— Тогда бы у вас уже было много батраков?
— Кто знает! Разве может человек знать наперед?
Скуратович как бы смутился. Назаревский вдруг увидел его во весь рост. Он даже удивился, почему этот человек в него не стреляет, а везет на своей подводе. Такое сложилось у Кондрата Назаревского впечатление.
— Погоняйте! — сказал он с презрением. — Этак мы и до вечера не доберемся.
Скуратович так же презрительно, но покорно стегнул коня.
Измученное войною и раной, тело Назаревского просило покоя. Он стремился скорее доехать туда, где сможет отдохнуть и подлечиться. Скуратович молчал. Кондрат облокотился на солому, прилег. Локтем прижал солому ко дну телеги. Так было спокойнее ехать. Дорога медленно уплывала.
Только на следующий день Кондрат Назаревский увидел свой родной городок. Он не узнал его. Каменные дома, которых в городе было немного, разбиты снарядами, на месте деревянных — торчали обгорелые стены. Чернели опаленные ветви садов. Люди ютились на улицах. Ворохами грязного тряпья выглядели детские постели. Убитые горем женщины никак не могли прийти в себя. Люди собирались кучками, не в состоянии еще приняться за какое-нибудь дело. Кондрат шел по улице, никого ни о чем не спрашивая. Ему и так было ясно: война, отступление неприятельских войск. Он дошел до конца улицы. «Каков сейчас отец? Как они встретятся?»
Две стены маленькой ткацкой фабрики сожжены и разрушены. «Стало быть, теперь уже отцу, старому ткачу, работы не будет», — думал Кондрат, сворачивая к ветхому деревянному дому. На пороге в сенях он встретил девочку, на вид лет восьми. Она что-то несла в аккуратной корзинке из крашеных лучинок. По этой корзинке Кондрат и узнал ее.
— Ирка! Иринка! — крикнул он. — Сестренка!
Девочка сначала не узнала его, а потом обрадовалась и заволновалась.
— Ты подросла, Иринка! Куда это ты с кошелкой?
Она приподняла полотенце, закрывающее корзинку, и он увидел бутылку молока, кусок хлеба и половину серого коржа.
— Наш тата в больнице. Его офицер шомполом... знаешь? Проткнул.
— Ну, говори! Поправляется?
— Не знаю. Доктор говорит, что поправляется.
— Пойдем вместе.
На базарной площади сохранилось несколько домов. В одном из них помещались революционный комитет, военкомат, Чека. Словно сквозь туман, читал Кондрат самодельные, кое-как намалеванные черным на фанере вывески. Наконец добрались и до больницы. Он шел следом за сестрой. Она повела его разгороженным двором к третьему дому. Он все шел за нею. Иринка вошла в первую палату, где лежал отец. С удивлением обвела взглядом одну за другой все койки. На той, где она привыкла видеть отца, лежал кто-то другой, незнакомый.
— Где же тата? — спросила она.
Женщина в белом халате уткнулась в газету и, помолчав, неохотно ответила, стараясь не смотреть на девочку:
— Его перевели в ту палату.
Иринка повела Назаревского в другую палату. Но и там отца не было. Они вернулись.
— Его там нет, — сказала Иринка, снова оглядывая койки.
Женщина в белом закрыла лицо газетой. Потом она медленно поднялась, как бы для того, чтобы поправить больному подушку. Иринка стояла растерянная. Минуты три царило гнетущее молчание. Наконец один из больных поднял голову:
— Скажу тебе, дочка, правду. Помер недавно твой батька.
Кошелка с едой выскользнула из рук Иринки. Пролилось молоко, бутылка с грохотом покатилась в угол. Теперь уже Кондрат повел сестру — они поменялись ролями. Он взял Иринку за руку, но она вырвалась и побежала к корзинке. Потом сама подала брату руку, и так они вышли из больницы. В морге увидели отца. Иринка словно онемела. До самого вечера лицо ее не высыхало от слез. Брат не утешал ее. Он отослал сестренку домой, а сам начал хлопотать, превозмогая боль во всем теле.
Отца он похоронил на следующий день утром. Вернувшись с кладбища, сразу же лег в постель. Из всей семьи у него теперь осталась одна Иринка.
Жили они в старом доме, низеньком и сыром даже в летнюю пору. Трухлявые стены просторной комнаты были изнутри обмазаны небеленой глиной. Русская печь занимала много места. Два окна глядели во двор, а сени были общие с соседней квартирой. В этой квартире было много детей, были там и однолетки Иринки, и уже в следующие дни она попыталась возобновить с ними прерванные страшными событиями приятельские отношения. А когда оставалась одна, Иринка потихоньку плакала, скрывая слезы от больного брата. Лицо у нее было широкое, с большими синими глазами. Слезы оставляли на нем следы. На пятый день брат заметил, что сестренка не умывается и спит нераздетая. Все эти дни она ходила в одном и том же платье, в нем и спала. Брат сделал ей замечание, и девочка послушно стала умываться и снимать платье на ночь,
— Ты и прежде не умывалась?
— Умывалась и раздевалась
Кондрат Назаревский видел, как надломили маленькую Иринку события. Он старался развлечь ее. Она уже несколько раз рассказала брату, как умерла мать в том году, когда он ушел в Красную Армию. Говорила она как взрослая и по-взрослому хозяйничала в доме. Однажды принялась мыть пол и вымыла и выскребла его довольно чисто. Ходила получать за брата паек, и на этот паек они жили вдвоем. Водила на дорожные откосы пасти козу, сама ее доила, но от молока отказывалась: все уговаривала больного брата, чтобы он сам, пил и поправлялся. При этом она едва сдерживалась, чтоб не заплакать.
На третьей неделе Кондрат стал чувствовать себя лучше. За несколько дней до конца отпуска в город пришел по отремонтированному пути первый поезд. Вокзал был сожжен.
В день отъезда Кондрата Назаревского на дворе было пасмурно. Иринка проводила его. Приближался вечер. Они долго стояли на пустыре, неподалеку от сгоревшего вокзала, пока не началась посадка в пять товарных вагонов Это и был весь поезд. Кондрат втиснулся в вагон и застрят у самого входа. Сдавленный со всех сторон, не имея возможности шевельнуться, он смотрел на привокзальную площадь и увидел там Иринку. Она подошла к самому вагону. Девочка остан валась одна в этом разрушенном городке, на иждивении комитета помощи семьям красноармейцев,
Кондрат надеялся, что в городе скоро откроют детский приют.
— Ты ж пиши мне, — серьезно сказала Иринка, не сводя глаз с брата, который все еще стоял неподвижно, сжатый со всех сторон, в дверях открытого вагона. Так ему придется, может быть, ехать большую часть пути. Но он ничего не замечал. Он смотрел на Иринку и чувствовал, что сердце у него сжимается до боли. Еще больнее стало, когда он увидел, что Иринка утирает слезы.
Поезд тронулся, и Иринка побежала рядом с вагоном, махая рукой. В эту минуту она совсем не была похожа на ребенка. Это был взрослый человек. Брат даже не мог помахать ей в ответ: руки были плотно зажаты. Пустырь с Иринкой остался позади, даже городских развалин уже не было видно.
В вагоне красноармейцы затянули песню. Кондрату хотелось пробиться туда, но это было невозможно. И много станций проехал он, стоя на том же месте. Мысли начали проясняться. Впереди широко распахнулся чистый горизонт.
Так Кондрат Назаревский возвращался в первую в мире великую армию.
2
В то время, когда Кондрат Назаревский, похоронив отца, утешал измученную Иринку и понемногу приходил в себя после ранения и болезни, а потом уехал в армию, на хуторе Скуратовича совершались дела, отголоски которых дошли и до наших дней. Больше того — они оставили глубокий след на судьбе некоторых людей, героев, можно сказать, этого повествования.
Однажды ночью из того самого ельника, в котором Скуратович прятал своих лошадей, вышел человек. Было темно и тихо, но еще ее поздно. Небо застилали тяжелые тучи. Человек шел медленно. Только шагах в десяти от себя он различил черный силуэт. Это была старая, развесистая дикая груша на поле Скуратовича. Человек прислонился к дереву и постоял, прислушиваясь и вглядываясь в темноту. С той стороны, где находился хутор Скуратовича, не доносилось ни звука.
Нигде ни огонька. Прислушавшись к тишине, человек пошел прямо на хутор.
Все было как обычно: когда впереди зачернел хуторской забор, возле него с земли поднялся другой человек.
— Толик? — спросил он.
— Отец? Все в порядке?
— Можешь войти в дом.
Две собаки, которые так набросились на Кондрата Назаревского, теперь виляли хвостами и терлись о голенища сапог своих хозяев. Отец и сын вошли в кухню через черные сени. В сенях загоготал сонный гусь. Собаки остались на дворе. Скуратович зажег лампу: окно, как и всегда в таких случаях, было завешено ватным одеялом. Толик закурил.
Это был совсем еще молодой парень, рослый и крепкий. Возможно, что он выглядел моложе своих лет. И сапоги и галифе с гимнастеркой, подпоясанной широким ремнем, были очень похожи на красноармейские.
— Вот что, — сказал отец, — опять в местечке расклеили объявление... Говорят — последнее. Кто из дезертиров и после этой бумаги не явится, того отдадут под суд. А кто явится в течение трех дней, тому ничего не будет.
— Ничего не будет, кроме того, что в часть погонят... Спасибо за милость, — флегматично заметил сын. — Читал я эту ихнюю бумагу. Пускай сами ее употребляют.
— Оно так, — согласился отец. — Только бы переждать это время, спрятаться, а там авось бог поможет. Говорят, что из-под Варшавы их уже начали гнать.
— Что еще слыхать?
— Реквизиция будет.
— Может быть, уже приезжали?
— Нет. Меня самого в волость вызывали. Сегодня. Спрашивали, сколько могу сдать старого хлеба и сколько собрал нового.
Отворилась дверь, и старая Скуратовичиха внесла туго набитый мешочек. Она заплакала.
— Боже мой, боже! В такие годы парень не живет, а хоронится в лесу, чтоб людям на глаза не попадаться.
Спустя минуту Толик Скуратович сидел за столом и ел, а еще минут через десять он уже выходил с хуторского двора. Он нес мешок с продуктами и прижимал под гимнастеркой револьвер. Толик шел спокойно и даже тихонько насвистывал. Он надеялся, что без всяких приключений как и всегда, дойдет сейчас до ельника и там примкнет к своей компании. Он уже минул развесистый дичок, когда где-то вдали, по ту сторону хутора, послышался как бы конский топот. Толик нащупал под гимнастеркой оружие и вернулся к дереву. Прислонился и стал вслушиваться.
«Если бы что-нибудь такое, — подумал он, — собаки отозвались бы».
И действительно, собаки тут же дали о себе знать. Послышались ожесточенный лай и визг. Но больше ни звука, как если бы собаки лаяли на мертвого. А Толик стоял, притаившись, под грушей и прислушивался. Он увидел, как в окнах на хуторе засветился огонь. Затем уловил человеческие голоса, но слов разобрать не мог. Заскулила собака — видно, ее ударили. Вдруг все стихло, и вот он расслышал тихие голоса уже по эту сторону хутора и стук копыт на дороге.
«Конные», — подумал Толик и со всех ног пустился бежать в ельник. Там он притаился за первой же придорожной елью и пропустил мимо себя целый отряд конников. Он догадался, что это отряд, который ловит дезертиров. Когда конники проехали, он медленно направился в чащу леса. Под утро тучи рассеялись, выглянула луна. Толик Скуратович лежал под кустом на кожухе и видел вокруг себя своих товарищей.
На следующий день, в послеобеденный час, в этом самом лесу по неровной, ухабистой дороге двигались две крестьянские подводы. На передней сидел человек средних лет в черном френче, а рядом с ним — два красноармейца с винтовками. У того, что во френче, тоже была винтовка. На другой подводе ехали три красноармейца.
Там, где дорога выходила в поле, лес замыкался непроходимой чащей. Рядом со сплошной стеной старого леса шла полоса молодого ельника. Через эту полосу, казалось, невозможно пробраться. И вот из этой чащи за двумя подводами зорко следил человек. Он не спускал с них глаз до тех пор, пока они не скрылись где-то на хуторе Скуратовича. Тогда наблюдатель развалистой походкой двинулся в глубь леса. Прислонившись к дереву, он заговорил:
— Можно было бы подумать, что это дезертиров ищут. Но зачем к солдатам комиссар по продразверстке едет? А если он едет проверять разверстку, то к чему ему столько солдат?
— А может быть, это вовсе не комиссар? — раздался голос из-под куста.
— Он. Я его узнал.
— Куда же они поехали?
— На ваш хутор. — И он заглянул под куст, где лежал Толик Скуратович и мусолил окурок. Вскочив на ноги, Толик заговорил:
— Зачем ему солдаты? Догадаться не можете? Недавно, когда я ночью ходил домой за хлебом, я видел и слышал, как на наш хутор приезжал целый отряд — дезертиров искали. Меня искали! Я стоял под грушей в поле и слушал. Стало быть, когда поехали за разверсткой, подумали: где есть дезертиры, там могут и разверстку не дать. Поняли?
— А почему они должны обязательно так думать? — спросил кто-то, оробев.
— Дурень! А почему им не думать, что мы можем им головы свернуть?
— Чья сегодня очередь идти за хлебом? — спросил после паузы все тот же трусивший парень, желая, видимо, сохранить мирный тон разговора.
Но Скуратович гнул свое:
— Надо податься поближе к дороге. Дело к ночи. Нужно быть у дороги: а вдруг кого-нибудь защищать придется.
— Кого?
— Может быть, моего отца уже ограбили?
— Почему это вдруг?
— И твоего ограбят. Нечего так бояться.
Собирались ли они и в самом деле кого-нибудь защищать или нет, но поближе к дороге все же перебрались. Наступал вечер. Еще было сравнительно светло, а под ельником уже сгустился сумрак. На самую дорогу не вышли, только один из них улегся на мох под вторым от дороги кустом. Им прямо-таки не терпелось увидеть, выедет ли из хутора и когда именно «комиссар по продразверстке».
Однако со стороны хутора никто не ехал и не шел, хотя там и было неспокойно. Часа за два до приезда комиссара и красноармейцев началась грызня, ставшая обычной в эти дни на хуторе. Вернее сказать, «грызла» только Скуратовичиха. Зося слушала и больше отмалчивалась. Она недавно вернулась на хутор.
— Надо же голову на плечах иметь! — говорила хозяйка.— Как это можно? Ты же не маленькая! Разве можно так распускать язык, сразу все выболтать! Ты сама говоришь, что нечаянно так вышло... Так надо же думать!.. Надо знать, что делаешь! А если бы мы уберегли лошадь в лесу, тебе от этого было бы худо, что ли?
Скуратовичиха старалась говорить спокойно, но злость и ненависть к девушке часто прорывались наружу.
— Думаешь, я зря говорю? А скажи, пожалуйста, что плохого мы тебе сделали? Через силу работать заставляем? Ведь ты наша, хоть и дальняя, а все-таки родственница. А ежели и трудно порою приходится, так неужто не работая жить? Если человек хочет жить, то он обязан и работать. Коли что и не так, я тебе слова не скажу. Ты тогда, после того случая с лошадьми, домой убежала. Думаешь, я не знаю, что ты из-под скатерти сало взяла? Думаешь, от меня скроешь? Тебе хочется дома сидеть, не работать, а у нас кормиться? Таких охотников много найдется! От тебя узнали, что лошади наши дома. Узнали, что Толик в лесу. Вот что ты нам натворила, гадина этакая!
— Я только удивилась, почему дядька получше лошадь не запряг.
— Удивилась! Ты все удивляешься. У людей парни прячутся, не идут в солдаты, а Толику из-за тебя пришлось пойти.
— Разве Толик ушел в армию? — с искренним недоумением спросила Зося.
— А что же было делать? Ты же сказала, что он в лесу с лошадьми! Правда, был. Люди были, и он был. Не один он. А вот из-за твоего языка ему пришлось явиться. Кто знает, может быть, он там и голову сложит.
— Когда же он ушел?
— Тебя не спросил, когда идти. А тут недавно заявляется ночью отряд, словно арестантов каких окружает! Толика спрашивают! А где я его возьму, если он в армии? Что же, я его вытребую, чтобы им показать?
Зося не особенно верила словам хозяйки. Впрочем, все это, по правде сказать, мало интересовало ее. Она думала о себе: тут ей трудно жить, а дома — ни работы, ни хлеба.
— Иди коров доить! — приказала хозяйка.
Хлева были за погребом, на самых задворках. Оттуда не слышно было, что творится в доме, в саду и даже во дворе около дома. Как раз в это время во двор въехали две подводы с красноармейцами. Зося услыхала лай собак, голос унимавшего их Скуратовича. Потом все стихло. Зося даже не вышла. Она продолжала доить коров. В эту минуту ее не очень занимало, что могло происходить во дворе или в доме. Ей было горько. Хотелось, чтобы доение тянулось как можно дольше и чтобы никто сюда не приходил.
Примерно через полчаса она подоила коров, и пастушонок погнал их в поле.
— А знаешь, на кого тут собаки лаяли? — спросил пастушонок, выходя следом за коровами из хлева.— Большевики приехали разверстку брать. Спрашивают, где прошлогодний хлеб спрятан. Вот интересно, найдут или нет?
— А разве хлеб спрятан?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— А я подсмотрел. Ты только молчи. Если не найдут, попрошу у хозяина пуд хлеба: я ведь знаю, а не сказал. Вот пускай и даст за это.
— Не даст.
— Даст. А не даст — скажу. Вот батька обрадуется, когда пуд хлеба домой приволоку! Только ты молчи.