоб про наши горечи рассказ сложить. Чтобы стародавнюю глухую быль били крылья памяти, как дождик – пыль. Чтобы ветер взвихренный в развал теней – голос ненаигранный чтоб пел о ней. О моей высокой синемолнийной комнате, тревогою наполненной. Вот хотя бы этот грозовой мотив выпомнить и выполнить, на слух схватив. Это не колеса бьют и цокают в песнь мою и в жизнь мою высокую. Это рвет республика сердца внизу, слушая плывущую над ней грозу. Ты плыви, плыви, гроза, по желобу: долго небу не бывать тяжелому. Ты плыви, гроза, на нас не вешайся, прибавляй нам смелости да свежести. По моей высокой синемолнийной, бодрою тревогою наполненной. 1928
Раным-рано
Утром – еле глаза протрут – люди плечи впрягают в труд. В небе ночи еще синева, еще темен туч сеновал… А уже, звеня и дрожа, по путям трамвай пробежал; и уже, ломясь от зевот, раскрывает цеха завод. Яви пленка еще тонка, еще призрачна зудь станка… Утро точит свое лезвие; зори взялись за дело свое. В небо руки свои воздев, штукатуры встают везде. Кисть красильщика и маляра тянет суриковые колера… Светлый глаз свой и чуткий слух люди отдали ремеслу. Если любишь ты жизнь, поэт, – раным-рано проснись, чуть свет. Чтоб рука не легла, как плеть, встань у песен пылать и тлеть. Каждый звук свой и каждый слог преврати в людей ремесло, чтоб трясло, как кирка забой, сердце – дней глубину – тобой. Слушай, чтоб не смолкал твой слух этот грохот и этот стук; помни, чтоб не ослеп твой глаз, этот отблеск и этот лязг. Не опускай напряженных плеч, не облегчай боевую речь; пусть, хитра она и тонка, вьется стружкой вокруг станка. 1928
День отдыха
Когда в июнь часов с восьми жестокий врежется жасмин тяжелой влажью веток, тогда – настало лето. Прольются волны молока, пойдут листвою полыхать каштанов ветви либо – зареющие липы. Тогда, куда бы ты ни шел, шумит Москвы зеленый шелк цветков пучками вышит, шумит, горит и дышит! Не знаю, как и для кого, но мне по пятидневкам Нескучный машет рукавом, зовет прохладным эхом; и в полдень, в самую жару – кисейный полог света – скользят в Серебряном бору седые тени с веток. Как хорошо часов с пяти забраться в тень густую! В Москве – хоть шаром покати, Москва тогда пустует. И вдруг нахлынет пестрый гам людским нестройным хором и понесется по лугам, по Воробьевым горам. Мне хорошо с людьми, когда они спешат на отдых, и плещет ласково вода в борты бегущих лодок. Мне хорошо, когда они. размяв от ноши плечи, разложат мирные огни в голубоватый вечер, А на окраинах уже, по стыкам рельс хромая, – чем вечер позже и свежей – длинней ряды трамваев; они настойчиво звенят, зовут нетерпеливо нести домой нас, как щенят, усталых и счастливых. 1928
Ночью из окна
Мы растем, развертываем плечи, завоевываем воздух, радио, кино. Но – сквозь новый облик человечий просквозит внезапно век иной. Вверх бегут готические своды в каменные средние века, будто снова – сумрачные воды повернула времени река. И на этом современном свете безо всяких новых перемен… Задыхаясь, Сакко и Ванцетти кандалами брякают в тюрьме. Бредят люди в постоянном страхе, и неверных Риму горожан в переулках черные рубахи холодно и зорко сторожат. Глянь на море… Волны так же серы. Будто бронь стальную погребли И стянули снова флибустьеры к безоружным странам корабли. В мире – глухо, зло и сиротливо… Посмотри, как вспыхнули огни: это – город будут в час отлива, отступая, поджигать они. Видишь, как от мала до велика высыпал народ на берега. Слышишь, как кривится рот от крика как разрыва длится перекат! Что же ты, потупившийся сиро, что придумал на защиту ты, – вместо этого стареющего мира, черной нищеты и пустоты? Хочешь ли, чтоб это продолжалось, чтобы даль кнута была грубей, чтобы только страх, и гнев, и жалость панихиду пели по тебе? Разметать каким доверишь бурям ты, к стеклу приникнувший без сил, жерла пушек, плиты горьких тюрем, скопища летучие бацилл? Не в одной – единственной стране ли, чьей весны от губ не отогнать, времена иные засинели, как рассвет у моего окна?! Пусть еще и холодно и лунно, пусть о камни бьет еще приклад – ты встаешь из сумерек, коммуна, резкой явью стали и стекла. Рушатся готические своды на забытом, древнем берегу, и времен натруженные воды к твоему подножию текут. 1927
Свет
По Москве кричат петухи!. Значит – суп у нас будет с курицей Отчего же мои стихи продолжают мрачнеть и хмуриться? По стране звенят пятаки, серебро оттянуло гашники. И сравнений нет никаких с захудалостью дня вчерашнего! Только радость моя – узка, мельтешит от случая к случаю. Неужели ж я стал брюзга, не затронутый жизнью лучшею? По Москве у нас шум и свет!.. Неужели же мы не вычистим тишину непролазных лет рассиявшимся электричеством? Мне не сласть – над одной Москвой видеть света дуги и радуги: я хочу, чтобы им насквозь пламенеть на Волге и Ладоге, Муть и сонь непробудных мест, грохоток под железной шиною, – в дрожи звезд задремал уезд тишиной своей петушиною. Сколько лет нам за лес и хлеб, подвозимый горькими клячами, распевать про навоз и хлев, – жить лишь радостями телячьими?! Не насквозь же сердца пророс – и сердца остеклели заживо – этот злой голубой мороз, норовящий кровь замораживать?! Нет! Недаром тот блеск и шум. Разбросайся, костер, поленьями. Сдвинься с места, гиляцкий чум, топоча ногами оленьими. Шевелись, голосок во рту, желчь и горечь обиды выплюнув. Мы собьем вековой колтун, темнотой над Севером вздыбленный. Полыхнет – не в одной Москве, – жить светлее повсюду хочется, – этих зорь небывалый свет, и петушья песня прикончится! Свет сверлящих тьму проводов, глаз зари, запылавший ранее, ты затмишь своей правотой даже Северное сияние. Не погаснешь ты под крылом, слепотой и ужасом веющим; ты нам блещешь в темь напролом по снегам, зарей розовеющим… По Москве кричат петухи, по нашестам своим орут еще. Но растут огни и стихи о сияющем нашем будущем! 1928
Москвичи
1 Своею, совсем особою кастою, – чужие придут – сгорим от свечи, – жили лобастые и очкастые закоренелые москвичи. На Сивцевом Вражке, на Старо-Конюшенном и дальше за тусклым просветом реки еще и теперь могут быть обнаружены их старые гнезда – особняки. Носители славы и знания светочи, они родовое хранили лицо среди дорогой им наследственной ветоши, покрытой душистой истлелой пыльцой. Всем семейством, за компанию, ездили в баню. Всей Москвою правили свадьбищи, и, отсияв, отплясав, отгорев, род за родом сбирался на кладбище тем же цугом фамильных карет. Трещали комоды пузатого дерева, ложились пасьянсовых карт веера, и маятник грузное время отмеривал над хитрыми росчерками пера. Так проходило лет полсто́, и в перебродившем вине поколений, скопившись в застое довольства и лени крепчал, зародившись, Лев Толстой. Он, будто ударить страшась, за пояс засунув огромную руку-клешню, вставал, распирая и полня собою дубового века тугую квашню. 2 Быть может, они и взаправду сгорели, когда, разливая весенний галдеж, от плоских Башкирий, от тусклых Карелий пришла непонятливая молодежь. Пришла, молодыми плечьми колыхая, и из-под верблюжьих шерстей и овчин глядит, запрокинув свои малахаи: «Учи нас науке своей, москвичи». Ей хочется нынешней новины свежей, – как ноздри оленя, парной и простой. А мы ей: «Постой, товарищ, а где же таящийся среди вас Толстой? Чтоб он появился – под нашей опекой концерты послушай, музей обегай. Чтоб ты научился переживать к следующей зиме – выслушай лекцию о кружевах. Выучи метр и размер: «Ветром густым ломит кусты, мчится стрелой олень. Я на весу пулю несу, мог бы догнать, да лень. Что мне бежать, если свежа вечера сонь и тень. Это не лес – города блеск, это – трамвай, – не олень». 3 Когда возвращался какой-нибудь пьяненький, от вин, почета и времени дряхл, он был раздеваем столетнею нянькой в повойнике пестром на серых кудрях. А эти – не требуют наблюдений, крепки их клыки и упруга рука. Высок и росист рассиявшийся день их, и ночь их спокойна и глубока. До их кочевого тревожного быта еще не коснулся бродильный застой. Из них не придет – на носу зарубите – ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой. Мы – молодость мира, мы только на старте, мы только от города взяли ключи, и вы нас не гните, вы нас не старьте, мы – новых повадок и дел москвичи. Болота и пустошь, тайга и избушки… Пожалуйста, вы им не делайте сцен. Наш Гоголь, наш Гейне, наш Гете, наш Пушкин сидят, изучая политику цен. Довольно ходить поколению с соской! В ответ на язвительный старческий смех мы нянькам ответили: «Наш – Маяковский, с бульвара плечьми протолкавшийся в век. Мы с ним не потупимся прищурью зоркой, и мы не сгорим от грошовой свечи, с обношенной шапкой, с обглоданной коркой мы, новой формации москвичи!» 1927
Оранжевый свет
1928Свет мой…
Свет мой оранжевый, на склоне дня не замораживай хоть ты меня. Не замораживай в лед и в дрожь, не завораживай в лень и в ложь. Чтобы – первый сухой снежок щек моих не щекотал, не жег; чтобы – зимнее марево глаз не льдило, не хмарило. Дзень-дзирилинь-дзинь, дзанг-джеой, длись, мой свежий, оранжевой. Что ты, в самом деле, с ума сошел? Петь такие песни нехорошо. Петь такие песни невыгодно, – разве ж наши зимы без выхода? Если натереть бы небо порохом, – где б ходить тогда по небу сполохам? Если все была бы только выгода, – где тогда искать бы сердцу выхода? Свет мой оранжевый, на склоне дня не замораживай хоть ты меня. Не замораживай мое лицо в лед, и в ложь, и в лень, и в сон. Дзень-дзирилинь-дзинь, дзанг-джеой, длись, мой свежий, оранжевой! 1927
Весенняя песня
За то, что наша сила была, как жизнь, простой, что наша песнь косила молчанье и застой. За то, что даль клубила в нас помыслы – мечтой, нас молодость любила. За что, за что, за что? О серо-розоватый рассветный час, навек, навек сосватай с весною нас, навек, навек сосватай, соедини с березою и мятой стальные дни! Что свежестью первичной мы шли, обнесены, что не было привычной нам меры и цены. За крепость и за смелость в тревожные года, за то, что громко пелось всегда, всегда, всегда! За то, что мы, от робких пути поотрезав, ловили в дальних сопках напевы партизан. За то, что мы не крылись, меняя имена, когда плыла у крылец – война, война, война! За то, что революций нам слышен шаг густой, что песни наши вьются над красною звездой. За то, что жизнь трубила настигнутой мечтой, нас молодость любила. За что, за что, за что? О серо-розоватый вечерний час, навек, навек сосватай с весною нас, навек, навек сосватай, соедини со свежестью несмятой стальные дни! 1928
Звени, молодость
Звени, звени, молодость, сильная да злая, жизнь твоя веселая, полная до края. Только помни, молодость, не без края весен, станет свистом, холодом свет непереносен. Станут тучи серые над тобой метаться, станет ночи целые думаться, не спаться. Звени, звени, молодость, свежая да злая, имя свое легкое хвастая и славя. Только что тут выдумать, если все едино видимо-невидимо в голове сединок. Губы мои любые, вы уже не прежни: вовсе стали грубые, а бывали нежны. Звени, звени, молодость, быстрая да злая, звездами да грозами дополна пылая. Видно, впрямь нездорово конному опешить, голову, как олово, на ладони вешать. Как ее ни вешаешь низко на ладони, – все равно не сделаешь снова молодою. Раззвенись же, молодость, до глухого места, помоги мне с осенью одуматься и спеться. 1927
Песня о предмете роскоши
1 Стой, довольно вздор писать! Есть же цвет и вкус в вещах?! Голубую шерсть песца я добыть вам обещал. Неразборчив след судьбы, но у этих легких ног – будь я проклят и забыт! – упадет он, как венок. Я и сам не так уж прост. Я делю добычу с ней: выпрямляюсь в полный рост, как разумней и честней. Если Север наш суров, если жаждет он побед, – льдись в кристалл, мое перо выполняется обет. Если вьюгу затрясло, – значит, ей меня не жаль… Становлюсь на лыжи слов, ухожу в литую даль. 2 Запорошены следы, стонет тундры колыбель. Он среди других – седых – всех быстрей и голубей. Вился по ветру дымок, билась об землю пурга. Он собрался весь в комок, в снеговой скача курган. От снегов в глазах рябит, простынь пухлая топка… Вот он пойман и убит: щелканул зубцом капкан. Он прижат щекой к снегам, он оскалил белый зуб, никогда не полагав ветром выстеклить слезу. Вот и все, что записал, все, что высмотреть я смог, кинув ветрам в небеса: а теперь – к губам замок, а теперь… Ты кто таков, чьи виденья так остры, – подложи-ка с двух боков сушняка в мои костры. 3 А теперь, мои друзья, я засну, жарой томим. Шкуру от костей разъять уж придется вам самим. Не посмей на нас клепать, гнусь, – скорей забейся в щель. Видишь, что я ей припас: цвет и вкус и вес вещей. Сплю я в ряд с моей судьбой, и тепло ее плечо. Вьюга льдится, снег рябой, уголь спину мне печет. Нет, не сплю я. Сон бежит. И у белых легких ног, голубея, он лежит, развернувшись, как венок. 1926–1927
Городу
1 Это имя – как гром и как град: Петербург, Петроград, Ленинград! Не царей, не их слуг, не их шлюх в этом городе слушай, мой слух. И не повесть дворцовых убийств на зрачках нависай и клубись. Не страшны и молчат для меня завитые копыта коня. И оттуда, где спит равелин, засияв, меня дни увели. Вижу: времени вскрикнувший в лад, светлый город болот и баллад; по торцам прогремевший сапог, закипающий говор эпох; им в упор затеваемый спор с перезвоном серебряных шпор и тревожною ранью – людей онемелых у очередей. 2 Товарищи! Свежей моряной подернут широкий залив. Товарищи! Вымпел багряный трепещет, сердца опалив. Товарищи! Долгие мили тяжелой соленой воды давно с нас слизали и смыли последнего боя следы. Но память – куда ее денешь? – те гордые ночи хранит, как бился тараном Юденич о серый суровый гранит. И вспомнив, – тревожно и споро и радостно биться сердцам, как, борт повернувши, «Аврора» сверкнула зрачком по дворцам. И после, как вьюга шутила, снега на висок зачесав, как горлом стуженым Путилов кричал о последних часах… Об этом неласковом годе запомнив на тысячу лет, он, вижу, молчит и уходит в сереющий утренний свет. Товарищи! Крепче за локти. О нем еще память – свежа. Глядите, как двинулся к Охте; смотрите, чтоб он не сбежал, единственный город Союза, чей век начинался с него, соча свои слезы сквозь шлюзы, сцепивши мосты над Невой. 3 Он на дали сквозные – мастак, он построен на ровных местах. Но забыт и никем не воспет заревой и вечерний проспект. Он оставлен той ночью в полон корабельных зеленых колонн. Он оставлен навеки тайком пробавляться солдатским пайком. Но не спится ему по утрам под давящей ладонью Петра. И Лодейною улицей в док пролетает тревожный гудок. И когда прибывает Нева, он бормочет глухие слова. Он снимается с места. И вот он шумит, он живет, он плывет. И его уже нету… Лишь гул одичалой воды доплеснул. Лишь – от центра на острова бьется грудью с гранитом трава. 4 Стой! Ни с места! Будешь сыт! Жить без города нам – стыд. Разведешь меж островами снова легкие мосты. Видишь: дым хвостами задран, скручен прядью на виске. То – балтийская эскадра по твоей дымит тоске. Военморы! Полный ход. Глубже, глубже, глубже лот. Вы ведь городу большому – мощь, защита и оплот. По морям, морям, морям, нынче здесь, а завтра там! Ты им старшим братом будешь, всем восставшим городам! Кораблей военных контур, расстилая низко дым, вновь скользит по горизонту. Ленинград! Следи за ними. Обновив и век и имя, стань навечно молодым! 1925–1927
Москворецкие частушки
На Москву да на реку светит по фонарику – с каждого пролетца свет на воду льется. Я на Каменном мосту и гуляю и расту, только мне не вырасти: очень много сырости. За мостом на Балчуге молодые мальчики, молодые, русые, бритые, безусые. Как вас по имени, как вас по отчеству, как ваша фамилия? – очень знать нам хочется. Хоть и очень интересно, – не вступаю в разговор с незнакомым, неизвестным: может, жулик либо вор. Автобусы идут номерованные. Ох, думки мои, замурованные. Возьми меня вывези, что ж я здесь на привязи? Поскорее вывози, не завязни во грязи. Как у нас на Яузе ходят тенью кляузы, под стеной столетнею вьется плесень сплетнею. Побегу я на реку, поклонюсь фонарику: посвети мне, друг фонарик, чтоб не сбиться мне с пути. Светит город за рекой, до него подать рукой, если б встрелся провожатый – хоть ледащенький какой. Чтобы встрелся на дороге вежливый, воспитанный, чтобы был бы без мороки в жизни друг испытанный. Ах, Чистые пруды, тяжелые труды. Разметались мои мысли, заплуталися следы. 1928
За синие дни
В Крыму расцветают черешни и вишни, там тихое море и теплый прибой. А я, никому здесь не нужный и лишний, не знаю, как быть и что делать с собой. А я пропадаю за милую душу, за милую душу, за синие дни; ночую без крыши и сплю без подушек, скитаюсь без цели, живу без родни. На Курском вокзале – большие составы, доплаты за скорость платить не могу. А мне надоело стрелять у заставы, на темном подъезде на желтом снегу. Уже декапод нажимает на рельсы, уходит на юг, как и в прошлом году… Смотри, беспризорник, вернее нацелься, ныряй под вагон на неполном ходу. Залягу жгутом в электрический ящик, от сажи и пыли, как кошка, рябой; доеду – добуду краев настоящих, где тихое море и теплый прибой. Доеду – зароюсь в горячий песочек, от жаркого солнца растает тоска; доеду – добуду зеленую Сочу, зеленую Сочу и Нову Аскань. Нас пар не обварит и смерть не задушит, бригада не выгонит из западни. Мы здесь пропадем за милую душу, за милую душу, за синие дни. 1927
Стихи на случай
1928Песни Пищика
Вот – кот Пищик, умнее не сыщешь: глаз лучистый, хвост пушистый, цвет – пожарно-огневой… Посмотрите эти песни и картинки про него. У меня есть кот, вечно голоден живет, вечно голоден, не сыт, вечно думает, не спит: как бы в шкаф ему залезть, как бы все в шкафу поесть, Са-ла ма-ло, мя-са мас-са, ко-рок во-рох, пирогов сорок, вареники в плошке да телячьи ножки, еще – около стоит окорок, поросячий бок, требушинки клок, индюшиный хлуп да петуший пуп! Все запить молоком, все заесть толокном, жареною пышкой, шоколадной мышкой. «Киска, киска, мыши близко!» «Мне нет дела до мышей, сам мышей гони взашей. Мне за ними гнаться лень я сижу – гляжу на тень: на тени – мои усы неописанной красы» – «Что ты делаешь, котан? Книгу портишь, шарлатан». «Ничего не порчу, видишь – морду морщу; увлечен наукою, грамотно мяукаю». У меня есть кот, вечно голоден живет; он такую песнь поет: хорр-морр, хорр-морр. у меня хозяин вор, им – моя телятина бессовестно украдена; хырр-мырр, хырр-мырр весь поел хозяин жир, а все косточки – спрятал в горсточке. В том вон магазине продавец – разиня. Торгуйся, ругайся, за меня тягайся. А я прыгну из мешка за прилавок в два прыжка. Только миг – и в уголок все колбасы уволок. Киске – брыски… Колбасы – огрызки. Котик Пищик, разбирайся в пище. Можешь враз попасть впросак, со слезами на глазах, со слезами солеными, со усами палеными. Раз он встретил крыс, крыс; уж как он их грыз, грыз. А теперь у кота во всем теле ломота, белый свет ему не люб, разболелся страшно зуб. Дело-то было бесполезное: крысы-то были – железные искусственные, бесчувственные – на колесиках. Прыг, скок, брык в бок, тот прыжок пойдет мне в прок. Прыг, хлоп, прыг, гоп, ну, теперь пойдем в галоп. Прыг вверх, гоп вкось, ну-ка вскинусь на авось. Но – на все четыре лапы упаду я, – как ни брось. 1925–1927
Топ-топ-топ
По улице по тряской, сверкая свежей краской, пока весь город пуст, выходит из гаража, как слон для магараджи, тяжелый автобус. И следом – ходом спорым, отфыркнувшись мотором, шумя, грозя, сопя, выкатывают чинно грузовиковы шины, замотаны в цепях. Потом, шурша чуть слышно, выскальзывает пышно открытый, легковой; поет его сирена – и пешеход смиренно отходит с мостовой. А дальше – малолетка спешит мотоциклетка, хлопочет и пыхтит: «Ах-ах! Ахти мне, братцы! Меж вами – не пробраться, ахти, ахти, ахти!» На стыках рельс хромая, кругом бегут трамваи: «Зерзинь, зерзинь, зерзинь! Напоминаем строго, что шумная дорога – опасна для разинь!» А вот гремит платформа; лоснящийся от корма битюжный ломовик – большой и неуклюжий – копытом бьет по луже: он к тяжестям привык! За ним – извозчик рослый, перекосивши козлы, кричит: «Па-жа! Па-жа!» И все это стремится, спешит вперед, струится, по улицам кружа. В таком водовороте вот стой, открывши ротик, не зная – как пройти. Копытам, шинам, спицам нельзя остановиться – крути, лети, верти! О, маленькая мышка! Тебе бы здесь и крышка, и кончен бы рассказ… Но у милиционера прекрасная манера и очень зоркий глаз! Он глянул бодро, браво налево и направо, и шум и гам исчез; свободен путь опасный: он поднял жезл красный, он только поднял жезл. И все автомобили немедленно застыли, и все движенье – стоп! Бегите, крошки-ножки, без страха по дорожке – топ-топ, топ-топ, топ-топ! Трясясь на шинах дутых, все терпеливо ждут их – чуть слышные шаги, благодаря которым отрезан путь моторам и стали битюги. Шоферам всем обидно: им даже и не видно, кто путь их пересек! Глядят из-под ладони: подпрыгивают кони, кто задержал их всех?! Но кончен путь опасный, и жезл опущен красный. Прошел короткий миг. И вновь движенье льется, и крутятся колеса, и шины – шмыг да шмыг! 1925–1927
Ночные страхи
В зверинце всех выше и толще – слон. Едва уместился под крышей он. Отличный слон, индийский слон, шершавый и серый со всех сторон. Такой необычный имея рост, он мог бы занять очень важный пост, но, будучи прост, как чине или дрозд, он хоботом ловит себя за хвост. Когда наступает ночная тишь, во мраке тихонько скребется мышь и в поисках корки выходит из норки, уверенная, что ты крепко спишь. И вот просыпается в страхе слон, от маленьких глазок он гонит сон. Расставивши ноги, трубит он в тревоге, за стоном глухой испуская стон. Щемит его сердце ужасный страх. Его окружает бездонный мрак. А в этаком мраке какие уж драки! Наверно, невидимый грозен враг. Не чувствуя за собою вин, отчаянно клювом стучит пингвин. Поверх крокодила вода заходила, но он не шумит изо всех один. Зато совершенно забывши лень, вздыхает и лает морской тюлень. И, лапы под мышки засунув, мартышки визжат, пока в окна не глянет день. На рев просыпается желтый лев; спросонья он тотчас впадает в гнев: слону от испуга приходится туго, и лев открывает зубастый зев. По клеткам проносится гул и шум: на задние лапы встает опоссум; и белый медведь начинает реветь, как будто лизнул раскаленную медь. Мышонок же, скрывшись, – скорей, скорей! – усы умывает в своей норе; и ночи остаток он братьев хвостатых волнует рассказом про страх зверей. Хоть слон поднимает огромный груз, – смотрите, какой он, однако, трус! Всех толще и выше, а маленькой мыши боится, смеющейся тихо в ус. И нам и мышонку смешон тот слон; от страха ночами трясется он. Над хныкалкой этим смеяться всем детям – и весел и крепок их будет сон. 1927
Летит хохоток – бегут на каток!
Командовавший фронтами архангельских лесов, чье оспинами тронуто квадратное лицо, – толкнув носком упруго шершавое стекло, легко понес по кругу сто семь своих кило. И вслед ему поплыли на ледяном ветру сквозь блестки снежной пыли стенанья медных труб. И, легкой каруселью кружа людской поток, морозное веселье ворвалось на каток. «Ходить друг к другу в гости? – какой-то бас сказал. – Забудьте это, бросьте, вот это – бальный зал. Ну, где такой, как этот, – и он ладонь простер, – скользящего потока безудержный простор?!» Здесь локоны, каштанясь, сверкают в огоньках под самый свежий танец – танец на коньках. Кто верит в свежесть смолоду и в ясный смех, тот не боится холода и любит бег. Скользите, ноги резвые, быстрей, быстрей! Стальные скальтесь, лезвия, острей, острей! Лети, чтоб дух захватывал, к земле стелясь, гони к чертям лохматую мечтательность! Дорожка залитая – дыханье экономь. Друг дружку облетайте, бегун за бегуном. Когда-то серый слесарь, теперешний пилот, смотри, как ловко срезал фигурным ходом лед! И вестником крылатым летящий чемпион, – он служит за прилавком в МСПО. Скользите, ноги резвые, быстрей, быстрей! Звените сталью, лезвия, острей, острей! Далеко на Девичке мелькают рукавички. Глаза, сверкайте ярче на Патриарших! И, быстрыми тенями сменясь, кружись, веселого «Динамо» льдяная жизнь. И, легкой каруселью пустив людской поток, морозное веселье, кружи каток! 1928
Конец зиме
Бабахнет весенняя пушка с улиц, завертится солнечное ядро; большую блистающую сосулю бросает в весеннюю грусть и дрожь. По каплям разбрызгивается холод, по каплям распластывается тень; уже мостовая свежо и голо цветет, от снега осиротев. Вот так бы и нам, весенним людишкам, под гром и грохот летучих лучей скатиться по легким сквозным ледышкам в весенний пенный, льюнный ручей. Ударил в сердце горячий гром бы, и радостью новых, свежих времен, вертушкой горячей солнечной бомбы конец зимы чтоб был заклеймен! 1926–1927
У мая моего
У мая моего лицо худое и ярок рот от песни боевой. И грозные глаза за льдов слюдою у мая моего. У мая моего и шарф и кепка, как паруса над бурной мостовой. И глянцевая куртка блещет крепко у мая моего. От мая моего не стану старше, но, выучась походке строевой, совью всех дней разрозненные марши у мая моего. От мая моего немейте, будни, – в его дыханье ветер слоевой. Нет праздника свежей и светлолюдней, чем – мая моего. Для мая моего стих тих и тесен, – в его ли воле говор краевой?.. Идите все просите сил и песен, берите все у мая моего! 1926–1927
Пионер-песня
Чьи песни бодрят нам сердце с тобой? Веселый отряд идет мостовой. Куда они спешат? Туда, где жизнь свежа! Про что они поют? Про молодость свою! Подставлены лица свежему ветру. Их годы не тронет притихнувший недруг. Среди распушившихся зеленью веток к их дням не подкрадется сумрачный недуг. Горят, горят невиданные весны. Ступайте в лагеря под росы и под сосны. Несут, несут знамена и победы. В лесу, в лесу учиться и обедать. Чтоб в жизни устроить весенний порядок не только на праздничных стройных парадах. Чтоб не было больше богатых и бедных. Чтоб будни и войны исчезли бесследно. Мы будем отвечать не только на уроках, заветы Ильича мы выдвинем широко. Заветы Ильича везде, везде на свете на выросших плечах поднимем и ответим. Шумите, зеленые свежие ветви. Идите, свободные бодрые дети. Идите крепить и отстаивать сами знамена, что вашими взвиты отцами. Идите, спешите на будущий праздник. Чтоб не было розных и не было разных. Чтоб в мире не стало глухих одиночек. Иди догоняй свой отряд, мой сыночек! Иди поспешай, беги догоняй людские шеренги живого огня! 1928
Лыжи
Мороз румянец выжег нам огневой. Бежим, бежим на лыжах мы от него! Второй, четвертый, пятый, – конец горе. Лети, лети, не падай. Скорей, скорей! Закован в холод воздух, – ажь дрожь берет. В глазах сверкают звезды. Вперед, вперед! Вокруг седые ели. Скользи, нога. Как белые постели, легли снега. И тонкие березы лишь ог – ля – нись – затянуты в морозы, поникли вниз… На озере синеет тяжелый лед. Припустимте сильнее вперед, вперед! Легки следы от зайцев и от лисиц: ты с ними состязайся – несись, несись! Чтоб, – если ветер встречный в лицо задул, – склонился ты беспечно на всем ходу. На всем разгоне бега, – быстр и хитер, – схватив охапку снега, лицо натер. Чтоб крякали сороки от тех отваг, чтоб месяц круторогий скользил в ветвях. Чтоб в дальних или ближних глухих краях – везде мелькала, лыжник, нога твоя. Чтоб все, на лыжи вставши в тугой черед, – от младших и до старших – неслись вперед! 1928
Волоколамск
Не гудеть о том колоколам, святости не повестись отсюда… Посетило град Волоколамск никогда не слыханное чудо. Продувай рубахи, ветерок: ну, и понаехало ж народца! В городе же – тысяч четырех жителей и то не наберется. Так тянулись из далеких сел, – толпы только так бывали густы, – если слух о новой вере шел или мощи открывала пустынь. Над кремлем, осевшим, земляным, куполами ржавыми рыжея, Думая, что это снова – к ним, колокольни вытянули шеи. Нет, не к ним!.. И снова ржа их ест и немеют языки их болью… А под ними празднует уезд прочный переход на многополье. На седых годов лихую супесь навалившись рычагом плеча, он темнел, подслеповато супясь, лямки древней жизни волоча. Чьи же силы крепкие смогли, десять лет шатая понемножку, вытянуть с исподмосковных глин на века засаженную сошку? Слушайте, ценители природ, томные поклонники березок! Видите: он движется вперед – наш веселый, наш советский воздух! Слушайте и вы, упорный агроном, Алексей Арсеньевич Зубрилин, – годы битв вам с каждым новым днем волосы недаром серебрили! Годы битв за крепкий, свежий быт, годы рубки старого под корень. Вот оно, трепещет и рябит свежестью взволнованное море! Вот он, вами выжданный ответ: ни за орден, вправленный в петлицу, ни за Деньги – не зажжется этот свет этот смех, сверкающий на лицах. «Как пахали мы сохой, жили с корочкой сухой, с давними трехполками выли вровень с волками. Нынче линия не та не страшна нам темнота: тьма по полю тычется, в избах электричество. Расскажите бабам вашим, дальние приезжие: тракторами землю пашем – времена не прежние! Наши кони кровные, – строй дороги ровные: жаль хорошего коня по ухабищам гонять!» Посмотрите: с самых дальних мест к вам на праздник ваши гости едут поглядеть на первый наш уезд, одержавший над землей победу. Если есть еще о чем писать стихи в стародавней деревенской сони, – лишь о победителе стихий – человеке на «фордзоне»! 1927
Им
Ваше оружие – мелинит, бомбы белого террора; ваша вера – что Кремль осенит вензель Кирилла Первого. Ваши идеи – хоть день, да мой! Эх, позвенеть бы рюмками, вздев эполеты, вернуться б «домой» с песнями да с триумфами! Взять бы власть да пожить бы всласть, выплыть бы в мути паники, вымочить бы кровищей пасть высохшей всей компанийке. Ваша программа – оптовый ввоз Духов и чулков паутинных, ну и, конечно. земельный вопрос – в пользу господ Скотининых. Все остальное – совсем пустяк: с помощью фунта и доллара вмиг оживили б дворянский костяк флаги трехцветного колера. Слушайте, вы там, на белом коне, вдумайтесь в это сами: есть ли хоть пять человек в стране, склонных к вашей программе? Даже недавние ваши друзья – вылощенные нэпманы – скажут: с такими идти нельзя лозунгами нелепыми. Если ж у вас и этого нет, если и эти – в ропоте, мой вам совет: лучше не пробуйте! Не помышляйте шутить с огнем, мало будет хорошего! Раз вас согнули – и два согнем, и разотрем на крошево! Ваше оружие – мелинит, паника и провокация; наше – уверенность, ленинизм, грамота, электрификация. В трубку скатайте трехцветный флаг и не пытайтесь сравнивать: волю, спокойствие, твердый шаг – с взрывами бешенства крайнего! 1928
На берегах Янцзы