Ну, поженились с Альфиёй. Она, чтоб собак особых со двора не сбывать, в юбке не ходит. Жалко собак-то. Через жалость ходит, как бухарцы называют, — в шальварах. Материал дорогой до тонкости: так и сквозит голое-то. Ох, наши бабы и хают её! В глаза — совесть не даёт: человек всё-таки приезжий. Зато как мимо прокачает в шальварах кочаны упругие — шипят.
Одна Нинка: «Ой, бабоньки, да не мы ль на Лядском песочке пяток годков назад…»
«Не было там при нас, как теперь хамят!»
«Ой ли…»
«И у Александра был стыд, а сейчас и не стыдится за неё! Вылечила — и чего? До бесстыдства довела! Так лечат, что ль?»
Лечат не лечат, а из мужиков болеет по Альфие фронтовой человек. Пытанный жизнью, но сила при нём. И сейчас ещё наша местность даёт таких бугаёв. Ух-х, здоровый! Усы чёрные — Касьян. Прошёл десять лет службы да войну. И, несмотря на то, повторяет-твердит: знал бы, какое страдание будет от лазоревой материи, на вторую упросился.
На Альфие чаще-то лазоревые шальвары. Но иной раз малиновые или жёлтенькие. Касьян со своего двора выйдет, за ней идёт — этак поодаль. До службы не женился, вот один подымает хозяйство.
Говорит Альфие: «И что это за ножки облекает дымочек сизенький, аж хозяйство моё — кол без дворика — дымом курится? Отгадай загадку!»
«Дворик знаю, кол понимаю, а чтоб хозяйство зазря не дымилось, колом не пугай — деликатно зазывай».
«Зову, умница, зову!»
«Нет, добрый человек, для чужой жены верной это не зазыв терпеливый, а грубый испуг. От твоего испуга скорее мужа зазову во дворик!»
Но не всякий раз зазовёшь. Как мечта про царицу с Сашки сошла, вступил в степенную силу. Всё в езде. Мельницы ставит, гурты скота закупает; промышленный стал человек. Дались деньги — так и растите!
А Касьян это наблюдает. Думает: не может красивая сдоба задаром сдобиться. Не зазря матерьял помогает. Как ни дорог, а для боле дорогого носится… Есть у ней кого послать за шоколадом да за чаем — но ходит сама. У! И ходят же те ножки плавно по фронтовому сердцу… А до чего скумекано умно про дворик, про кол! Знаю-де и понимаю, но хозяйство твоё не манит, а ровно дымом глаза ест. Объяснила: жалею, мол, и оттого — испуг: не дать бы лишней жалости. Как от дыма, отвожу глаза. Пока испуг меня пугает, твоя мечта — дым всего лишь. Да… зряшный, как и подъём хозяйства. Одинокий подъём-то. Неразделённый.
Чем бы оборотить испуг насупротив? чтоб потянул испуг-то… Поговорил Касьян со стариками, с Халыпычем. Отнёс ему портсигар трофейный — серебряный с позолотой.
Вот Сашка уехал недели на две — мученик сей момент к Альфие. Бычина, шея — во-о, а стоит бледней гуся ощипанного. Так приказал себе.
Вспомните, говорит, страданья вашего мужа. То же и я…
«Чего, чего?»
Он ей: как вы, мол, советовали зазвать молодую во двор — подымать хозяйство, — я и попытался. Позвал замуж хорошую девушку: уж с такой охотой она ко мне! И родители с виду не против. Скоро б и свадьбу играть. Да уследил нас её отец, чернокнижник. Шарахнул из двух стволов. Хозяйство моё на подъём, да рыбьи каменья в нём.
Шепчет-жмурится: уж и крутило-ломало меня! Какую боль-муку поел, и ещё предстоит. Знать, скоренько после свадьбы помру. Приберёт чернокнижник избу и трофейную лошадь. Молоденькую вдову за дружка отдаст, такого же чернокнижника: семьдесят семь годов ему. Вместе лупят хариусов по-чёрному.
Альфия как глянула на него, глянула! Зря-де и слово говорила с таким! Вон встряли в чего, а я, мол, виновата. Ишь, как ловок советы понимать! Ну, молоденькая ласкала хорошо, она и доведёт до конца.
Тут он и грохнись. Ушлый — фронтовик. Чай, не один раз получал раны. Грянулся как без памяти. Она его и так, и сяк шевелит — на помощь не зовёт никого. Зубы разжала ему ложкой, порошок в рот, капельки. Стала виски растирать, он глаза открыл: в бору-де есть винокуренный сруб заброшенный. Я его подновил, наготовил там. Проехать туда так-то и так… Вы верхом хорошо ездите.
«Не сделаю, мил человек». — «Да где же тогда ваша совесть? Всё у вас есть для спасенья, и не дать? И не стыдно вам будет перед нашим народом?» Давай стыдить эдак. Лежит укоряет. Ну, скажи — добирается до стыда.
Она: «Делать бесполезно. Он опять стрельнёт в вас». — «Э, нетушки! Я к его дочке близко не подойду. Никакой свадьбы, если вылечусь».
Альфия так это, потрогала его. Набирайтесь, говорит, сил; леченье тяжёлое.
Ну, он барашка поперёк седла и к срубу тому, в бору-то. Ночь переночевал, барашка разделывает, а тут и она, Альфия — две булочки, сахарный роток! По росе, пока жары нет, и приехала, пеночка с варенья. Чуть кивнула ему; с лошади и в сруб.
Он снаружи костёр развёл, жарит шашлыки, а она в срубе делает, чего надо. Вот он зовёт: «Покушали бы! То — дорога, сейчас — труды». Вышла; одетая наглухо, от комаров. Поели шашлыков, поели — она помалкивает. Только один раз ему: «Курдючное сало есть?» — «А это что, растопленное?» — «Остынет — на хлебец намажьте мне, посолите». Бутербродик такой сделал ей.
Заходят в сруб; под таганом огонь, вино курится, в кружку каплет. Заперлись. Она без стесненья на всё его на голое. Ну, как докторша. Тот же ремешок из шведской кожи на руки ему.
А хлебной браги дух силён! Яблоки не поспели ещё, зато из зерна проросшего, да из солода брага играет. Ежевичная бражка стоит. И из овечьего молока, с сахаром. Богатые бражки. Касьян заране перегнал с ведёрко двойной выгонки, кружку — тройной. Запотела кружка: из ключевой воды вынута. Бочка приготовлена, кленовый гвоздь торчит.
Ага — Альфия отсчитала ковши бражек разных в бочку, помогла ему залезть. Стаканчики поднесла, порошки всыпает чередом. Болтушка в бочке счернела до гущи — черней нельзя. Зашипело чёрное-то — и нету! ровно как роса сделалась. И разом тебе гуд и нагреванье.
Касьян, здоровущий бугай: «Ой, — орёт, — как блохи едят!» А в бочке пузырьки, пузырьки, парок в нос шибает. Всё круче жар-то, вот-вот кипяток будет.
«Лечи, добрая!»
А она бутербродик двумя пальчиками держит и откусывает. Одета наглухо, пуговицы все дорогие, с блеском. Глядит, как он из бочки норовит выпрыгнуть, кушает хлебец с сальцем курдючным.
Во-о баба, чеши её, козу, калачи — подарок! Приодеты они, круглые, сдоба яристая: соблюдена чинность. А бутербродик — во вкусное удовольствие, при вопле-то мужика. Сам же Касьян ей намазывал да солил.
Хотел бочку раскачать, свалить — куда! Приросла. Вдаряется в жалкий крик — вот тебе и фронт. Может, и раны открываться стали уже… А она вжик: пробеги пальцами по пуговицам дорогим — и всё спало с неё.
Чего он себе ни представлял, а тут до того кинулось в глаза круглое да игручее, сверкнула белосахарность — его и ожарь, чуть не сваренного, ядрён желток, стерляжий студень! Стоит, рот разинул: гляди, глаза выронишь. И живое сваренье нечувствительно.
Альфия к нему пупком; да одним бочком, да другим. И вьётся станом: ну, словно яблочки с яблони трясёт. Качнёт — а сдоба вздыбится, калачи подовые восстали: во-о! Хлопни — не оторвёшь ладонь! А яблочки не сронятся: сильней качни, круче мах, размашистей!.. Касьяна — в кряк. Руки за спиной связаны, но сила и в другом знает себя. Долбанул по кленовому гвоздю — гвоздь из бочки да Альфие по заду. Отскочил — и по щеке его.
Эдак вроде перебросились затычкой.
Из бочки хлынуло, Альфия поддержала его, чтоб вылез. И сила тоже в ней — поддержать бугая голого! Ремешок у него на руках распускает, а он думает: чай, не пугает больше испуг-то! Гладить начал её, уж и умилённый от неё такой. Она к одежде клонится к своей, на полу. А он довольный! Вот, мол, приноровлю морковину под круту пудовину.
Пристраивается сзади для излеченья, тут она из одежды шкурку тёмненькую — дёрг! С золотым отливом. У старых линей отливает этак чешуя. Шкурка дорогая: бывает бразильский зверёк интересный — помесь дикой кошки и скунсовой вонючки. От него и шубка.
Она снизу, Альфия, и махни за спину рукой: шкуркой тёмненькой с золотом обмахнулась, Альфия — две булочки, сахарный роток.
Асмодейка
Касьян до чего уж не помнил себя, бычий мык, задом брык, а тут маленькие иголочки проборонили глаза. Был мык, да стал крик. Чёрную старуху облапил! Согнутая, тощая, кожа гармошкой. Ещё и лицо повёртывает к нему:
«Ха-ха-ха!»
Он и отлипни. Какое леченье там! Вместо Альфии — вон чего. Такая и не голая пуганёт. А тут-то… Клоки седые, пасть — дыра, а остальное безобразие… Девяноста лет старуха страшная. Встала, хохочет.
Как в крик его вдарило, так с криком и спасался на четвереньках. Обезумел — встать некогда. Из сруба — и кубарем прочь. Вслед:
«Хо-хо-хо! Пуганый, золотенький, дашь дождичка и не отвыкнешь! Гладкое сладко, негладкое — пьяно!»
Тьфу ты! Почечуй во все проёмы!..
А старуха из сруба:
«От сладкого — хмельного ищут! Твой дождик — мой хмель, грибочки!»
Заткнул уши; лежит, дрожит. Комары жрут его. Вот тебе и угадала: кол, дворок да хозяйство! Нагадала-сколдовала, с кем хозяйство подымать. Пускай лучше ни кола, ни дворка, а на довеске синичка качается. Чтоб тебя для твоего муженька этак обернуло, расщепись его сук!
Лежит — ага: выходит из сруба Альфия. В полной одежде — никто и не скажет, что вот, мол, только-то чего… а! Пуговицы дорогие застёгнуты все. Садится на лошадь. Касьян к ней было — но как отнялось всё.
Она себе уехала, он пополз кругом сруба. Страшно старой асмодейки. Ну, подняли его ноги — никого в срубе, как заглянул. Увезла, видать, колдовство с собой. А как трясла яблоньку! талия не толще лозины, сдоба кругла — калачи подовые; роток сахарный… Не съелось яблочко. Ну, плачь и плачь! Прямо в слезах человек.
Шашлыки остыли, недоедено сколько. Сел, доедает. Брага ещё постоит, не пропадёт. Мясо, считай, съел уже. Выпил ковшик тройной выгонки. И чего, думает, было орать-бежать? Конечно, ей смех — Альфие. Когда она шла себе в шальварах, сквозь видных, упружила кочаны, а я к ней: какой испуг бывал-подымался! так и видать его… А и тут — по кленовому гвоздю молотнул! И с эдаким — убежал от шуточной старухи. Будто стал не испуг, а соломки пук. Разве ж потянет ушлую любовь на слабодушие? Всю обратную дорогу смеялась, поди.
Ругает себя мужик, не жалеет матерка. Надо-де было зажмуриться, отворотиться. Посидеть так — она б и вернулась в своё обличие, калачи — подарок, размашистый мах!
И вот к ней с этой мыслью… В сенях упал: «Силов моих нету! Каменючки губят!» Альфия: «Ну, хоть как-нибудь доберитесь в дом-то». Ободряет его. Он сипит: «Сосёт погибель — не могу!» — и ползком к порогу.
А она в дверях растворённых: шальвары тонюсенькие, всё сквозь видать. Он вылупил снизу гляделки: там ядрёно, там ершисто! и неуж недоступно испугу? Неужель не взъерошу ершистый мысок? А стать! А бодрость! Сам в себя каменючками стрельну, только б через эти радости леченье принять.
«Эх, вы, — говорит, — через вашу шутку не вышло из меня ничего… При смерти человеку по губам — этак-то, а не дали пить». — «И чего же это по губам такое?» — «Не шутите, Альфия Рафаиловна, нехорошей грубостью. У кого смертный кашель холодный — что тому, как не горячий мёд?»
Переступила в дверях, качнула круглыми, сияющими сквозь лёгкий дымок, и без смеха ему:
«Чего не брали мёд?»
«Стыдно вам при таком теле и красоте-прелести похабничать с полюбовным делом! Да чтоб я навострился на безобразие?.. Тьфу — шкура гармошкой, кости трещат, клок седой».
А она:
«От кашля, мил человек, мёд тебе нужен или строишь приглядки: с белыми ль булками подаётся, с изюмом ли сочным да нежной ли ручкой?»
Он лежит под порогом, стонет-сипит. Она не отлучается. Похаживает над ним; возле эдак-то потянется, повернётся резвёхонько. Эх, он думает, ершистое место, ядрён испуг! Что ни будь, а попугаем друг дружку до правды… «Мне бы, — просит, — откашляться. Уважьте, Альфия Рафаиловна, не конченную болезнь!»
Ага — на другой день подъезжает она к тому срубу. Утро — соколик в лазури! Сласть, какое погожее! От сруба — дух винный. Касьян навёз котлы-жаровни; трофейное у него. Узорчатая медь бухарская, немецкое чугунное литьё. Жарит пирожки с телятиной в курдючном жиру. Жареный запах так с винным и перешибаются: отъешь себе губы, едучий дух!
Альфия — всё так же: костюм подпоясан, ворот глухой. Застёгнута, пуговицы — сверк-сверк. На Касьяна как на пустое место. С лошади сошла, в срубе приготовила. Сидят снаружи, едят. На воле, на воздушке. Касьян пирожки так и мелет зубищами. Она помалкивает. Только раз ему: «Я бы с голубем пирожка поела». — «Ай, не угадал, беда моя чахотка! Простите ради мученья-болезни, Альфия Рафаиловна».
Она: «А чай пакованный есть?» — «Да вот же!» — «Завари полукупеческой крепости, остуди в стакане».
Полукупеческий — это до цвета портвейна с вишнёвкой: два к одной. Заварил. Переживает человек. Здоров-здоров, а руки дрожат. Как да что выйдет?
Проделали опять, что положено. В бочке — гуденье, нагрев. Руки у него связаны за спиной; терпит. А она поглядывает, чаёк отхлёбывает. Полукупеческий для румянца не вреден. Его пьют после вкусной котлетки не для занятия, а перед развлечением…
Вот уж вопль пошёл из Касьяна от вара-то. Она отставь стакан недопитый. Пальцы к пуговицам прилагает, и до чего же гордая! до чего ладно оголила себя — калачики подовые, малосольный случай!
Стала низом тулова крутить, яблоньку покачивать — да ровно как сзади на сдобу-круглоту бабочка села. Вроде у неё такое сомнение, у Альфии, и она спинку-то в прогиб и через плечико взглядывает на себя, на белые калачики. Бабочка или чего там? Или кажется? Шейку гибко выворачивает, спинку волнует — лебедь! Круглоту-сдобу крутую оттопырила, тугие кочаны блескучие, на носки приподнялась, ножки ядрёные, гладкие расставила.
Касьян — враз во всей твёрдости характера. И по кленовому гвоздю — тук! Навылет! Из бочки вышел, песту не терпится в тесненьку встрять, раззадорену намять, маковина в рот просится: скушай, обжористый, — и сладка, и забориста! Удобней удобного Альфия нагнулась, над одеждой-то. Но Касьян на излеченье ладится, а сам следит.
Только у неё в руке шкурка окажись — тёмненькая, с отливом золотым, — зажмурился, башку назад. Аж на три шага отошёл! А сзади: «Ха-ха-ха!» — как из худого ведра голос гунявый. Старуха та чёрная! «Люблю пугливых — нахальных не люблю. Привечу, золотенький, — не отвыкнешь!»
Он не оборачивается.
«Хо-хо-о!» — и звук трескучий: из старого брюха ветры.
Разорви тебя, похабница!
«Дай дождичка!»
Он не повернётся. Тут ему на плечи-то — раз! Села. Он тряхнул — куда!.. Скинь-ка, совладай. Вцепилась и руками и ногами. Была б действительно старуха, а то — асмодейка.
Ах, почечуй во все проёмы! Он — бежать. Она на нём; царапает-скребёт его. Хохот, визги; волосы ему рвёт. Бежит Касьян потерян: и скажи — и страх, и противно. По бору катает её, малосольный случай. Бывают похабницы, а? Не менее девяноста лет ей.
Убегался с ней и с обеих ног оземь — хрясь! Какой ни бугай, а вготовку укатан. Замутился свет ему, закружило. Чуть дышит, язык на траву вывалил. Глаза как тестом залеплены.
Ага — разлепил глаза… И лежит-то он возле сруба. Кругами водило его, знать. А над ним стоит Альфия, калачи-подарочки, объеденье-смак. Гладенькая, при всём своём хорошем.
Что ж, он думает, её катал — не старуху ту? А может, скакнула на меня старуха, а там уж оказалось, что Альфия… Запутался в мыслях. Встать — нет… только язык и смог забрать в рот. А так — ни рукой, ни ногой.
Альфия повернулась — ой, капустки белокочанные! — по травке голенькая пошла себе вёртко: кочаны на лозине гнучей — туда-сюда. Оделась, уехала на лошади. И рукой не махнула.
Лишь тогда вступила сила в него. Ну, думает, то-то она пила полукупеческий! знала наперёд: покатаю даром, без гостеванья в избушке — отворотит мой испуг старуха. Считала меня за пустельгу: по её и есть.
Как только не выругал себя фронтовик. Ну уж, клянётся, не попущу далее, спотыкнись ядрён испуг на ершистом месте!
Ввечеру к ней. Сашка всё где-то промышляет богатство. Касьян по улице обыкновенным шагом, а лишь в ворота — свались ничком. Собаки подошли, понюхали. Не зарычали даже — такой взял на себя горестный вид.
Не выходит никто. Погулять отпущены и негр, и бобыль, и кладовщик пьющий: уж при ней нанятый. По образованию был раньше учитель — от запаху портвейна у него чеснок чищеный в кармашках на груди.
Касьян в стон. Поворотился навзничь; руки-ноги враскидку. Не-е! Не показывается. Он овечьих катышков нашарил, покидывает в окошко. В фортку попал. Сени отворились — он кашлять да с надсадой! Скажи — разрывается нутро.
Хозяйка говорит:
«Заходите, чего уж… вечера нынче сырые. Проймёт от земли».
А он:
«Того и ищу! Не даёте выйти кашлю, пускай сырость меня возьмёт».
«Да что уж, и улей и хмельное сулили вам — брали бы…»
«Нет! Если не ваш вид красивый передо мной — лучше чахотке себя отдам!»
«Не надо такого разговору. Пожалуйте — самовар на столе. Сделаем собеседование».
«Как хотите — не подымусь! Чтоб вы подумали — я на чужую жену хорошую покушаюсь? Чай, не такой я. У меня одна правда!»
Она на крыльцо; шальвары закатаны доверху: видать, примеряла новые чулки. Долго, мол, рассуждать на сырой погоде? Убежит самовар! А Касьян на дворе лежит лежмя:
«Я не любитель нахально правду менять. Помру здесь и всё».
«Не знаю, как помочь. Сами ж не хотите. Самовар, крендели…»
Он голову от земли подымает:
«Эх, Рафаиловна! И всё-то вы знаете… Ладно уж, не дамся сырости до завтрашнего. А там полечите впоследки! Какой ни будет улей: только бы кашлю выход, испугу — отмашку».