По мнейию Н. Бродского, беседы с И. С. Аксаковым, собиравшим в те годы материал о сектантах, задним числом открыли Тургеневу Касьяна как представителя этой секты.
Предположим, Н. Бродский прав.
При этом предположении нас все равно не перестает интересовать вопрос: что Тургенев имел в виду, изображая Касьяна до того, как узнал сам, что его Касьян — сектант?
Какую он преследовал цель? Какую идею пытался выразить в образе Касьяна?
Рассказ написан в начале 1851 года и, по сути дела, завершал «Записки». Психологически вероятно, что автор завершающего рассказа (а Тургенев давал честное слово, что «Записки» прекращены навсегда) пожелал высказать завершающие мысли по поводу крепостничества, пожелал бы изобразить или, по крайней мере, намекнуть на то протестующее начало, о котором изящно выразился историк Ю. Самарин: «Крестьяне стали довольно часто подвергать своих помещиков телесным исправительным наказаниям». Это предположение тем более вероятно, что в остальных рассказах протестующее начало никак явно не выражено. А между тем работая над «Записками», Тургенев собирался написать рассказ под названием «Землеед», в котором изображалась расправа дворовых с мучителем-помещиком. Были заготовлены и другие наметки на подобные темы, но Тургенев понимал, что «никакая тогдашняя цензура их бы не пропустила».
Может быть, в образе Касьяна и запрятана такая тема? На поверхности рассказа этого не видно, а предположение о сектантах ничего не дает и уводит в сторону.
В оглавлении цензурной рукописи, написанной рукой Тургенева, сказано: «22.9. Касьян с Красивой Мечи» — и проведена горизонтальная черта, указывающая, что рассказ должен быть переставлен на девятое место, вслед за «Бежиным лугом» (цифра 22 зачеркнута).
Эта перестановка не случайна. Беседы ребят о тайных силах и заговорах, о разрыв-траве, о предопределенности смерти, о голу́бке — праведной душе явились удачным комментарием к характеру Касьяна. Это заготовки полуязыческого, полухристианского, детски-мечтательного, наивного, но независимого касьяновского мировоззрения.
Н. Бродский объясняет веру Касьяна в существование за теплыми морями райских земель бегунским стихом. А зачем ходить так далеко? Земли с кисельными берегами, птицы Сирин и Гамаюн — традиционные атрибуты русских сказок и песен. И ребята из «Бежина луга», которых не заподозришь в знании бегунских псалмов, ведут такой разговор:
«— Это кулички летят, посвистывают.
— Куда же они летят?
— И туда, где, говорят, зимы не бывает.
— А разве есть такая земля?
— Есть.
— Далеко?
— Далеко, далеко, за теплыми морями».
Сопоставление «Касьяна» с «Бурмистром» приводит к более серьезным выводам.
Тургеневский кучер аттестует Касьяна как мужика «неабнакавенного» и «несоразмерного», то есть не отвечающего обычным представлениям об оброчном крепостном мужике.
В конце «Бурмистра» перед нами самый обыкновенный оброчный — старик Антип, безропотное, бессловесное существо, придавленное гнетом старосты, бурмистра, помещика.
Мужик Анпадист так обрисовывает отношения, сложившиеся между Антипом и бурмистром:
«Ну, — промолвил Анпадист,— заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга!.. Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, господи, мое прегрешенье...»
Здесь существом «несоразмерным» в глазах крестьянина является староста Софрон — «собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь». Для характеристики его прикладываются довольно сочные эпитеты. Бедный Антип — существо рядовое, ординарное, бесталанный бедняга.
И вот читатель спрашивает себя: что бы случилось, если бы на месте рядового Антипа оказался «несоразмерный» Касьян? Ответ прост. Касьян бросил бы все и убежал. Убежал бы самым примитивным образом, не обращаясь в другую веру и не выправляя себе ни бумаг, ни паспортов.
Способ «голосования ногами» против крепостного гнета был в те годы обычным. В 1847 году властями было задержано около 20 тысяч беглых только из одной Курской губернии, причем некоторые оказали сильное сопротивление.
Одним из таких беглых, воротившихся после многолетнего бродяжничества к родным пенатам, и представлялся мне Касьян.
Но после чтения книги Н. Бродского и особенно ссылок на труды И. Аксакова пришлось браться и за Аксакова. У него я нашел длинную поэму под названием «Бродяга». Поэма написана примерно на два-три года раньше тургеневского «Касьяна», но речь в ней идет о том же самом: о беглых крепостных.
Вызывает изумление реалистическая зоркость, с которой оба писателя фиксируют одни и те же типические подробности быта тогдашних бродяг.
Тургеневский Касьян на вопрос, чем он занимается, отвечал: «Ничем я этак не занят... Работник я плохой».
Аксаков про своего бродягу замечает:
К крестьянской он не прилегал работе,
На барщине гнела его тоска:
Не так ему, на воле, по охоте
Желалося добыть себе куска!
Касьяна переселила опека (опека назначалась при полном развале хозяйства или при открытых преступлениях помещика).
Аксаковский бродяга объясняет:
Безладицу, напасть им от опек
Послал господь...
При наличии места можно было бы привести еще с десяток таких параллелей.
Могут спросить: если Тургенев желал в лице Касьяна изобразить бродягу, то почему он зашифровал свое намерение настолько сильно, что могли стать правдоподобными сближения этого образа с сектантом-бегуном? А потому, что в то время и о бродягах писать было небезопасно.
Аксаков, например, о поэме «Бродяга» был допрошен в III отделении собственной его величества канцелярии, и среди других ему задан был и такой вопрос: «Какую главную мысль предполагаете Вы выразить в поэме Вашей «Бродяга» и почему избрали беглого человека предметом сочинения?» Пользуясь связями со двором, Аксакову удалось выпутаться из беды.
И у Тургенева Моргач из рассказа «Певцы» не «бежал» от своей старой барыни, как было в первоначальной рукописи, а «вдруг пропал», как вынужденно напечатано в «Современнике».
Но писатель сделал что мог. Он назвал героя Касьяном неспроста. Имя Касьян в те годы считалось недобрым, человек с таким именем — привередливым, несговорчивым. «Наш Касьян на что ни взглянет, все вянет». И кроме того, автор поместил «Касьяна с Красивой Мечи» в сборнике таким образом, что соседние рассказы намекнули на его действительное содержание: единственным путем к избавлению от произвола помещиков было бегство.
В конце рассказа «Малиновая вода» перед читателем появляется Влас. Короткий рассказ Власа о его путешествии в Москву до того страшен, что даже бесчувственный слушатель Степушка на момент обретает голос и издает что-то вроде протестующего восклицания.
Напомним историю Власа. Сын его, единственный кормилец, служивший в Москве наемным извозчиком и выплачивавший оброк за семью, внезапно умер. Получив это известие, Влас пешком отправился к барину (а барин жил за тысячу верст, в Москве) — просить, чтобы он сбавил оброк. Путешествие кончилось ничем. Барин прогнал его, и Влас вернулся на родину, обреченный на голодную смерть. Повествование Власа пронизано уже знакомой нам намекающей интонацией, усиливающей ощущение черной, безысходной судьбы крепостного крестьянина.
«Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.
— Что ж ты, теперь домой идешь?
— А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.
— А ты бы... того... — заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.
— А к приказчику пойдешь? — продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу.
— Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри — шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж...
Влас опять засмеялся.
— Что ж? Это плохо, брат Влас,— с расстановкой произнес Туман.
— А чем плохо? Не... (У Власа голос прервался.) Эка жара стоит,— продолжал он, утирая лицо рукавом».
Как много значит здесь каждое слово, каждая реплика! Какой холодной дрожью отзываются в душе два заключенных и скобки слова — «мужик рассмеялся».
Рассказ заканчивается так:
«— Ну, вот видите... Степа, дай-ка червячка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли?
Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас...
Через полчаса мы разошлись».
Может показаться, что от последней фразы веет странным безразличием. Дескать, посидел автор, послушал и пошел, оставив расстроенного читателя один на один с тяжелыми думами... Рассказ словно не закончен. а брошен.
Речь идет, конечно, не о счастливом конце — никаких счастливых концов, никаких выходов из положения для тогдашних Власов не было и быть не могло. Но неужели нельзя было, используя традиционные приемы изящной словесности, как-нибудь поизящнее «закруглить» окончание?
«Через полчаса мы разошлись»,— записывает Тургенев и ставит точку. Рассказ о Власе кончается ничем, как ничем кончается путешествие Власа к барину.
Такие внешне равнодушные концовки типичны для «Записок». Вспомним хотя бы несчастных крестьян из «Бурмистра». Ясно: старика засекут до смерти, сына без очереди отдадут в солдаты, но ни слова об этом не говорит от себя Тургенев, не позволяет себе ни звука возмущения или сострадания. «Мы отправились на охоту»,— замечает он. И все.
И так почти в каждом рассказе. Концовки как будто говорят: просто — так было, и никаких дальше рассуждений.
В чем здесь дело?
Когда шла речь о намекающей интонации слова и фразы, то имелась в виду не только звуковая интонация. Каждому известно, что, кроме звучащей интонации, существует еще и другая, подразумеваемая, но неслышимая. Такая интонация как бы запрятана внутрь смысла, но тем не менее чрезвычайно выразительна и действует иногда посильней звуковой (например, у Пушкина: «Народ б е з м о л в с т в у е т»).
Такого рода интонацию, которую трудно воспроизвести голосом, но легко почувствовать, создают и концовки тургеневских рассказов. В этих концовках кроется горький. глубоко затаенный намек: вот я, человек, прекрасно понимающий позор крепостного рабства, ничего не могу сделать для облегчения участи крестьянина, я бессилен и не могу вступиться за Архипа, не могу помочь Власу...
И еще одно. Мниморавнодушные, но в действительности наполненные огромной болью и возбуждающие мысль концовки напоминают нам, что «Записки» рассказывают не только про крепостных крестьян и бездушных бар, но и про самого Тургенева. Автор мучительно сознавал свою принадлежность к той касте, сыны которой изо дня в день видят, как засекают крепостных, и спокойно идут мимо с французскими двустволками и английскими легавыми стрелять дупелей и с легкой душой катят к соседу на банчок или на стерляжью ушицу вдоль деревень, пухнущих с голоду.
Некоторые читатели сумели увидеть в «Записках» обвинительный акт против крепостного права. Но бо́льшая часть так называемой «читающей» публики не хотела или не смела этого замечать, хотя и она, эта бо́льшая часть, поездила по заграницам, баловалась гегельянством, сочувственно вздыхала над Антоном Горемыкой и любила поболтать об «эмансипации». Просвещенный либерал предпочитал отдавать должное поэтическим картинам родной природы, а на страшные, обличающие описания крепостных порядков, созданных своим же братом-помещиком, глядел с некоторым недоумением и хватался за концовку как за спасательный круг, украшенный надписью: «Просто — так было, и никаких рассуждений», не подозревая даже, сколько в этой концовке боли и горечи.
Тургенев изобразил таких читателей в рассказе «Гамлет Щигровского уезда». Там выведены Войницын, «игравший столбняка» на всех экзаменах; Кирила Семенович, который даже чужую мысль выговорить не умел; князь Козельский, глупый, «как пара купеческих лошадей»; толстяк, до того лишенный способности соображенья, «особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с?»; и сановник, почитавший всех молодых дураками.
В том же рассказе изображен помещик другого склада, образованный и неглупый, отрекомендовавшийся Гамлетом Щигровского уезда. Перед ним два пути: либо тянуть лямку бездумного, растительного существования, либо по примеру окружающих ловкачей выбиваться в «оригиналы» — в болтуны, подлецы, взяточники. Он не принимает ни того, ни другого. Он совестлив и не приемлет «благодушия». И смириться не может. «Духом-то я уже давно смирился, да голове моей все еще не хотелось нагнуться»,— исповедуется он ночью Тургеневу. Это неполное смирение и неспособность к действию вместе с презрением к себе вызывают в нем злобу на силы, исковеркавшие его жизнь, и страх перед этими силами. Щигровскому Гамлету остается лишь тайно иронизировать над собой и над окружающими. Он говорит: «Я даже не позволял самому себе думать, что я предаюсь горькому удовольствию иронии... Помилуйте, что за ирония в одиночку. Вот-с как я поступал несколько лет сряду и как поступаю еще до сих пор...
— Однако это ни на что не похоже,— проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина,— какой там дурак вздумал ночью разговаривать?
Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне пальцем.
— Тс... тс... — прошептал он и, словно извиняясь и кланяясь в направлении кантагрюхинского голоса, почтительно промолвил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с... Ему позволительно спать, ему следует спать,— продолжал он снова шепотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтобы с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал что хотел; вероятно, и вам хочется спать. Желаю вам доброй ночи».
Последняя фраза исповеди чем-то напоминает обрывающее повествование концовки «Записок охотника».
Рассказ «Гамлет Щигровского уезда» играет важную роль в «Записках». Вчитавшись в него, понимаешь не только затаенный смысл тургеневских концовок, но и противоречивые чувства, одолевшие Тургенева в те годы: сознание преступности крепостного права и угрызения совести за неспособность решительно порвать с привычками и привилегиями барства.
Среди персонажей рассказа «Певцы» особенное любопытство вызывает фигура, которую Тургенев сперва назвал Дикарем, а в окончательном варианте стал именовать Диким-Барином.
И. Новиков в своей работе о «Записках охотника» замечает, «Дикий-Барин отнюдь им не выдуман, не соткан в один собирательный тип из нескольких встречавшихся ему в жизни людей, а персонально существует именно таковым, как он изображен. Это делает фигуру Дикого-Барина еще более «убедительной», данной как бы «курсивом», в чем автор, очевидно, был весьма заинтересован».
«В этом человеке было много загадочного,— пишет Тургенев,— казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что, раз поднявшись, что, сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах».
Сама эта недосказанность выразительна. Наверное, Дикий-Барин учинил что-то враждебное традициям помещичьего строя и ему за это крепко досталось.
И все же не стоит, по-моему, искать в его прошлом и черты, сближающие его со Стенькой Разиным или с Пугачевым (хотя бы пушкинским). Тогда бы он не судил певцов в сельце Колотовке, а находился бы в Александровском централе, а то и еще подальше. Для критика «Москвитянина» это существо «совершенно непонятно и вышло как-то неудачно таинственно».
Очевидно, Дикий-Барин употребил свой нрав и природное благородство на защиту безгласного крепостного крестьянства. Но его порыв был сломлен силой еще более дикой, настолько дикой, что Дикий-Барин вынужден был бежать из родного уезда. Он бежал не от закона. Он бежал от беззаконной, но от этого еще более ужасной мести помещичьего стоглавого чудища.
Тургенев пишет про Дикого-Барина: «Он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подъячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе». Характеристика «сам по себе» для николаевского времени странная, но Тургеневу лучше знать. Тем более он поясняет дальше: «Поговаривали, что происходил он от однодворцев».
Однодворцы — особая социальная группа на Руси, не крепостные и не помещики. Они, как дворяне, владели «двором», усадьбой, землей, но, как крепостные, платили подати. Они могли на манер помещиков держать подневольных «работников» и в то же время терпели всяческие унижения от настоящих дворян. «За дворянами нашему брату не приходится тянуться,— объяснял Тургеневу однодворец Овсяников.— Точно: и из нашего сословия иной, пьющий и неспособный, бывало, присоседится к господам... да что за радость! Только себя срамит. Дадут ему лошадь дрянную, спотыкливую; то и дело шапку с него наземь бросают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да других смеши».
Представителям этого сословия своеволие рабовладельцев было особенно обидно и чувствительно. Ведь они же не крепостное «быдло» — они сами свободные земледельцы и защитники царских границ, сами без пяти минут баре.
Примерно треть рассказа «Однодворец Овсяников» посвящена Мите, племяннику однодворца. Этот двадцативосьмилетний Митя находится в постоянной войне с помещиками и с чиновничьими крючкотворами, призванными для защиты помещичьих интересов. Митя уверен, что человек должен жить по справедливости и обязан помогать ближнему. Он помогает крестьянам действовать против помещиков «по закону». Напрасно многоопытный дядя предупреждает его: «Только вперед смотри, а то, ей-богу, Митя, несдобровать тебе,— ей-богу, пропадешь»,— напрасно помещик грозит: «Я, говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а не то и совсем голову с плеч снесу...» — ничего не помогает. «Мне нечего стыдиться,— твердит Митя. — Я прав». «...С бедных я не беру и душой не кривлю».
Представьте себе, что в жизни Мити произошел какой-то взрыв и сила бесчинного помещичьего деспотизма сокрушила его и придавила навеки, да так, что он, позабыв про законы и справедливость, бросил все, сбежал в чужой уезд и, превратившись в Дикого-Барина, теперь только поглядывает, «как бык из-под ярма», да слушает, как поют «Не одна во поле дороженька пролегала...».
А дальше в этой песне сказано:
Что не травушка, не муравушка
Мой двор уростает,
Горьким лопушничком
Мой двор устилает!
Слов этих Тургенев в рассказе не приводит — песня была так же известна, как сейчас «Летят утки»,— но глубокое потрясение Дикого-Барина надо объяснять не только исполнением песни, но и тем, о чем в ней сказано.
О своеволии бар, беспощадно расправлявшихся с отступниками от обычаев рабовладения, можно судить по судьбе Дикого-Барина.
Как же в этих условиях писал свои рассказы Тургенев? Как он не опасался, изображая помещиков-землевладельцев — «первое сословие Империи»,— доходить до той опасной грани, когда скрытый намек превращается в открытую, злую иронию? Действительно, не явное ли издевательство: трусливый подлец отставной гвардейский офицер Пеночкин рекомендуется «строгим, но справедливым»; прощелыга отставной генерал Хвалынский — «очень добрый»; помещик Стегунов, истязатель-садист,— «предобрый».
Ведь после выхода «Мертвых душ» не прошло и пяти лет и была свежа память о том, как Толстой-Американец под одобрительный вой разозленных до последней степени дворян назвал Гоголя врагом России и предлагал заковать его в кандалы и отправить в Сибирь...
В годы писания «Записок» обстановка еще более накалилась. Ходили смутные и оттого еще более страшные слухи о работе секретных комитетов, сочиняющих проекты освобождения крестьян. Баре не могли представить, как это может быть, что «крестьяне будут купаться в прудах помещиков, у которых могут быть дочери-невесты». «Прогрессиста» Самарина довели до того, что он купил револьвер и не выходил из дома без телохранителей. Потеряв головы, помещики обзывали членов комитетов «грабителями и социалистами», дерзили самому царю.
Отступник Тургенев не только, как теперь говорят, льет воду не на ту мельницу, не только изображает своего же брата-барина по-гоголевски — уродом, но осмеливается на то, чего не позволял себе даже Гоголь: с любовью выписывает обыкновенного темного мужика, сопоставляет его с барином, да так, что нельзя не сообразить, что барин — бездельник, дурак и подлец, а многострадальный мужик — умница.
В. Шкловский считает «Записки охотника» сочинением «с минимальным показом рассказчика». В отличие от В. Шкловского, читая «Записки охотника», я в каждой строке чувствую в первую очередь рассказчика, автора, Тургенева; удивляюсь его мужеству, смелости, дерзости. Меня восхищает то, что он не пытается скрыться ни под псевдонимом, ни под маской вымышленного персонажа, пишет от «Я», с самого первого рассказа подписывается «Ив. Тургенев» и словно в насмешку объявляет в тексте рассказов точный адрес своего местожительства.
Неужели Тургенев не задумывался о возмездии, которое в любую минуту могло явиться перед ним и в лице жандарма из III отделения, и в лице степняка-помещика с тяжелым кулаком или с дуэльным пистолетом, и, наконец, в лице матери-крепостницы, от чьего каприза полностью зависело его материальное благополучие?
Соблазнительно предположить, что скрытая, намекающая интонация, которой пропитаны рассказы «Записок», в какой-то мере выражает, мягко говоря, осторожность Тургенева, его опасения за то, что он пишет.