Всеволод Рождественский
ШКАТУЛКА ПАМЯТИ
ФРОНТОВАЯ ЗЕМЛЯНКА
Колокола Софии
В январскую метельную ночь сорок четвертого года, после ожесточенных боев на подступах к городу, наши войска овладели древним Новгородом, три года томившимся во вражеском плену. Немцы бежали так стремительно, что части Красной Армии прошли город с ходу.
Бои грохотали уже далеко за Волховом, и сюда, в разрушенный, сожженный город, доносились только слабые отзвуки канонады. На улицах было непривычно тихо. Шел мелкий снег, и зимнее мохнатое солнце нехотя поднималось над низкими, запушенными поземкой холмами.
Через полукруглые приземистые ворота в толстой старинной стене я прошел в кремль.
Белостенные корпуса митрополичьих покоев, поцарапанные пулями, утонули в глубоких сугробах. Окна без стекол, крыши в пробоинах. Мертво и пусто вокруг. Еще один поворот, и прямо перед глазами — сахарно-белая, скромная и чистая во всех своих очертаниях, дивно вырастающая из земли пятиглавая София. Густая оспа пулеметных выбоин ничуть не испортила ее прекрасного лица. Свидетельница стольких веков, она стоит незыблемо и твердо. Ее главы, как сурово надвинутые воинские шлемы, спокойно глядят на лежащий у ног разбитый, израненный город. Не раз выпадали ей на долю жестокие испытания истории: вражеские осады, пожары, мор, голодные времена… Она слышала еще так недавно у своих девственных стен тяжкий, тупой шаг немецких вахтпарадов. И стоит неколебимо, как русская слава, как высокое пламя свечи, как негасимая мечта о простой и скромной красоте, сложенной из вечного камня русскими людьми.
А в Новгороде, опустошенном врагами, уже начинается новая жизнь.
…В тесной комнатушке единственного дома, каким-то чудом сохранившего стекла, сидит за голым столом ответственный работник Новгородского горсовета. У него помятое, усталое лицо человека, не спавшего несколько ночей подряд. Он в жидком пальто с поднятым воротником, в потертой меховой шапке. На узеньком диванчике — двое бородатых колхозников и рябая женщина, обмотанная платком. А человек за столом что-то быстро пишет и одновременно выслушивает просьбы. Время от времени крутит ручку полевого телефона и охрипшим голосом терпеливо и настойчиво объясняет, дает распоряжения, ругает кого-то, заливается добродушным смехом.
Скупое январское солнце заглядывает в окна. В этом доме еще недавно был эсэсовский офицерский клуб. На стенах непривычно пестреют гирлянды каких-то фантастических плодов, а над ними в идиотском однообразии повторяются три розовых пляшущих поросенка в шапочках набекрень. В комнату понемногу входят новые люди, всё чаще трещит телефон. Это первый советский день в освобожденном Новгороде.
— Ну вот! — говорит наконец работник горсовета, подписывая последнюю бумагу. — Можно с полчасика и отдохнуть. У меня голова что-то разболелась. Не хотите ли пройти со мной по городу? Надо поглядеть, что делается.
Мы выходим на улицу. Она уже гораздо оживленнее, чем вчера. Жители понемногу возвращаются на старые места. Идут пешком, волоча за собой саночки с узлами и домашней рухлядью.
Проходим к недавно наведенному саперами мосту через Волхов.
— Знаете, — говорит мой спутник, указывая на мутную бурливую быстрину. — Река в этом месте никогда не промерзает. Старые люди рассказывают — есть такая новгородская легенда, — будто в давние века жестоких войн и тревог так залит был Волхов черной вражеской кровью, что с тех пор его никакой мороз не берет.
Осторожно, помогая друг другу, мы пробираемся к самым кремлевским стенам. Здесь на отлогом взгорье полузанесенные снегом темные медные глыбы — четыре колокола софийской звонницы.
— Вот, — замечает мой спутник, — поглядите на этих красавцев! Их только вчера выволокли из Волхова. У них уже есть своя история. Когда в августе сорок первого года подходили к Новгороду враги, встала перед нами трудная задача: за два-три дня эвакуировать население и вывезти ценности. Эвакуация прошла хорошо. С ценностями дело было потруднее. Особенно много хлопот доставило нам редкое музейное имущество. Однако вывезли почти всё. Даже чугунные «Корсунские ворота» из Софийского собора. В художественном отношении это сокровище неповторимое. Работали всем городом день и ночь не покладая рук. Каждая минута была дорога. Ну как будто всё. И вдруг бегут ко мне: «А как же колокола?» — «Какие колокола?» — «Да вот, спущены со звонницы, и дальше неизвестно, что с ними делать».
В самом деле, думаю, что же с ними делать? Лежат такие чудища на боку — с места не сдвинешь… Секретарь мой — совсем запарился человек, пот у него на ушах, как сережки, блестит — из себя вышел: «Да ну их! И так времени нет, а тут еще возиться!»
«Э, нет, друг, — говорю. — Тут дело особое. Это старина, древность, художество. Их еще при Василии Третьем повесили. Сколько народу слушало их голоса на своем веку — и в горе, и в радости. Привыкли к ним новгородцы. Вот вернемся обратно — и как же новгородскому музею без своих колоколов? Ты об этом подумал?» А секретарь говорит: «Справится ли с этим делом народ-то? Работников маловато».
Плотники, грузчики — все, кто тут был, кричат в один голос: «Ладно, справимся, не оставлять же такое добро!» Быстро у них и план созрел. Набили каждому колоколу на ухо кругляк огромный — и получилась катушка. Думали катить в ворота — далеко. А тут уж немецкие снаряды в городе рвутся, терять времени нельзя.
«Ломай, ребята, проход в стене, всё ближе к Волхову!» — вдруг крикнул кто-то.
Пустили мы свои катушки через пролом по откосу к реке. Запрыгали у нас эти громадины, как мячики, и со всего разбега бултыхнули в воду, морскому царю на сохранение. Ловко всё это вышло, — плеснуло, как из пушки, а брызги чуть не до солнца. Но самый большой колокол хряснул по дороге деревянным своим колесом и с маху врезался в берег. Ну что ты тут будешь делать? «Бросайте его! — кричат старатели. — Время самим уходить».
Ну, нет, думаю, взялся хранить народное имущество, надо до конца довести. Зову командира саперного взвода. «Можете, — спрашиваю его, — рядом с этим чудищем яму сделать, чтобы его потом туда свалить и закопать?» — «Что же, — говорит, — можно. Толу у нас хватит, и дело это минутное. Только риск есть». — «Какой риск?» — «А такой, что когда я эту землю на воздух дерну, то и сам колокол может пополам пойти. Надо ведь совсем рядом заряды класть, чтобы он сам в яму лег». — «Ладно, выбирать не приходится. Времени нет. Давайте взрыв!»
Ну он и дернул! У меня до сих пор звон в ушах, как только вспомню. Подбежали мы к воронке, а уже колокол там сидит, наполовину землей засыпан. Закидали мы его песком так, что смотреть любо-дорого, — гладкое место. А фашисты так и кроют снарядами…
Рассказчик сдвинул шапку на затылок и добавил раздумчиво:
— Одно только и утешало, что сюда вернемся. Около трех лет ждали этой минуты. Вот и пришла она наконец! Не узнал я родного города. Что сделали мерзавцы, что сделали! Иду по улицам, как пьяный, куда ни поглядишь — голова кругом. На берегу, между прочим, вспомнил и о колоколах. А тут как раз понтонеры мост наводят. Я к ним, объясняю, в чем дело. Заинтересовались ребята. И действительно нашли колокола на дне. Все целы. «Мы их сейчас оттуда мигом», — говорят. Ну, мигом не мигом, а выкатили на берег. Всем народом, кто тут был, помогали. Вот они тут три и лежат. Четвертый, самый большой, отыскали тоже. И представьте, ни единой трещины, как живой. Мы только руками развели. Крепко лили в старину, на совесть. Вот они, любуйтесь!
На примороженном темно-зеленом сплаве отчетливо выступили по-змеиному переплетенные буквы древней славянской вязи. Мои пальцы осторожно погладили могучее отдыхающее тело колокола.
Спутник нагнулся, поднял с морозной земли камешек и отрывисто стукнул им по медной крутизне. Слабый, но невыразимо приятный отзвук побежал по металлу. Он стукнул еще раз, и тонкая певучая нота расцвела и опала в настороженной тишине мягкого, заснеженного утра.
— Живет! — сказал он, улыбаясь. — Живет! Дышит!
И все, кто был кругом, улыбнулись тоже.
Мы поднимались по пригорку молча. Багряное солнце висело над одной из кремлевских башен. Вороны хлопотливо кружились над оголенными березами. А в чуть зеленоватом, просветлевшем небе, за израненной кремлевской стеной, спокойно и твердо, словно вырастая из земли, поднималась в снежной чистота пятиглавая Новгородская София.
Три знака
Еще ночью ледок похрустывал под сапогом, а с утра, когда брызнуло солнце и задымился влажной синевой лес на том берегу, в лощину стремительно и яростно хлынули мутноватые веселые ручьи. Крутясь и пенясь у старых корней, они прыгали с кочки на кочку, унося с собой щепки и прошлогоднюю солому. Ослепительно сверкала на солнце их коричневая спина.
По дороге во всю ширину разошлись голубоватые лужи, и ветерок то и дело мял их в мягкие складки, как тонкую бумагу.
Солнце на глазах съедало грязноватые, низко осевшие проплешины снега. В низинах колеса еще вязли в густой, как сапожная мазь, грязи, а на пригорках ветер поднимал легкую пыль, и всем, кто сидел, покуривая, на пригретых с утра бревнах, хотелось расстегнуть ворот, снять шапку и поглубже втянуть ноздрями пьяный запах прелого листа, снега, оттаявшей земли.
Только вчера батальон отвели с переднего края на отдых, а уже с рассвета началась привычная солдатская работа: приспосабливали для жилья покинутые землянки, стирали белье на топких берегах речушки, рубили сучья и ельник для дорожного настила. И было такое чувство, точно люди живут здесь давно, на прочной стоянке, и вряд ли соберутся ехать дальше.
Корыхалов сидел на низеньком пенечке, широко расставив ноги, и старательно вытачивал ножом деревянную ложку. Он упрямо прикусил нижнюю губу, его маленькие глазки были сердиты и сосредоточенны. Коротко стриженная, мальчишески круглая голова по-птичьи вертелась в слишком широком воротнике шинели. А желтые, словно медом пахнущие стружки весенним цветом осыпались на землю, забираясь иногда в рукав и приятно щекоча кожу. Корыхалов вытряхивал их и улыбался чему-то, щуря светло-серые, с легкой лукавинкой глаза. Потом, вздохнув, снова всей грудью налегал на рукоятку ножа. Вдруг он поднял голову. По жесткой, уже подсохшей траве сбегал к нему повозочный Трифонов, неуклюже размахивая большими руками.
— Корыхалов, до командира, живо! — крикнул он еще издалека и тяжело перевел дыхание.
Капитан Кузнецов, в расстегнутом кителе, писал, низко пригибаясь к столу. Слабый свет падал из крошечной квадратной прорези под потолком блиндажа. Корыхалов потоптался у порога и нерешительно кашлянул. Капитан поднял голову:
— Вы, кажется, тихвинский, товарищ Корыхалов?
— Тихвинский, товарищ гвардии капитан. Километров двенадцать от города.
— Ну так вот. Поедете в командировку в этот самый Тихвин. Даю вам четверо суток. Если обернетесь с делами, можете заехать к себе в деревню.
У Корыхалова даже дух захватило от неожиданности. Он переступал с ноги на ногу и не знал, что ответить. Добро был бы он знаменитый снайпер или герой, представленный к награде! А то просто так, рядовой боец второго взвода, исполнительный, правда, но не более, чем все другие. Откуда ему такая честь?
Но размышлять было некогда. Капитан сложил вчетверо бумажку и протянул ее Корыхалову:
— Вот командировочная. Собирайтесь сегодня же вечером. Жду вас обратно, — он помолчал секунду и глубоко затянулся самокруткой, — к двадцати часам одиннадцатого. Подробности узнаете у старшины. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан! — звонко выкрикнул Корыхалов и выбрался наверх не чуя под собой ног. Еще бы! Вот уже почти три года, как не был он дома.
В вещевом мешке всё было уложено аккуратно и толково. Как ни волновался Корыхалов, а природная хозяйственность и сметка делали свое дело. Он ничего не забыл и всему нашел свое место. Но мысли его были далеко. Когда тебе еще нет двадцати и ушел ты на войну с первых ее дней, когда ты съел не один пуд солдатской соли, раза четыре ходил в атаку, был контужен и заслужил ефрейторскую лычку, ты уже чувствуешь себя не простым парнем, а настоящим гвардейцем, которому многие на деревне могли бы позавидовать. А давно ли еще ловил он рыбу с ребятами, пас колхозное стадо, по-мальчишески увивался около тракториста! Теперь же, пожалуй, ни у кого и язык не повернется назвать его просто Митей.
После смерти отца он теперь сам хозяин — Дмитрий Петрович. А вернется с фронта, быть может его и бригадиром выберут — за расторопность. А там — кто его знает — может, и председателем станет. Он уж к тому времени женится на Даше Калязиной, и будет около него бегать маленький Митюшка…
Корыхалов сидел на нарах рядом со своим мешочком и старательно чистил зубным порошком и без того сверкающий гвардейский знак. Он прилаживал его на левую сторону груди, поглядывая, скосив глаза, как всё это выглядит, и снова ожесточенно принимался тереть золотой венок и алую эмаль флажка. Лицо его сияло подобно только что отчищенному металлу.
И вдруг легкая складка озабоченности легла между бровями. Митя даже задержал дыхание. Рука его замерла на весу. Он старательно отложил работу в сторону и направился в соседнюю землянку. Там начались какие-то таинственные переговоры с двумя-тремя приятелями. Дело не без труда, но всё же увенчалось успехом, и возвращался Корыхалов довольный. Заботливо завернув какой-то предмет в чистую тряпочку, он опустил его в нагрудный карман гимнастерки.
В Тихвине забот оказалось больше, чем он думал, но Митя не жалел ни ног, ни времени. Он бегал из одного конца города в другой, — некогда было даже пот вытереть. На второй день к утру всё уже было готово. Теперь никто не может его упрекнуть в том, что он не справился с заданием, что-нибудь забыл или перепутал. Вернется, придет к командиру и доложит: «Всё в порядке, товарищ гвардии капитан!»
Корыхалов даже улыбнулся при этой мысли и лихо сдвинул на затылок шапку-ушанку. Так хорошо обернул он дело, что еще целые сутки у него в запасе и можно мигом слетать в родное Сугорово.
Митя вышел знакомой с детства дорогой по уже просыхающей обочине почтового тракта. Идти ему было легко, несмотря на то что на сапогах налипло с полпуда грязи. Ноги так и несли сами к дому. Он скинул шинель, приладил ее за спиной, широко расстегнул ворот гимнастерки. Легкий, еще снежный ветерок приятным холодком обтекал его гладко стриженную голову. Ноздри то и дело раздувались, чуя родной запах земли и прелых, размягших пашен.
В пригретой синеве неба уже заливались, трепеща крылышками, ранние жаворонки. На побуревшем прошлогоднем бурьяне качалась бледно-желтая бабочка. А коричневые ручьи, сбивая грязноватую пену, неумолчно ворчали у деревянных устоев моста.
Так шел Корыхалов часа два-три, не отдыхая, пока вдали, с пригорка, не блеснула ему в глаза широкими полыньями родная извилистая Сясь. Теперь уже близко! Вот справа осталось Чемихино, вон Ильинский погост с полуразвалившейся каменной церковью. А вот в небольшой ложбине серые, но чистенькие избенки Сугорова! Как забилось, запрыгало сердце! Митя прибавил было шагу, спускаясь по знакомой тропинке, но тотчас же сдержал себя и, выбрав пригорок посуше, скинул наземь мешок и шинель. В ближайшем ручейке он долго мыл сапоги, очищая их щепочкой от налипшей грязи. Вымылся и сам, вытащив заветное полотенце, и, пока просыхали выставленные на солнце голенища, неторопливо закурил папироску. Потом старательно, до блеска, начистил сапоги.
Оставалось последнее. Корыхалов разостлал у себя на коленях гимнастерку, вынул из кармана белый пакетик, долго что-то прилаживал, низко склонив под припекающим солнцем густо загоревший затылок. А когда натянул гимнастерку на плечи и молодцевато одернул ее сзади, на его крутой молодой груди ярке сверкнули три новеньких, до блеска отчищенных гвардейских знака.
Первой увидела Митю, когда он шел серединой деревенской улицы во всем своем гвардейском великолепии, тринадцатилетняя сестренка Санчутка. Проглотив изумленный вздох, но так и не успев закрыть рта, она опрометью пустилась вдоль канавы, расплескивая босыми ногами золотистую грязь. Ее белесые косички смешно разлетались в разные стороны.
Митя шел степенно, не подавая никаких признаков нетерпения. А от родной избы уже бежали навстречу еще две сестренки. Позади, торопливо повязывая платок трясущимися от волнения руками, едва поспевала мать. Рыжий Дружок опередил всех и с громким лаем кинулся Мите на грудь, едва не сбив его с ног…
Митя пришел вовремя, как раз к обеду. Было воскресенье, и потому вся деревня обедала позднее, чем обычно.
Когда он хлебал из знакомой деревянной чашки густое крошево, куда мать наскоро прибавила кусочки привезенного им с собою сала, к двум подслеповатым окошечкам то и дело прилипали чьи-то любопытные улыбающиеся лица, знакомые или незнакомые — трудно было понять, до того всё мешалось и плыло перед глазами, особенно после второго стаканчика водки, тотчас добытой откуда-то соседом по избе, дедом Степой Телепановым. В голове у Мити мягко шумело и легонькими молоточками ударяло в виски. Он улыбался беспричинно, зачерпнув ложку, забывал подносить ее ко рту, сыпал расспросами, рассказывал сам и вновь переходил к вопросам. Через полчаса он уже знал все новости деревни, все ее радости, заботы, печали. Косматый дед Степа, осторожно держа заскорузлыми, горбатыми пальцами предложенную Митей папироску, вдруг собрал в морщины бурое, обожженное солнцем лицо и протянул жалобно, слегка потупясь:
— Вот мы тут, можно сказать, пируем, а в Суглинках-то — далеко ли до нас? — немцы чего сделали! Как наши стали нажимать от Тихвина, они давай бог ноги, да полдеревни как топором снесли. А потом подожгли с двух концов. Теперь там одно пеньё осталось. Народу сколько с собой угнали, сказать страшно!.. А мимо нас боком прошло, бог миловал. Гудел тут один ихний по воздуху, бросал бомбу — тетки Марьи баньку снес да берёзину с корнем выдрал… Только и всего. Турнули тогда их от Тихвина.
Замолчал дед. Замолчал и Митя. Молчали все, кто был в избе. Только и было слышно, как бьется у стекла ранняя муха. На пороге, куда уже набилось немало народу, всхлипнула какая-то старуха и тотчас же прижала к губам уголок платка.
— Да, брат, повидали мы тут немало, — протянул опять Стёпа и, вздохнув, разлил по стаканам остатки водки, — но теперь время уже не то. Это понимать надо! Красная Армия стукнет им, сволочам, еще разок — и полетят они… сам знаешь куда!
Он выпил и, крякнув, с особенным стуком припечатал к столу опорожненный стакан. Старушка в платочке истово перекрестилась, а по всем лицам пробежала улыбка.
И опять зашумела, загудела изба. Опять начались расспросы, рассказы. Но мать, встав из-за стола, вытеснила с порога всех посторонних. По-молодому ступая босыми ногами, она ловко и скоро постлала на полу мягко взбитый сенник, покрыв его огромной подушкой и легким, сшитым из цветных лоскутков одеялом.
— Может, спать повалишься? — сказала она Мите с неторопливым распевом, и в ее глазах, обычно суровых и словно потухших, всплыла знакомая, памятная с детства искорка.
Но Мите спать не хотелось. Обмахнув веником сапоги и набросив шинель внакидку, он вышел на улицу.
— Куда это он? — бросилась мать к окошку.
— А к Калязиным, — шепотом, задыхаясь от волнения, пропела за её плечом Санчутка. — Дашка-то калязинская небось раза три к воротам выбегала…
Мать, не отвечая, глядела на улицу и тихо плакала. «И чего это она?» — недоумевала Санчутка.
Вечером в избу набилось еще больше народу. На этот раз уже не топтались в сенях, а чинно уселись по лавкам, табуреткам или просто на пороге. Те, которым не хватило места, стояли вдоль стен. Задние вытягивали шеи, чтобы хоть что-нибудь рассмотреть.
А посередине избы шло торжество. На широком столе, застланном полотенцами, среди мисок с кислой капустой, солеными грибами, дымящейся картошкой и горкой свежеиспеченных калиток и сканцев бил струей пара в потолок яростно начищенный, ослепительный, как солнце, самовар.
Чарочка уже давно ходила по рукам. Гости и родня, перебивая друг друга, сливали голоса в неясный, то затихающий, то разгорающийся гуд.
На самом видном, на хозяйском месте сидел Митя, красный, сияющий, размахивающий руками. Капельки пота поблескивали на его мальчишески крутых висках. И таким же блеском, принимая на себя лучи керосиновой лампы, переливались на его груди три гвардейских знака. Против него, опираясь на кулачок, Даша Калягина в новой пунцовой кофте, не мигая, смотрела куда-то счастливыми, невидящими глазами. Лицо ее то бледнело, то заливалось румянцем. Непослушливая детски счастливая улыбка трогала чуть припухшие губы.
А Митя, уже успевший рассказать о своей роте, о трудных переходах, о волховских болотах, о синявинской горячей поре, все время возвращался к новым и новым подробностям. Слушали его жадно.
Дед Степа, тоже выпивший не одну чарку, пошевеливал косматыми бровями и хитро поглядывал на Митю. Был он мужик умный и многое в своей жизни повидавший. Воевал он и на японской, и с германцами. Было ему о чем и самому порассказать!
Слушал он Митю внимательно, по-стариковски, не пропуская ни единого слова, и всё было ему удивительно, что это тот самый Митька, которого частенько гонял он хворостиной из колхозного сада.