— Ты? Где же это? В кабачке, среди приятелей, таких же голоштанников, как и ты сам?
— А скажи, почему тогда песенки Беранже распевают на всех площадях Парижа?
— Милый, я не об этом говорю. Это не почет, а почти слава. Народ тебя любит — это всем известно. У вельмож твои рифмы стоят поперек горла. Восемь месяцев тюрьмы за маленький сборничек песен — это ли не доказательство твоей дружбы с народом? Королевская юстиция это прекрасно знает. Но я говорю о другом. Ты бы, например, никогда не мог получить ордена. Кстати, что бы ты сделал, если бы тебе его предложили? Ответил бы новой дерзкой песней?
— Ну, если бы это было делом самого Карла Десятого, мне неудобно было бы оказаться невежливым. Я ответил бы учтиво, как и подобает истинному французу: «Ваше королевское величество! Я польщен столь высокой наградой. Но я лишен удовольствия ее принять, как это мне ни грустно. Я пел свои песни для народа. И только он может благодарить меня за них. А затем, увидев себя в зеркале с вашей звездой на груди, я просто боюсь лопнуть от смеха — чего бы мне вовсе не хотелось. Поберегите награду для более достойных».
— О, милый мой! Какое счастье, что тебе никто не предложил этой звезды!
— Да, но со мной случилось нечто худшее. Вот сейчас увидишь.
И Беранже с лукавой усмешкой вытащил из кармана сюртука, висевшего над постелью, тугой, отливающий глянцем конверт. Пока он расправлял на коленях хрустящий лист, Жюдит, полная любопытства, оперлась подбородком о его плечо.
— Боже мой! — воскликнула она вне себя от удивления. — Штамп министерства!
— Да, это пишут мне мои давние друзья, которые теперь стали министрами. Видишь ли, они делают мне весьма лестное и выгодное предложение, сразу выводящее нас с тобой из всех наших бедствий. Я получаю место в библиотеке Лувра. Чего уж, кажется, лучше? Но подожди, в конце есть приписка… «И мы надеемся, что ваше поэтическое вдохновение найдет себе достойную тему в великих делах настоящего царствования». Ну, как это тебе нравится?
— Мне это совсем не нравится!
— Мне тоже. И ты знаешь, как бы я ответил: «Сделайте Францию счастливой, и я буду воспевать вас даром!»
— О, Беранже! Милый мой друг!
И Жюдит порывисто обняла поэта. Потом, вырвавшись из его объятий, она подбежала к столу и тотчас вернулась с двумя стаканами и лепешкой.
— Давай выпьем, что осталось, за то, чтобы быть всегда свободными и любить друг друга!
Они чокнулись тихо, почти нежно. А за окном всё шире шумел Париж, и голуби, сверкая крыльями, садились на подоконник.
С тех пор прошло немало лет. Так же встает солнце над крышами Парижа, так же воркуют голуби, подбирая хлебные крошки у окон мансард, но уж другие жильцы поселились в тесной комнатушке под самыми черепицами.
Беранже давно чувствует тяжесть прожитых лет на своих плечах. Шире стала его лысина, сутулится спина. Ходит он тяжело, с одышкой, опираясь на неизменную трость. И по старой привычке носит всё тот же длиннополый сюртук, давно вышедший из моды. С недоверием поглядывает он на суетливо бегущих мимо прохожих. Все спешат по делам, у всех свои заботы. И сколько за эти годы проносилось над Францией всяких бурь! Он видел еще мальчишкой пылающие развалины Бастилии, яростные баррикады тридцатого и сорок восьмого годов, он пережил реставрацию короля-торгаша Луи Филиппа, чванливого Карла X, засадившего его в тюрьму за маленький сборник дерзких песен во славу вольнолюбивого народа. И теперь с презрительной иронией взирает на подозрительную республику Луи Бонапарта, в котором уже явственно просвечивает облик будущего узурпатора.
Да, годы идут и идут. Новое время, а значит, и новые песни. Но для него они остаются теми же старыми и вечно юными. Народ, трудовой народ Франции, в душе которого, несмотря на все горести и лишения, живет непрестанная жажда свободы и неугасимое веселье, — вот его заветная тема, которой он никогда не изменял и не изменит до конца своих дней. Все знают, какой у него твердый, строптивый характер.
Но Беранже давно уже стало душно в узких улицах Парижа, в тесной толпе, охваченной лихорадкой стяжательства. Противно смотреть на пролетающие мимо коляски внезапно возникших богачей, на самодовольные лица монахов, на чиновную знать.
Вот уже который год снимает он маленький деревенский домик в ближайших окрестностях столицы. У него там скромная комната с окном в сад, где пышно разрослись посаженные им розы и георгины. Много солнца, много птиц, запаха свежего сена и щебета ласточек под самым карнизом. Живет он уединенно, одиноко, добровольным отшельником, покинувшим соблазны беспокойного города. Слишком многое изменилось кругом. Нет уж лучших друзей, нет на свете и милой, верной подруги Жюдит Фрэр.
А всё же любимый и ненавистный Париж тянет его к себе неодолимо. Вот и сейчас с трудом поднимается он по извилистой улочке предместья и останавливается передохнуть перед высоким невзрачным домом. Снимает шляпу, вытирает вспотевшую лысину. И поднимает голову, ища взглядом что-то там, под самой крышей. Да, несомненно, вот оно, это самое окошко, третье с краю, откуда были видны крыши окутанного дымом и в те дни недоброго для него города. Но в этой мансарде, выше пятого этажа, жило его бедное и незабываемое счастье!
Беранже минуту-две стоит в глубокой задумчивости. Потом, вздохнув, продолжает свой путь, ничего и никого не замечая вокруг…
Позже в своей деревенской комнатушке он настежь распахивает окно. Солнце уже идет к закату, остро пахнут цветы на грядках, длинные тени легли от разросшихся тополей. Где-то далеко лает собака, с реки доносится мирное постукивание вальков. Жадно дышит прохладой его грудь. Он отходит от окна, зажигает свечу на рабочем столе. Перо словно само бежит по бумаге, торопясь обрывками слов и едва понятными кривулями почерка задержать, остановить, спасти от быстро ускользающего времени то, о чем думалось там, в Париже, на узкой, полутемной улице, где навсегда остались его молодые годы…
Кулисы
Горбоносый, коричневато-смуглый Верховный Жрец в голубой хламиде, недовольно собрав в складки высокий лоб, презрительно покосился на обезьяноподобного воина:
— Ну что ты ко мне привязался? В Осоавиахим я плачу. В профсоюз плачу. В МОПР плачу. А тебе еще на кассу взаимопомощи надо! Да тут никакой зарплаты не хватит!
— Позвольте! — начал было воин, но в эту минуту над их головами оглушительно задребезжал нудный нескончаемый звонок.
— На сцену! На сцену! — взвыл где-то в конце коридора испуганный голос.
Захлопали двери, застучали бойко перебираемые каблучками ступеньки лестниц. Две эфиопки, сверкнув тугими коричневыми ляжками, стремительно пронеслись мимо, распространяя волну дешевого одеколона.
Актерский буфет понемногу пустел.
Томная, с осиной талией официантка, мечтающая когда-нибудь спеть Виолетту, меланхолически убирала измазанные кремом тарелки и стаканы. Радамес раздавил в пепельнице папиросу и встал из-за столика. В узком проходе за кулисы быстро рассасывалась пробка рабынь и рабов, оркестрантов, воинов, негров, египтян. Торопливо прошуршала сверкающим платьем Амнерис, заглянув в тусклое стенное зеркало. Две молоденькие прислужницы едва поспевали за ней. Толсторукая Аида, про которую говорили, что она, как герцогиня у Сервантеса, идет всегда на полшага впереди себя, посмотрела на них презрительно и не ответила на заискивающий поклон.
На полутемной сцене шла последняя суета перед поднятием занавеса. Помощник бутафора, с мышиным личиком и остро бегающими глазками, уже раздавал опахала. Плотники торопливо заколачивали последние гвозди. На высокий ступенчатый станок, занимающий всю глубину сцены, взбирались народные толпы, невольники, жрецы. За занавесом глухо перекатывалось ворчание настраиваемого оркестра.
Исай Григорьевич Дворищин, когда-то знаменитый Исайка, неизменный спутник и приятель Шаляпина, а ныне помощник режиссера и почетный старожил кулис, строго оглядел величественную пирамиду белых туник, коричневых стриженых голов и сверкающих шлемов, сердито покосился на запоздавшего фараона и его свиту и мановением коротенькой ручки водворил полную тишину. Похожий на хлопотливого, взъерошенного воробья, он еще раз пронесся перед застывшими рядами египетского народа, продвинул ближе к рампе смазливых рабынь, сунул в задние ряды неказистого воина, выправил чье-то наклоненное копье и одним прыжком скрылся за кулису.
Двое пожарников с красными от натуги лицами, вцепившись в канаты, ждали его сигнала. Отстукивая такт левой ногой и поймав нужную долю секунды, Исай Григорьевич качнулся вперед всем корпусом и испуганно прохрипел: «Давай!» Пожарники, быстро перебирая локтями, пустили блок. Пошел занавес. Раскатисто и весело, сразу распахнув пространство, грянули волны торжественного вердиевского марша.
Исай Григорьевич вытер лоб, сунул небрежно платок в карман разлетающегося пиджачка и с удовлетворенным чувством часовых дел мастера, пустившего в ход огромный башенный механизм, торопливо засеменил в курилку.
Акт, поставленный на рельсы, мог катиться и без него. Всё точно пригнано, всё предусмотрено, как на военном корабле, и есть ровно двадцать четыре минуты, чтобы сесть на потертый диванчик и выкурить папиросу.
В крошечной комнатке не продохнуть от табачного дыма. Среди молодых людей в галстуках бабочкой, унылых хозяйственников и выхоленных баритонов, не занятых в спектакле, необычайное оживление. На краю стола сидит сверкающий жестяными блестками воин-египтянин и взволнованно жестикулирует перед носом заведующего постановочной частью.
— Нет, ты понимаешь, какой дурак этот Бубликов? И кто это таких экземпляров бутафорами делает? Стою уже в кулисе, вот-вот выход, отстукиваю такт и думаю: ну, сейчас! Кладу руку на меч, а меча-то и нет! Одни ножны. Хотел я ему тут же этими ножнами, а меня на сцену выталкивают. И суют в руку чей-то лук. Так я — один во всем отряде! — с этим луком и вышел. А он, мерзавец, потом в антракте только зубы скалит. «Это, — говорит, — здорово получилось. Была жаркая схватка, меч потерян, и ты схватил первое попавшееся эфиопское оружие. Всё понятно. Полная иллюзия!» Да я ему за эту иллюзию!..
— Ладно, Саша, не кипятись! — заметил кто-то. — Мало ли какие накладки бывают. Иди, иди, пора! Твой выход. Меч-то на месте?
— Да ну тебя! — огрызнулся египтянин и сердито хлопнул дверью.
Оставшиеся рассмеялись. Разговор перешел на забавные и досадные случаи, которых так много в жизни театра, где всякая незаметная при другой обстановке мелочь вырастает, как под увеличительным стеклом, до чудовищных размеров. Эти происшествия вспоминают охотно, потому что ими разнообразится монотонная, всем уже надоевшая слаженность в сотый раз идущего спектакля. И у каждого найдется, что порассказать.
Перебрали немало занятных анекдотов — и самых свежих, и имеющих почтенную давность.
В довольно известном оперном театре, когда в трагических сумерках сводчатого терема терзался муками совести несчастный Борис, неизвестно откуда взявшаяся худущая кошка на глазах у зрителей неторопливо перешла через всю сцену и обнюхала распростертого на полу царя. Там же Дон-Кихот беспомощно повис на крыле внезапно остановившейся мельницы к неожиданному и уже непритворному отчаянию бегавшего внизу Санчо. Торжественно плывущие под элегическую музыку Чайковского картонные лебеди, дойдя до середины своего пути, вдруг, к величайшему изумлению публики, одним рывком скрылись за кулисой. Яблоко Вильгельма Телля упало с головы сына, прежде чем горестно целившийся отец успел пустить стрелу.
Вспоминали находчивых актеров, успевавших на ходу исправить дело. Так, еще в старое время, Онегин на петербургском балу, увидев Татьяну, выходящую в зеленом головном уборе вместо полагавшегося малинового, не растерялся и, взяв под руку генерала Гремина, пропел прочувствованно и нежно: «Кто там в зеленовом берете с послом испанским говорит?» Хуже было, когда дебютирующая Лиза в сцене на Зимней канавке, готовясь броситься в прорубь, не увидела в последнюю минуту под собою спасительного матрасика и упала на парапет, ломая руки, заливаясь самыми непритворными слезами над своей столь блистательно начатой и, как ей казалось, навсегда погубленной карьерой.
— В старину хуже бывало, — заметил заместитель суфлера, маленький, сморчкообразный старичок, и поперхнулся табачным дымом. Ему уже давно хотелось вставить слово. — Вот у нас был такой случай — не помню, то ли в Саратове, то ли в Казани. Ставили мы какую-то оперу, тоже сейчас не помню какую…
— Может быть, «Аскольдову могилу»? — насмешливо и небрежно уронил баритон, барабаня пальцами по коленке.
Но старичок не заметил его иронии.
— Нет, не «Аскольдову», а что-то другое… Но не в этом суть. А был там музыкальный антракт «Гроза в лесу». И всегда у нас поднимали занавес при пустой еще сцене. А от первой кулисы к заднику шел наискосок медведь. Большой это успех имело. Медведя изображал парикмахер Степка в настоящей шкуре, и ловко это у него получалось. Вот приехали мы в этот самый город, афиши во́ какие повесили, а билеты идут туго. Время уже к поднятию занавеса. Все волнуются, конечно, — первый спектакль! А тут как нарочно, хватились — нет Степки! Туда, сюда, помощник режиссера волосы на себе рвет — где он, мерзавец! А Степка лежит в бутафорской и не только лапы — руки поднять не может. В дым пьяный. Приятеля, оказывается, встретил. Как быть? Без медведя никак невозможно. Он уж в афишах объявлен (в старину так делалось), и мы на него большую надежду имели.
Трясем, толкаем Степку, а он только мычит и белка́ми ворочает. Посоветовал кто-то бежать в соседний трактир, искать любителя. Но сами понимаете, кто же так, ни с того ни с сего, в медвежью шкуру полезет! Насилу отыскали какого-то мужичка. Уломали за полтинник — деньги по тем временам немалые.
Привели за кулисы. «Можешь медведя изобразить?» — «Это можно, — говорит, — на святках ряженым не раз хаживал, и все довольны бывали».
Зашили мы его в шкуру, как полагается, научили, как и что, и даём с богом занавес. На сцене полумрак, молния за молнией и шум дождя. Идет наш медведь через всю сцену на четвереньках, переваливается с боку на бок и даже лапой за ухом чешет. Всё честь честью. И вдруг над самой его головой оглушительный раскат грома. Сел наш медведь от неожиданности на задние лапы и со страху широким русским крестом перекрестился.
Публика взвыла от восторга. Шум, крики, аплодисменты. Пришлось занавес опустить. Медведя потом раз двенадцать к рампе кланяться выводили.
С тех пор у нас на эту оперу ни одного билета нельзя было достать. За две недели вперед раскупали. Хорошие дела сделали мы тогда в Саратове! Вот вам и накладка! Накладки-то, они разные бывают.
Исай Григорьевич недовольно хмыкнул:
— Нет уж, лучше без накладок. Иной раз таким боком выйдет, что потом и не очухаешься. При Теляковском на одном из парадных спектаклей Зигфрид под звериную шкуру трусики забыл надеть. Сами знаете, что потом из этого получилось. До министра двора дело дошло.
А то еще в Москве — уже после революции — от одной такой накладки беднягу Сука за дирижерским пультом чуть удар не хватил. А дело было так.
Шла «Сказка о царе Салтане». Вступление ко второму акту, как известно, музыкальная картина — «Море». Идет по морскому берегу в жгучих декорациях Коровина царевич Гвидон с луком в руках и колчаном у пояса — для себя и для матери добыть дичины. Полагается ему пустить стрелу, и тогда сверху падает лебедь. И, коснувшись земли, превращается этот лебедь в прекрасную царевну.
Вот натянул царевич лук, пускает стрелу, а сверху-то ничего и нет! Что делать? Гвидон остолбенел даже. Выручил Сук. Дал знак своим музыкантам, перевернули они назад страницу и начали снова. И так ловко это у них вышло, что из публики почти никто не заметил.
Приближается опять это место. А у Гвидона, на счастье, в колчане еще одна стрела — последняя. Пустил он ее снова и ждет с замиранием сердца, что дальше будет. Слава богу, летит сверху, развеваясь, что-то белое и серое и как раз посередине сцены хлоп — рваный валенок с портянкой! Это при полном-то тропическом пейзаже!
Зал сначала обалдел от неожиданности, а потом раскатился таким хохотом, что думали — стены треснут. Гремели все ярусы сверху донизу, люстра звенела, на галерке штукатурка сыпалась. Капельдинеры, уж на что равнодушные люди, и те животами на барьерах повисли. Сук прыгает в оркестре, трясет кулачонками и кричит во всё горло: «Занавеску! Занавеску давайте!» И пришлось в самом деле дать занавес, включить свет.
А что получилось? Плотник по обычаю сидел на колосниках на пятиэтажной высоте и держал наготове распростертое лебединое чучело. И то ли от жары, то ли от сладко убаюкивающей музыки Римского-Корсакова, как по-русски говорится, сомлел немного. И прозевал нужный момент. Ему снизу кричат: «Потапов, что же ты? Давай лебедя!» А он спросонок завертелся, засуетился и валенок-то с ноги и упусти! Дежурный по сцене, как это увидел, за голову руками схватился и чуть не сел на пол. А тут еще влетает за кулисы разъяренный Сук!.. Ну и была уж там гроза с молнией! Насилу старика успокоили. Антракт затянули, конечно. Однако дают звонки, и публика собирается в зал.
Начинают всё по порядку. Дошли до рокового места. Гвидон уже поднял лук, но не успел он натянуть его, как кто-то в ложе второго яруса как прыснет! А за ним и весь театр.
Сук остановил спектакль, строго посмотрел на публику, подождал, пока успокоятся, и снова взмахнул палочкой. Но чуть добрался до нужного места, повторилась та же история. Театр грохотал. Сук, с лысиной, красной, как бархат кресел в зрительном зале, выбежал из оркестра, роняя на пути пюпитры. За кулисами он второпях накинул на себя шубу и уехал домой в совершенной ярости. Спектакль с грехом пополам довел до конца его заместитель. Да и то пришлось совсем пропустить злополучный акт и начать прямо с третьего.
— Да уж тут ничего не поделаешь! — заметил кто-то из певцов. — Роковое стечение обстоятельств! Только напрасно Сук захотел переупрямить публику. На сцене, если уж что сорвется, хуже нет поправлять и начинать сызнова. Толку не будет. Хорошо еще, если такая накладка в конце акта. Можно, по крайней мере, занавес раньше времени дать.
— Ну, это тоже уметь нужно! Иной раз еще хуже выйдет. Помните, что в прошлом году в «Хованщине» было?
— Это вы про Ивана Петровича? — вмешался секретарь месткома. — Так разве это накладка? Так, пустяковый случай…
— Ну, как сказать. Для нас с вами пустяки, а в публике большой эффект получился. И как раз под занавес.
— Позвольте, — не утерпел старичок суфлер. — Я это дело лучше всех знаю. От меня в двух шагах произошло. Вот сами извольте судить.
Облачают старого боярина, князя Хованского, в пышные одежды — для того, чтобы идти ему в царские палаты по зову правительницы Софьи. Хор сенных девушек поет: «Слава лебедю белому, слава!» Направляется он торжественно к выходу, а Иван Петрович, в качестве «злодея» Шакловитого, выскакивает из-за первой кулисы и вонзает ему в грудь деревянный нож. И должен он над трупом Хованского — «с демоническим хохотом», как у меня в ремарке указано, — повторить первую фразу хора: «Слава лебедю белому, слава!»
И что с Иваном Петровичем сделалось, не понимаю. Захотел почему-то эту сцену по-натуральному дать. Опустился на одно колено перед распростертым боярином, приподнял его голову на ладони и только начал: «Слава лебедю…» — боярская голова и выскользни у него из пальцев, и затылком о половицу — да так гулко, что по всему театру прокатилось. Однако Хованский лежит, помнит, что он мертвый, — только на лысине здоровенная шишка. Мне-то из будки всё видно. Допел «злодей» свою фразу, и уже занавес сверху пошел, и только он хотел раскатиться «демоническим хохотом», как труп-то, на музыкальной паузе, так и отчеканил, хотя и шепотом, но достаточно ясно: «Мерзавец! Не умеешь убивать, так не берись!» И занавес этих слов перехватить не успел, все в зрительный зал дошли. То-то смеху было!
…В это время защелкали двери, ожил коридор, на лестницу хлынула коричневая египетская толпа. Только что кончился акт. Плотники на сцене уже убирали громоздкий станок и очищали место для «лунной ночи».
Исай Григорьевич поднялся с диванчика и, хлопнув по плечу суфлера, сказал, подавляя зевоту:
— А не пойти ли нам, Алексаша, пива выпить!..
«Не верю…»
В Художественном театре всё было подчинено строжайшей дисциплине. Деспотия К. С. Станиславского не имела ограничений. Он был богом театра, его совестью и, как всякое божество, требовал беспрекословного послушания и жертвы. Он творил чудеса и поэтому всегда был прав. Ему приносили жертвы охотно, с самозабвением, потому что нет большего наслаждения в работе, как чувствовать себя свободным от всяких сомнений и покоряться чьей-то умной воле. Станиславский думал за всех, и все думали для него. Он был Моисеем, ведущим в пустыне свой народ.
Но у каждого пророка есть любимые и непокорные ученики. Их иногда и любят за эту непокорность. И часто она называется талантом.
Таким любимым и строптивым «сыном» был у Станиславского В. И. Качалов. Он не спорил со своим учителем, он верил ему до конца, но не мог иногда отказать себе в наслаждении в чем-нибудь усомниться. Старик чувствовал это, но ни единым жестом не выдавал себя.
Однажды в молодости Качалова был такой случай. Репетировалась пьеса Мольера. Станиславский сидел в зрительном зале и зорко следил за всем, что происходило на сцене. Качалову казалось, что он вошел в роль. Он уверенно вел свой монолог, целиком поглощенный им, но в середине не выдержал и взглянул на Константина Сергеевича, ожидая поощрительного жеста.
Старик насмешливо прищурил глаза и сказал шепотом, но достаточно ясно:
— Нет, не то. Не верю.
Качалов внутренне похолодел и начал снова. Едва он дошел до прежнего места, Станиславский так же равнодушно и веско повторил:
— Не верю.
Качалов смутился. Он начал в третий раз и с грехом пополам довел монолог до конца. Станиславский даже не взглянул на него.
Ученик затаил обиду и решил во что бы то ни стало убедить учителя. На премьере он сыграл превосходно. Станиславский подошел к нему первый и поздравил с успехом.
— Теперь вы мне поверили, Константин Сергеевич?
— Я не верил вам потому, что верил в вас. Ваша победа — это моя победа.
И «бог» милостиво наклонил свою седую голову. Но все-таки божеству пришлось сознаться в минутной слабости. А этого никогда не надо делать перед смертными. В их памяти это сохраняется надолго…
Шло одно из очередных занятий по теории. Станиславский любил иногда внезапно отвлекаться в сторону.
— Представьте себе, — говорил ученикам Константин Сергеевич, — что у вас вложено в банк всё ваше состояние, все ваши надежды, мечты. Сейчас я объявлю, что банк лопнул. Пусть каждый по-своему переживет это известие. Итак, я начинаю.
И он хлопнул в ладоши.
На сцене произошло великое смятение. Все оттенки отчаяния, ужаса, печали, подавленного оцепенения. Один только Качалов остался равнодушным и рассеянно скользил взором по линии рампы, по кулисам.
— Что же вы? — изумился Станиславский.
— Я тут ни при чем, — спокойно заметил Качалов. — Я не вкладывал денег в этот банк…