— Славная штука, — ответил он. — Не всякому удается… Жаль только, что мы стареем…
Последние слова произнесены были столь бодро, их интонация так не соответствовала содержанию, что даже упоминание процесса, одинаково для всех неприятного, не смогло нас сблизить. За спиной у меня шептались — прохаживались, наверное, на мой счет.
Мне хотелось чем-нибудь от него отгородиться: вынуть, к примеру, из кармана скомканную бумажку, разгладить ее ладонью и долго читать или облить себе брюки, долго и усердно тереть пятно солью, разглядывать его. Бывший начальник явно меня считал за мелочь, тем лучше, почему бы мне не заняться тогда своими мелкими делами? Можно себя отстоять и по-другому — припомнив свои смелые дискуссии с директором, человеком принципиальным, любящим выражаться без обиняков. Это бы мне помогло сказать что-то самостоятельное, такое, что увело бы разговор из круга проблем шикарной жизни… И тут я услышал свои слова:
— Зря вы так говорите, вид у вас прямо-таки цветущий…
Он снова засмеялся — свободно и громко. Реакция окружающих его не занимала вообще.
— Не велика трудность поддерживать форму, — пояснил он. — Немного плаванье, немного теннис — когда я проведываю софийских приятелей, ну и эспандер, это уж ежедневно…
Что ж, сам нарвался. Я и знать не знал, что в нашем городе есть место, где можно поплавать, никогда мне на ум не приходило растягивать эспандер, это бы изумило всех — и семью, и соседей. В последние месяцы у меня много было домашних хлопот: ограду чинил, красил комнаты, мариновал перец. Вечером брался за книгу, хотя жена поглядывала косо — в семействе вроде нашего такое занятие считается роскошью. Я был обыкновенным техником, весь квартал это знал и требовал, чтобы я был таковым на глазах у всех. А что до тенниса в Софии, это сообщение заставило меня со злостью подумать об окружающих: «Вас бы на мое место, тогда бы я поглядел…»
И тут словно сама судьба пришла мне на выручку. Одна из только что вошедших фигур небрежно приблизилась к нашему столику.
— Ну как, Петров?
Стеснение стало таять в моей груди, но не исчезло совсем. Новенький был гораздо выше меня (бывший начальник — тоже).
Петров рассмеялся, обычным своим громким смехом.
— Ты когда приехал?
— Только что, — ответил новенький. — И сразу сюда, это у вас единственное приличное место. Шофер ждет в машине.
В тот же миг я почувствовал: Петров меня сверлит взглядом, и дрогнул от дурного предчувствия, в душе моей разрасталось то, что я скрывал от себя до сих пор, — страх перед человеком напротив. На миг мелькнула в сознании мечта подняться и крикнуть: «Гей, смельчаки, где вы тут, пожалуйте на мое место!» Я даже представил себе, как возникает из недр полутьмы стройный силуэт, высокий, хотя бы не ниже Петрова. Сам я так и остался сидеть, заглядевшись на воображаемого героя, старательно обходя сверлящие меня глаза. Поднять собственное тело казалось мне возможным только в условиях какой-то другой планеты, где даже мельчайшая деталь не посмеет напомнить о том, что меня примораживало к стулу. Судя по всему, Петров вознамерился меня попросить уступить место новенькому. Собирался сделать это и воспитанно, и в то же время небрежно, как само собой разумеющееся: «Если вы спешите, дружище, мы вам оплатим счет!» Унижение из-за копеек, к тому же не исключено, что они останутся в убеждении, будто меня осчастливили… Петров ведь меня не знал, он вообще не интересовался мной. Непозволительное с его стороны упущение, о котором он когда-нибудь пожалеет, но сейчас ему до этого дела не было, он видел меня насквозь. К счастью, через несколько столиков шумно поднялась какая-то пара. Петров пригласил приятеля:
— Давай перейдем туда.
Он поднялся, велел официанту перенести свою рюмку и ушел, даже не сказав мне «до свиданья». Я был уничтожен. Конечно, его учтивость и доброжелательство, как он их понимал, были преднамеренны — создать новую молву в опровержение старой. Он не собирался меня обижать — просто забыл о моем существовании. Но я-то тогда зачем лез из кожи вон, чтобы походить на него?
Моя брошенность была как нагота. Присутствие его все же служило мне каким-то щитом, о который разбивался шепот с соседних столиков, унизительное положение ставило меня вместе с тем под его защиту. Теперь же я походил на бесхозного пса, в которого каждый может швырнуть камень. Голоса с соседних столиков делались все дерзче. Слов я не разбирал, но был убежден, что в воздухе вьюном вьется общая мысль: о подлецах, что подлизываются к мошенникам.
Мучение прекратилось на минуту — я подозвал официанта, чтобы расплатиться. Все замолчали, следили за моими движениями. Используя передышку, я собрал все свои силы и… сказал себе кратко, как подобает настоящему мужчине: «Да, они правы, Петров негодяй, поставивший себя над принципами порядочности, для него честность — грех. Я должен был заставить его уважать себя — возразить, или грохнуть по столу кулаком, или демонстративно молчать. Да, я их предал, этих людей вокруг».
Высказав себе это, я поднялся. Все глядели на меня и молчали.
Я знал, меня провожают взглядами. Шествовал твердым шагом, машинально огибая столы. В сознании смутно маячило атавистическое представление о героизме — тела погибших на поле брани, вот одно из тел приподнимается… Добрался до входа, ступил на улицу. Блеснул навстречу дневной свет…
Кто-то похлопал меня по плечу. Оглядываюсь. Бывший начальник с приятелем уходят тоже.
— Может, доведется еще выпить вместе, — сказал мне Марин Петров. — Люблю приличных людей.
Мысль о дожде, прошедшем недавно, отлетела молниеносно. Все же он меня не забыл… Однако при чем же тут «приличные люди», выходит, мы похожи, но я же совсем другой, я чуть было не грохнул кулаком по столу…
— Конечно, — ответил я. — Очень рад, что мы познакомились.
Уж не начну ли я сюда похаживать, в самом деле?
Невидимый мир
Жду на остановке троллейбуса, напротив — Музыкальный театр. Поднимаю воротник плаща, постукиваю ногами. С неба сыплется какая-то морось — не снег, не дождь, ноздри полнятся студеным туманом.
Неприятно, до такой степени неприятно, что начинаю себя презирать. В голове пусто, мозг парализован внешними ощущениями. Неужели целые минуты жизни уходят на постукиванье ногами? Что минуты, не под знаком ли плоской видимости тянутся все мои дни?
Стою потрясенный — осознавший собственную обыкновенность. С давних-давних пор, с самого начала ее накопления, я не высказал ни одной оригинальной мысли. Когда-то не хотел, а после уже не мог. Долгий процесс. Кто ты есть? Каждого настигает этот миг. Женщина говорит себе: «Я старуха» — и пробуждается от долгого сна. Потонуть, исчезнуть, скрыться под землей…
Гляжу вниз.
Поблизости от меня лежит листок, нежной, причудливо удлиненной формы. Меня пронзает его чистота — никем не растоптанный, не забрызганный грязью. А вокруг прохожие, толчея людская… Озадаченный, окидываю глазами деревья, ближайшие и те, что подальше. По веткам дрогнут последние листья. Но такого нет, ни одного такой странной формы…
Стоит задуматься — видел ли я вообще в нашем городе дерево с подобными листьями? Может быть, чистенький пришелец прикочевал сюда вместе с ветром? Что проку задавать себе такие вопросы — я никогда не оглядываюсь на деревья.
Снова всматриваюсь в листок, возмущенный собственным интересом к нему, — ропотом отзывается моя проектантская сухость. Отдергиваюсь назад, чтобы создать вокруг листка свободную зону: пусть кто-нибудь пройдет по нему и растопчет. Он на видном месте, на самом краю тротуара, на воображаемой линии, соединяющей троллейбусную остановку, где я стою, и трамвайную перед театром. По ней непрестанно бегают туда-сюда люди.
Изумление мое нарастает постепенно, вытесняет, затапливает все остальное. Через пятнадцать минут (пропущены три троллейбуса) мне кажется уже, что листок скрывает в себе загадку. Люди его обходят, перешагивают даже и все еще не наступили на него. А обувь у всех такая грязная — краешка каблука довольно, чтобы его изувечить.
Чем дольше я смотрю на листок, тем сильнее притягивает меня его чистота. Непродуктивное воображение пытается ему подобрать в сравнение нечто нежное — девичье лицо или плод, нет, не то. Самое важное, что меня держит здесь, ускользает от определения.
Еще пятнадцать минут — листок по-прежнему невредим. Я начинаю пугаться, тосковать по своей обыкновенности, как по крепости, в которой можно укрыться. Ноги у меня коченеют. Падает внезапно ноябрьская тьма. Но поблизости фонарный столб, и поверхность листка блестит.
Подходят и отходят троллейбусы. Мне холодно, от голода сводит желудок. Несколько шагов, и я буду доставлен домой, в тепло. Сейчас это почему-то кажется невозможным, разве что когда-нибудь после. Прошел час, наверное, прежде чем я спросил себя: «А почему бы мне не нагнуться и не поднять его? Не исследовать? Кому какое дело до меня в этой слякоти?»
Люди все так же себе бегут и бегут с поднятыми воротниками.
Приняв решение, я без особой надобности перебрасываю портфель из руки в руку, но не двигаюсь с места. Впервые устанавливаю чисто практически несогласованность между повелениями своего мозга и движениями тела. Благоразумно сваливаю вину на продрогшие конечности. Надо бы подсогреться.
К удивлению моему, ноги задвигались не без охоты. Подпрыгиваю, как и раньше. Дую в ладони, слегка накренившись влево: под мышкой поддерживаю портфель. Затягиваю эти действия до бесконечности…
Ветром приподнимает дальний от меня край листка. Мне делается неловко, хочется на что-то отвлечься. Свободной рукой вынимаю из внутреннего кармана бумажник. Роюсь лихорадочно и ненужно в дальних отделениях, затем водворяю его обратно. Листок поднимается чуть не горизонтально. Ветер усиливается, возносит его в воздух, начинает кружить. Я каменею, увидев, что под ним скрывается целый мир тех же очертаний — нежный, продолговатый. В проем видны движущиеся фигурки, предметы… А люди вокруг меня упорно бегут к трамвайной остановке, обратно, и никто не наступает на невидимый мир. Не наступает, но и не замечает его, даже сейчас, когда он сам перед ними открылся.
При мысли о тонкой преграде, отделяющей меня от него, прикосновение грубой портфельной кожи делается невыносимым. Осторожно опускаю портфель под ноги.
Приступаю шаг, другой, гипнотически притягиваемый отвором с контурами листка. Сам листок касается моего плеча, моего лица, волос — невыразимо приятно. Я медленно нагибаюсь, становлюсь коленями в тротуарную грязь. Позади меня раздается стук — наверно, падает некрепко утвержденный портфель. Упираюсь в края руками, наклоняюсь еще и еще и вот, приникнув к отвору глазами, разглядываю вблизи…
Закрываю собой электрический свет, но его и не нужно, у них там, внизу, собственное освещение. Странно — я не впадаю в панику, скрючился, и ничего. Рассматриваю домики и людей, которые снуют между ними. Домики такие разные, а люди такие крошечные, что мне трудно сориентироваться в хаосе этого малого мира. Тайно и не вполне осознанно начинаю мечтать о чем-то еще более необыкновенном, о новом чуде, как будто чудеса мне предстоят бесконечно. А вдруг они окажутся скучными, эти невидимые миры? Разве не возможно такое?
Прилепившись лицом к отвору, дышу прямо в него. Человечки внизу не смущаются, не обращают внимания, двигаются и двигаются. Здесь, на границе обоих миров, никаких от них звуков не слышно — мне мешают привычные шумы вокруг. Но что это — едва уловимый стук? Не снизу ли он идет, не дверца ли это хлопает под порывами ветра? Весь напрягшись, ловлю этот знак, приобщающий меня к крохотному народцу. Его беспомощность меня беспокоит, спрашиваю себя: а вдруг просочились туда дождевые капли — в тот миг, когда листок поднимался, а я еще не склонился? Следов наводнения не видно, и я радостно улыбаюсь. И тут же мысль о своем оскале, способном ужаснуть человечков, заставляет меня стиснуть губы. Напрасные опасения. Не замечают, что я вишу над их головами. Стук удаляется…
В душе, огромное и пустое, разрастается чувство, похожее на боязнь. Разочарования или встречи с непостижимым? Крохотные человечки суетят свою суету, и мне никогда не узнать какую. Прихлынувшая кровь тяжелит склоненную голову.
Первая различимая деталь одного из домов — что-то тоненькое и белое, то видимое, то нет, вопреки неподвижности. Почти не ухватишь взглядом, глаза мои слезятся от напряжения. Рука, наверное рука крошечной женщины, высунутая на улицу из окна.
Чувствую, как по телу разливается теплота.
Как давно не испытывал я такого одушевления, такой страсти! А что, если мне, обычному из обычных, явиться перед этими человечками пытливым духом, познавшим собственный мир и возжелавшим пробраться к ним, в неизведанное? (Я плотнее прижимаю к отвору лицо, пытаясь его заткнуть — как бы не увидели снизу, что я разлегся в грязи и что много тут таких бегает вроде меня.) Не тянется ли из окошка нежная ручка тамошней Гретхен? Что знает она? Чего ожидает? Не моего ли сошествия? Я бы мог ее поразить и увлечь, я, не способный ничем поразить самую что ни на есть обычную женщину! Возносился ли я когда-нибудь столь высоко? Выше презренных различий — этих искусственных перегородок? Я способен питать влечение к существу стократ меня по размеру ничтожнее, не то что иной нации, расы или происхождения, а — поверить трудно — иного мира!
Пробую просунуть руку вовнутрь, но потом решаю: лучше влезть. Верчусь, примериваюсь различными частями тела к проему, разгоряченный безумной надеждой. Чуда не происходит. Занимаю положение, которое недавно покинул. Задыхаюсь. Рука исчезла, дома я не запомнил…
Потеряв ориентир (второй уже раз после дверцыного стука), я возвращаюсь в прежнее состояние, подобно телу своему, принявшему прежнюю позу.
Что заставляет нас повернуть голову ни с того ни с сего? Какой-то мальчишка исчезает с моим портфелем в толпе. Не вскакиваю, не бросаюсь следом. Пусть его, я не против. В тот же миг замечаю, что листок кружится над моей головой. Охраняет меня. Спасает от неудобства, защищает от мимо идущих. Пока он здесь, никто не остановится, не посмеет крикнуть: «До каких же пор будет валяться на тротуаре эта пьянь?» На глаза набегают слезы, я шепчу: только он за меня… Только он…
Но слезы мои недолги, развеселенный внезапной мыслью о собственной недосягаемости, я принимаюсь насвистывать веселый мотив. Меня подмывает дунуть вниз, чтоб не смогли устоять несколько человечков, пускай они посмеются. Вот еще, пристало ли мне их смешить, не лучше ли посмеяться самому? Грудь мою распирает мало-помалу гигантский хохот, смех богов — великодушный и всепрощающий. Я намерен повалять эту мелюзгу подо мной (то-то будет куча мала), порушить кое-какие домишки, устроить себе потеху. Я намерен повеселиться в полную силу!
(И не над каждым ли из миров надвешен еще один, горний, откуда выглядывает случайный бог — вон он устроился на карачках в грязи, а мимо шмыгают такие же, как и он?)
Успеваю испустить первый клик, и бушующая грудь внезапно сжимается. Непонятно, что за причина. Вслушиваясь в себя, все концентрированнее и заинтересованнее, улавливаю звон как бы миниатюрных заступов. Звук поднимается снизу, слабый-слабый, не случайно я говорю «вслушиваясь в себя» — во мне он отдается с удесятеренной силой, нагоняет напряжение и тоску. Он не связан с практической целью, копают землю не для стройки, не для пашни, внизу творится какой-то обряд. Такой звон предшествует символическим погребениям… Господи, чего там им погребать, этим жалким людишкам, кроме собственной скверны? Под моим смехом она бы расцвела веселым пороком, а так — что за радость наблюдать, как они гомозятся туда-сюда!
Выпрямляюсь гневно, тяну руку к листку. Я его в горсти разотру, живым не выпущу!.. Ускользает от меня без усилия. Ты же видел, кричу я ему, как у меня унесли портфель, видел, как мы топчемся тут по лужам, дрызгаемся в грязи, зябнем! Таким, что ли, было мне предстать перед вами? И ты, коли меня избрал, неужели не мог обождать, не мог их остановить? Вы, вы потушили порыв, который мог бы меня спасти от бесплодия!
Кричу, а сам понимаю — листок мне не верит. Удаляется кругами, вертится — насмешливо… Я утерял его благоволение, он не станет больше кружить над моей головой. И кричать, и просить — бесполезно.
Франция
Соня расчесывала перед зеркалом свои длинные, но тускловатые волосы. Развалившись на широком диване, брат пристально глядел на нее злобно сверкающими глазами фанатика.
Так и хочет сказать: все равно, какие у меня волосы — длинные или короткие, какую бы прическу я ни сделала, все равно мне ничего не пойдет! Пока еще сдерживается, но скоро начнет говорить и такое. Ненавидит меня, ведь во мне он, по сути, узнает себя…
Она повернулась к брату всем своим немного приземистым подвижным телом, затянутым в узкий бежевый костюм; он увидел ее лицо — лицо, которое только страшное горе могло бы лишить обычного оживленного выражения.
— Вот, в гости собралась, — сказала Соня.
— Ступай-ступай, любуйся на чужое счастье, — зло ответил он. Потом вдруг поднялся, такой же невысокий, как сестра; может, молодой, а может, и нет; и, как это свойственно необщительным людям, нервно прошелся по комнате, словно бы напряженно пытаясь поймать какую-то свою мысль.
В приоткрытую дверь просунулась голова матери.
— Картошку никто не купит?
— Ты что, не видишь — человек в гости идет! Вечно тебе приспичит обвешать меня грязными авоськами, именно когда я одета! — раскричалась Соня. — Просто невозможно дальше терпеть!
— Замолчи! Замолчи-и! — пронзительно вопил брат.
И было непонятно, на кого он сердится — на сестру или на мать.
Яростно фыркнув, Соня схватила сумочку и выбежала.
Уже на лестнице до нее донеслись непрерывные вопли брата и ответные визгливые вскрики матери, которая тоже была не из кротких.
Неврастеник! — кипела Соня. Маньяк! Тридцать пять лет мужику, а он, видите ли, мечтает стать артистом! Поглядел бы на себя со стороны! Девчонки завалящей, и той никогда у него не было, а туда же — в артисты! Только его там и ждут! Тридцать пять лет — а такое ничтожество!..
Она вышла на улицу, но даже и сюда, казалось, продолжали доноситься вопли. Соня невольно подняла глаза, отыскала взглядом свой балкон и, охваченная внезапным испугом, опустила голову. В мозгу, возбужденном ссорой, мгновенно возникла страшная картина. Вот ее брат поспешно пересекает комнаты и кухню, вбегает на балкон и, отчаянно жестикулируя, уставившись прямо перед собой невидящим взглядом, бросается через низкие перила — и его тело летит вниз, на каменную мостовую.
Соня ускорила шаг. Для того чтобы попасть на троллейбусную остановку, надо было пройти по скверику. И это было настоящее счастье, что она жила так близко от этого скверика. Вот и сейчас, увидев коляски с запеленатыми младенцами и озаренных осенним солнцем молодых матерей, машинально покачивающих эти коляски и тихо беседующих о чем-то своем, увидев пожилых людей, которые без тени зависти, с глубокой усталой любовью улыбались едва начавшим ходить неловким пухленьким существам, — увидев все это, Соня почувствовала, что успокоилась, смягчилась. Скверик всегда поражал ее своей мудростью и покоем. Он походил на уголок какого-то волшебного сада, где всякая глупая мелочь, всякое людское непонимание или неприятная случайность теряют смысл. Словно бы люди, сидевшие здесь, познали основные истины жизни, настолько прекрасные и значительные, что можно было вечно обсуждать их, тихо произнося самые обыденные слова.
Уже шесть лет Соня жила рядом с этим сквериком. Но никогда не случалось ей присесть на скамейку, никогда не приостанавливалась она в аллее, просто проходила медленно, проходила, переживая, впитывая увиденное. Этого ей хватало.
Показался троллейбус, но она не побежала, как обычно.
Сяду на следующий. Торопиться некуда.
Когда Соня подошла к остановке, переполненный троллейбус уже отъехал. В дверях висели молодые люди, приоткрыв от напряжения рты. Троллейбус едва двигался, и шофер, должно быть, кричал, что остановится, если они немедленно не освободят заднюю дверь. Соня вдруг почему-то ясно осознала, что шофер прав и эти молодые люди тоже правы. Ей невольно пришло на ум, что, расскажи она обо всем этом кому-нибудь из стариков со скверика, тот улыбнется и приветливо проговорит: «Несовершенство, девочка моя, обыкновенное несовершенство. Человеческие нормы и законы так придуманы, будто прав непременно кто-то один. А в жизни случается, что правых — двое, трое, а то и больше. Но ничего, когда-нибудь люди поумнеют и примут все это во внимание».
Мы не можем сами выбрать для себя фигуру, глаза, волосы, подумала Соня. И то, что я некрасива, совсем не значит, что у меня дурной вкус. Почему же никто не любит меня? Неужели я никогда не буду сидеть в скверике вместе с другими матерями? Разве я не права?
И старики, разумеется, согласились бы, но неужели это могло ей помочь?
«Правы ведь и те, кто предпочитает все красивое. Никто не обязан жертвовать собой», — наверное, заметил бы кто-нибудь из этих стариков.
Нет, я не какая-нибудь уродина, упрямо настаивала она. Не уродина и не дура. Вот и выходит, что имею право. Но кто же виноват, в конце концов?
Снова показался троллейбус, он все увеличивался по мере приближения и медленно остановился, тяжело и лениво покачиваясь. Соня вошла, и взгляд ее тотчас выхватил из толпы двух молодых людей — высокие, с красивыми продолговатыми лицами, они переговаривались на задней площадке.
Может быть, кто-то из них виноват?
Юноши не замечали ее, и она, понурясь, пробилась вперед, не обращая внимания на скучившихся в проходе пассажиров, не таких высоких и красивых, похожих друг на друга. Среди них были и женщины, и старики, и обычные, ничем не примечательные мужчины.
Она остановилась у передних дверей, спиной ко всем. Она не хотела думать о доме, куда ехала — в этом доме жила ее последняя настоящая подруга, подруга детства, в гостях у нее Соня проводила самые приятные в своей жизни часы. И никогда она не представляла себе этот дом, это время заранее, ей хотелось, чтобы наслаждение приходило неожиданно, как подарок. У подруги был чудесный муж, чудесный малыш. И напрасно брат думает, будто Соня завидует…
За оконным стеклом бежала улица. У людей одиноких взгляд на окружающую действительность всегда немного смещен, странен. Между ними и миром, словно тихая музыка, колеблется постоянное ожидание… Пальто в крупную зеленоватую клетку на какой-то девушке, два влюбленных лица с маленькой киноафиши, таинственно мелькнувшей между домами и деревьями, карие мужские глаза на фоне чистой белой кожи, далекий очерк крупных букв — все оставляло в душе Сони смутное ощущение чего-то возможного, доступного, делающего жизнь интересной, но так и не пережитого ею. Она сошла с троллейбуса и, прежде чем перейти улицу, загляделась на удивительно знакомое лицо проходившего по тротуару усатого мужчины в строгом темном костюме. В первый момент показалось, что это какой-то кинорежиссер, что где-то ей попадалась его фотография, и она без стеснения оглянулась на него — все ведь оглядываются на знаменитостей. Но спустя несколько секунд поняла, что этот человек — продавец из мясного магазина на их улице, просто раньше Соня видела его только в белом, забрызганном кровью фартуке.
Она пересекла бульвар. Подруга жила в большом сером кооперативном доме, и как раз под ее окнами размещался гастроном. Соня купила две большие шоколадки, коробку конфет, бутылку хорошего вина и блок дорогих сигарет. Вышла, постояла с покупками в руках, подумала, вернулась и купила еще шоколадного человечка. И только тогда зашагала к подъезду.
Встретили ее радостно. Подруга расцеловала, трехлетний мальчуган, прыгая вокруг них, что-то весело выкрикивал. Появился его отец, утихомирил малыша, тепло поздоровался с гостьей и снова вышел из комнаты. Соня отдала ребенку шоколадки и человечка, коробку конфет протянула подруге, сигареты и бутылку оставила на столике. Подруга принялась убеждать ее не приносить такие дорогие подарки, говорила, что Соня слишком щедра; не обращая внимания на этот поток возбужденных слов, Соня уселась и вынула сигарету.
Они болтали без умолку, хотя, в сущности, за последние дни, пока они не виделись, не произошло ничего особенного. Подруга вспомнила о пустячном недомогании своего ребенка, как она не спала из-за этого целую ночь, а муж спозаранку побежал за лекарствами. Соня в свою очередь рассказала, что один ее коллега вдруг стал вести себя с нею как-то странно. (Она работала в бухгалтерии торговой фирмы.) Ей показалось, что он собирается предложить ей встретиться.
— Непременно согласись! А что он вообще-то собой представляет? — заинтересовалась подруга.
— Оставь! Толстый коротышка. Да еще и заикается к тому же.
Подруга распалилась и начала горячо доказывать, что все это не имеет значения, если человек хороший, что любовь с первого взгляда — глупость, что отношения складываются постепенно, день за днем, в течение долгого времени… Ну а Соня, так же возбужденно, возражала ей, высказывая об отношениях мужчин и женщин категоричные суждения, какие обычно высказывают неопытные люди, и добавляла добродушно, что легко давать советы другим, когда самой так повезло с мужем.
Потом разговор зашел о прежней их подруге, которую они не видели уже давно. Она всегда была очень сдержанна, очень подтянута и мечтала выйти замуж за немца. После нескольких туристических поездок в ГДР эта мечта наконец-то осуществилась. Теперь от нее приходили длинные письма, и подруги подолгу читали их, а потом обсуждали, делились воспоминаниями.
Муж хозяйки подсел к женщинам — выпить и поболтать. Он был молод, симпатичен, умен, и Соня, сама того не сознавая, стала и говорить и вести себя как-то иначе. Лексикон ее сделался помпезным, неестественным и словно бы подешевел.
Соня завела речь о Франции. Она постоянно утверждала, что это ее любимая страна, любимый народ. Никогда в жизни не встречалась она с французами, язык знала слабо, по-школьному, и не читала книг, где описывается французский национальный характер. У нее были самые общие, расхожие представления об этой стране, волнами разливающиеся по всему миру — чем дальше от источника, тем все более искаженные.
Подруга и ее муж замолчали, а Соня все говорила и говорила. Она призналась, что глаза ее наполняются слезами при одной только мысли, что когда-нибудь она может увидеть Эйфелеву башню. Она все больше увлекалась и твердила, что выйдет замуж только за француза, а если здесь кто-то сделает ей предложение, она откажет. Уют комнаты, успокаивающе-темный цвет мебели, какая-то сценическая уверенность, внушаемая столиком с рюмками и сигаретами, внимательные глаза слушавших ее людей — все это заставляло Соню невольно раздувать свою собственную значительность, выставлять напоказ тонкость своих чувств.