Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наш маленький, маленький мир - Яромира Коларова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну вот, пожалуйста, опять нет пенки! Опять эта девчонка ее съела.

— Я не ела.

— Так куда же она делась?

— Не знаю.

— Признайся по крайней мере. Съела?

— Не ела.

— Значит, пенку съела я? Или папа?

Я молчу.

— Ты ее съела!

— Не ела.

— Врунья, лгунишка! От горшка два вершка, а уже врет!

Я молчу. Защищаюсь лишь неопределенной улыбкой. До сих пор не пойму, почему именно эта усмешка, единственная моя оборона, распаляет маму до белого каления. И шлепок следует за шлепком. Я не реву, только мрачно гляжу исподлобья.

Но в одно прекрасное утро мама застает с поличным синицу. И с изумлением наблюдает, как маленькая птичка лакомится нашим молоком. Тут мама начинает рассказывать всем и каждому о комичном недоразумении, только про оплеухи ни звука. Их ведь обратно не заберешь.

Я с неприязнью наблюдаю за синичкой, но в конце концов ее живое очарование примиряет меня с ней, такая она яркая и такая миленькая, звенит звонким своим голоском, распушив перышки, и я ей все прощаю.

Улетела! Вот досада-то, что она не может дать мне свои крылья.

Ну и пускай, крылья есть во мне самой, они порой расправляются и уносят меня ввысь. Стоит мне увидеть маргаритку или солнышко одуванчика, божью коровку или стайку воробьев над конскими яблоками, пляшущие в подкравшемся луче солнца пылинки, как я сразу ощущаю в себе свежесть травы, хлопанье крыльев и неожиданную легкость. Вот оно, счастье!

Лошади исчезли в конюшне, воробьи прилежно клюют, а я скачу дальше, на минуту мое внимание привлекает какой-то пустячок, затем я долго стою перед окном мелочной лавки. При виде жестянки с леденцами мой рот наполняется сладко-кислой слюной; двери распахиваются, и на меня обрушивается причудливая смесь запахов: керосин и селедка, орехи и квашеная капуста.

Я шагаю дальше, у трактира под каштанами никто не сидит, коричневатые листья припорошены снежком, я нахожу мокрый каштан и зажимаю его в кулаке: будь я мальчишкой, у меня, конечно, были бы карманы, да и ножик. До чего же плохо быть девчонкой!

То и дело встречаю соседей. Когда мама идет рядом, она незаметно подталкивает меня — «поздоровайся, вежливо поклонись, ну, быстрее, здоровайся».

Принуждение душит во мне все доброе. Я бы и рада сделать по-маминому, да что-то сидящее глубоко во мне мешает послушаться.

Зато, когда я одна, я выкрикиваю приветствие издали. Мне известна целая куча приветствий: покойной ночи, с добрым утром, добрый день, низко кланяюсь, приветик, салют и еще — слуга покорный, наше вам и наше вам с кисточкой, как ваше — ничего? Я выпаливаю первое, что подвернется на язык, мне нравится, что люди смеются, больше всего на свете я люблю смех.

А теперь придется отступить, обойти, сделать огромный крюк, чтобы миновать вторую мясную лавку, я жмусь к стенам домов, что на другой стороне улицы. Два сенбернара, которых мама называет собаками молочника, хотя тележку они таскают вовсе не молочника, а мясника, лежат у порога и глядят на меня, да, именно на меня, укоризненным взглядом. Я знаю, они могут слизнуть меня своими розовыми языками, проглотить за милую душу или же, как муху, просто пришлепнуть лапой. И мне становится ясно как божий день, что это они возят днем мясо, лакают из миски и дремлют возле лавки, а ночью вынюхивают, что делается у Пепиковой мамы. Это они и есть легавые, они косматые до невозможности, так что шерсть висит на них клочьями.

Я благополучно обошла их стороной, не потерпев ни малейшего ущерба. Холм кончается, и здесь уже граница, которую я себе установила мысленно, так что за Штрозок я уже идти не отваживаюсь.

И около трактира «На тюфяке» тоже нет никого, лишь с десяток перевернутых вверх ножками стульев тоскливо укрылись под навесом. Мне становится грустно. Я стою и жду: может, все-таки раздастся веселый крик, и выйдут, построившись в шеренгу, мясники в клетчатых куртках и белоснежных фартуках, блеснут на солнце острия их топоров, а умытые трубочисты в черных костюмах наденут белые свои шапки, грянет оркестр, и над рахат-лукумом зажужжат осы. Стою и жду, жду музыки, ярких красок, дружного веселья и аиста, главное, жду аиста. Он принесет братца, и тогда исчезнет печаль, и холод перестанет щипать мне руки, мама не станет больше смотреть отсутствующим взглядом, и она тоже начнет смеяться, всегда будет только смеяться и смеяться.

— Ну что, есть уже у вас братец?

— Нет.

— А за окно корм сыплешь?

— Ага.

Смех.

— А что сказал маме пан доктор?

Я хорошо помню, что он сказал, я поднимаюсь на цыпочки, откидываю назад голову и всплескиваю руками: «Мамаша, бедняжка, до чего же вы худенькая».

Смех.

Как я люблю, когда взрослые смеются. Я еще не могу догадаться, что они смеются надо мной. Да это, в общем-то, неважно, я бы в лепешку расшиблась, лишь бы вызвать смех на этих каменных лицах.

Я больше люблю общество взрослых, чем детей, взрослые интереснее. И мне так нравится забиться куда-нибудь в темный уголок или под стол и тихонько слушать, о чем они говорят. Я им нравлюсь: не вмешиваюсь в чужие разговоры, никогда ни о чем не спрашиваю. Очаровательное и пугающее словечко «почему» никогда не срывается с моих уст. Мама расстраивается: ей кажется, что я недоразвитый ребенок, но я не испытываю необходимости расспрашивать, ведь я все знаю сама.

Что из того, что мой маленький мир отличается от мира взрослых, это — мой мир, и никого я туда не впущу.

Я плетусь домой. Затаив в глубине души улыбку.

— Ты где это скиталась, бродяжка?

Из всех больших людей самый большой мой папа. Его сила меня чуточку подавляет, но и придает мне уверенности. Я хочу кинуться ему навстречу, но ноги не идут, а по спине бегают мурашки. Я знаю, что сейчас он подбросит меня вверх и прижмет меня щекой к своему колючему подбородку. Я радуюсь этой минуте и замираю от страха, я безумно боюсь высоты, но ни за что на свете не покажу этого, и, хотя грубое прикосновение мне неприятно, оно вместе с тем меня радует.

Папа ставит меня на землю, моя ручонка проскальзывает в его теплую ладонь, и если он в хорошем настроении, то дает мне свою палку. Я важно вышагиваю рядом с ним и заметно припадаю на ногу: мне бесконечно нравится папина походка.

Однажды мама случайно поставила рядом папины башмаки с моими ботиночками и разразилась смехом. И тут же созвала соседок: «Идите, поглядите, вы такое когда-нибудь видали в жизни? Ведь эти двое совершенно одинаково сбивают каблуки!»

Когда мама вот так покатывается со смеху, я люблю ее больше всех на свете. Но сейчас, вечером, ей, очевидно, не до смеха.

— Ты почему сидишь в темноте?

— А что, уже поздно?

Мама поднимается и тщетно шарит в поисках спичек, папа достает свою собственную коробочку, зажигает спичку и тут же предусмотрительно убирает коробок: он выкручивает фитиль, переносит огонек и прячет его под стекло, под опаловый абажур, — из лампы струится белый свет, он вырывает из темноты нежное, фарфоровое мамино лицо и растекается по огненной короне ее волос.

— И печка погасла.

Мама нервным движением разгребает угли, подбрасывает в печку несколько поленьев и поспешно ставит на плиту кастрюли. Папа раздевается и вешает свое тяжелое пальто, которое называют шинель. Наша квартира состоит из одной комнаты, «цымры»[3]. Она кажется мне огромной, свет не достигает углов. В ней два крохотных низеньких окошка, под одним стоит деревянный сундук с крышкой. В сундуке сокрыто мамимо приданое: немного белья, несколько книжек и тетрадок со стихами, папки с картинками, вырезанными из журналов. По этим картинкам я познакомилась со знаменитыми произведениями славных художников.

У второго окна белый стол, покрытый клеенкой — викслайвантом, как на немецкий манер называет ее мама, — с розами, что свидетельствует о небывалой роскоши: у наших соседей стоят лишь некрашеные столы, которые скоблят, как пол. Ящик мне строго-настрого запрещено открывать, именно поэтому я отлично знаю, что там лежат фотографии, таинственная коробка с турком на крышке, а в ней все сокровища мира: пуговицы, кнопки, булавки, иголки и странные большие монеты на цветных лентах. Лишь много позже я узна́ю, что папа их выкинул, а мама спрятала. Среди военных наград есть и Георгиевский крест.

К столу подвинуто два белых стула и два коричневых, с плетеными сиденьями. У мамы с папой одна кровать на двоих, а у меня другая, маленькая, и в достаточной степени унижающая мое достоинство, — она с двух сторон затянута сеткой, и я не могу выбраться из нее без посторонней помощи. Изголовья кроватей выкрашены темной краской. Я незаметно соскребаю ее ногтем, потому что под неравномерным слоем краски мне мерещатся какие-то тени. Со временем мне удается вызволить на свет божий пухлую детскую ручку и кусочек крылышка. Самая большая мамина гордость, а для меня запретная территория — это буфет. В нижней части хранится посуда, на верхней доске — застекленные полки на ножках. Когда мимо проходит папа, стекло звенит. На полке между верхом и низом поблескивают весы и ступка, каждую неделю мама начищает их мелом. В углу — умывальник и жестяное ведро, за водой мы ходим на улицу.

Родители купили мебель старую, но еще хорошо сохранившуюся — тут им явно помог счастливый случай. Папа был первым легионером, который после долгих мытарств и тяжелого ранения, после войны и плена вернулся в освобожденную республику. Это было И ноября 1918 года, к седьмому декабря он уже успел жениться. Инвалида в потрепанном австрийском мундире и худенькую девушку в костюмчике, перешитом из мужской одежды, благословлял на совместную жизнь канцлер президента республики — он преподнес им в качестве свадебного подарка четыре тысячи крон. Их изъяли из гербового сбора после тогдашней денежной реформы. По сей день сохранилась синяя тетрадка, на одной странице которой имеется рубрика: «Семейные расходы», а под ней «Расходы на хозяйство», «Различные траты»: «Занавески — 72, баночки для пряностей — 40, картинки — 37, тазы — 33, буфет — 300» — и так далее и так далее. На другой странице рубрика «Личные расходы», но есть только заголовок, так сказать благое намерение, а записи не сделано ни одной. Да и какие могли быть у мамы личные расходы! Разве что маринованный огурец, и то половинка, вторую она оставляла для соуса.

Мы сидим с папой и мамой у стола, ужинаем; едим хлеб и запиваем забеленным кофе — так ужинают и все наши соседи. Но в отличие от них у нас тепло: папе дают уголь — он работает на железной дороге. Днем соседки ходят к нам погреться, но вечером, когда глава семьи дома, не отваживаются.

— Ну, дочка, повесила свой чулок за окошко?

— Все равно Дед Мороз ей ничего не принесет.

— Может, дать тебе мой носок? Он побольше.

— Да-а, он у тебя рваный.

Папа с мамой смеются.

Носок мама заштопает. Ведь у папы всего одна пара воскресных носков. На работу он ходит в портянках из белого полотна.

Я вешаю чулки за окно. На дворе мглистая темень.

Утром я просыпаюсь в незнакомой комнате. Не реву. Наверное, мне еще снится сон, я гляжу на гладкий и какой-то слишком высокий потолок, медленно перевожу взгляд ниже, озираюсь вокруг. Я лежу совсем одна на широченной двуспальной кровати и вдыхаю аромат кофе, слышу тюканье незнакомой птички. И тут меня заливает блаженная радость — я вижу милую улыбку склонившейся надо мной тети Марженки. Какое у нее удивительное лицо, прекрасное, обаятельное, вся она теплая и женственная, захочет, станет такой же маленькой, как и я, захочет, и округлит острые углы, преодолеет все пропасти, превратит холод в прохладу, а жару в приятное тепло.

— Знаешь, что тебе принес Дед Мороз?

— Конфеты?

— Да нет же, братца.

Ага, значит, никакой не аист, а Дед Мороз.

— В чулок засунул?

И мы вместе хохочем. Но теперь мне не до смеха: у стола в кухне сидит какое-то странное существо, старуха, наверное колдунья. Она устремляет на меня твердый, холодный взгляд, ее глаза перекатываются, словно камушки под водой, усталые руки дремлют на коленях.

Через несколько дней она умерла, и я, вероятно почувствовав в ней дыхание иного мира, сжалась тогда от ужаса в комочек.

Но над старухой в клетке скачет желтая пташка, наверняка это колдунья заперла ее там, такой птички я еще в жизни не видала, птичка тренькает и раскидывает вокруг зернышки. Я перевожу взгляд с колдуньи на канарейку, и к чувству радости примешивается страх. Тетя держит меня за руку, и потому я не слишком трушу, страхи усугубляют радость, а радость просветляет страх.

Кроме того, я в тот памятный день познакомилась еще с одним чудом — с лестницей: она заворожила меня, я стою на общей галерее и отваживаюсь преодолеть сначала лишь одну ступеньку, затем вторую и третью. Лестница притягивает меня к себе, ступеньки ведут и вверх, и вниз. Вдруг откуда ни возьмись появляется мальчик в голубом костюмчике и кидает мне большой красный мяч. Я тяну к нему руки.

Когда мы позже с тетей Марженкой разобрались в этом воспоминании, то выяснили, что все было не совсем так. Я могла точно описать, где стоял стол, где сидела тетина свекровь, где висела клетка с канарейкой. Но в доме никогда не жил мальчик в голубом костюмчике, я стояла на лестнице одна, и никто не бросал мне красного мяча.

Это было лишь воплощением моей мечты о братце, тогда на галерее я придумала его: возможно, увидав голубое небо, я сшила из него костюмчик, возможно, на минуту показалось зимнее солнце, и я превратила его в красный мяч.

ОДНА СРЕДИ ЛЮДЕЙ

Чулок меня не разочаровал, хотя сверху, как и положено, были засунуты несколько кусков угля и головка лука. Но под ними алели яблоки, и я нащупала корявую скорлупу орехов и кулечек с конфетами. Зато братец разочаровал меня: видно, Дед Мороз сплоховал. Эдакий сморщенный комочек. Аист наверняка выбрал бы мальчика получше.

Мама лежит в постели, возле нее ревущее существо, одеяльце белое, аккуратно выглаженное, свивальник перехвачен голубой лентой, но из одеяльца торчит красная, тыквочкой голова, покрытая мокрым пухом, вместо глаз — два уголька, зубов вообще нету. Голодный рот раскрылся до ушей и впился в маму.

Да и моя ли это мама? Ведь она на меня даже не глядит. А тетя предает меня и, склонившись над свертком, рассыпается в восторгах:

— Какой хорошенький! Крепенький, как орешек! А глазки почему черные? Ведь у всех детей сначала голубые!

— Наверное, в мать.

Приходят соседки. Одна тащит горшок супа, другая — кусок пирога, третья — кастрюльку. Пани Лойзка, пани Тукоя (так я называла ее, еще по-детски картавя), пани Конвалинкова… Вот и все жилицы нашего дома. Госпожа докторша из соседней виллы тоже заходит, приносит кусок торта, с ней разряженная Марушка, настоящая принцесса, по глубокому моему убеждению.

— Какая жалость, что вы заболели, ведь Дед Мороз принес вам ребеночка, — жалостливо щебечет Марушка и чистым своим пальчиком дотрагивается до пуха на нескладной головке тыквочкой.

Все по непонятной мне причине смеются. Мне кажется, что меня вовсе нет на свете, ведь меня никто даже не замечает. В нашей комнате всегда сумерки, даже если на дворе солнечный день, а сейчас, в декабре, сырая мгла лезет изо всех углов, она поглотила наш маленький мир, оставив лишь сияющее пятно маминого лица, запрокинутого на белоснежные подушки. Мне хочется приблизиться к этому свету, но он холоден и обращен не на меня, я медленно забираюсь под стол, там, в этом укрытии, я проведу еще много-много дней.

Я сворачиваюсь в клубочек, нащупываю свое собственное сердце, оно бьется, как птичка, оно теплое, и я уже не одна. Другой рукой я глажу себя по волосам, нет, это я дотрагиваюсь до шерсти маленькой кошки, и вот я уже бродячий котенок, я жадно подставляю свою голову под ласковую ладонь.

«Боже, ну и крепыш!»

«Пошли ему, господи, здоровья!»

«Вы только поглядите, что за глазки!»

«А носишко, а пальчики!»

«Какой он розовенький!»

Никто не спохватывается, где я. А я их люблю, кого-то просто люблю, а кого-то еще крепче. Больше всех я люблю пани Тукою; она, как и многие вдовы, ходит после войны в темном платье и в темном платке. Война унесла мужа и сына и оставила ей двух на редкость крупных и толстых дочек. Мне это кажется странным, даже чуточку неприличным — такая маленькая мама и вдруг такие огромные бабищи дочки, не могу себе даже представить, как она могла носить их на руках и возить в коляске.

Божена и Мария меня балуют, я пробуждаю в них материнский инстинкт, они то и дело прижимают меня к своей необъятной груди. Моя мама хрупкая, нежная, тоненькая, поэтому я теряюсь от этого незнакомого мне изобилия тела, а так как никогда ни о чем не спрашиваю, то самоуверенно объявляю: «У тебя за пазухой колбаса!»

Девушки хохочут и передают мою остроту соседям, я рада, что хоть кто-то меня заметил. Мне нравится их странный дом, он прилепился к скале. На кухню свет падает с улицы, а комната совсем темная. Окно раскрывается внутрь, а за ним — мокрый кособокий камень. Окно это, которое открывается в никуда, в детстве завораживало меня, я сижу тихонько и жду, пока кто-нибудь повернет ручку, распахнет створку с подслеповатыми стеклами и разверзнется влажный, холодный конец света.

Конечно же, это конец света, я точно знаю, это конец света, конец моего мира. В камне есть что-то зловещее и жуткое, я мечтаю потрогать его, но не могу решиться. Мне кажется, будто конец света укусит меня за палец или неслышно всосет в себя, я держусь за раму и на меня зловонно дышит конец света, обдает мокрой слюной, я пугаюсь и мчусь прочь. Спотыкаюсь о глиняный пузатый горшок, в котором топят сало, черепок впивается мне в переносицу, мир окрашивается кровью. Но он по крайней мере существует, мир не погиб, я избежала мокрых щупалец, я жива. Жива!

— Господи Иисусе, — вздыхает мама, — и так физия дальше некуда, и еще шрам!

Шрам растет вместе со мной и заботит маму значительно больше, чем меня. Но к пани Тукое я стала ходить теперь реже, наверное, мешает страх — я то ли боюсь окна, которое открывается в никуда, то ли мне не хватает смеха сестер: они уехали, вышли замуж.

У Конвалинковых была красивая дочка, с длинными косами, она возила меня в коляске, играла со мной. Однажды она привела меня к себе домой и оставила одну на балконе. Меня очаровала балконная решетка, я просунула между прутьями руки и замахала тем, кто был внизу, потом увидала Пепика и мне захотелось к нему, я просунула голову и оказалась в ловушке, голова не лезла ни взад ни вперед, виски больно сжимало, я орала так, что балкон дрожал.

Сбежались женщины, кто пытался раздвинуть прутья, кто искал пилку, и все вместе они суетились, причитали, одна тащила меня назад, другая толкала вперед: они совсем растерялись, так дико я вопила.

Вдруг откуда-то вынырнул незнакомый мужчина, поднялся наверх, ловко протолкнул меня через решетку и, подняв над перилами, поставил обратно на балкон. «Там, где проходит голова, должно пройти и все тело», — презрительно бросил он и исчез прежде, чем мама успела его поблагодарить. Никто его не знал. Только я знала, что он явился сюда прямо из сказки, чтобы спасти мою несчастную, многострадальную голову.

— Ты его когда-нибудь видел? — допытывались женщины у Пепика.

— Не-а.

Он дерзко смотрел им в глаза, а сам ухмылялся на свой обычный манер. Ну а на меня с тех пор каждая решетка нагоняет страх, и даже во сне мучит жуткое воспоминание. Голова моя застряла в тесном ущелье, предо мной раскинулся прекрасный яркий мир, но ходу туда мне нет…

Красивая девушка с косами вскоре расхворалась, лихорадка сожрала ее косы и ее смех. Она молча проходила рядом со мной, но взгляд ее скользил мимо. Ее окружала какая-то таинственная печаль. Я плелась за ней следом на почтительном расстоянии, а она, вся застывшая, шла впереди. Я хорошо знала, где она повернет назад. Еще раз взглянув в ее бледное лицо, я бегом пускалась прочь.

Ее тайну я услышала, сидя под столом, и истолковала ее по-своему. Я поняла, что какому-то студенту приглянулись ее косы, мне они тоже очень нравились, но было странно, почему она отвергала того, кто ее любит. Студент якобы пригрозил, что застрелится, а она посмеялась и протянула ему рогалик: «Нате стреляйтесь». «Но только он взаправду застрелился, — рассказывала пани Лойзка, — хлоп себе прямо в самое сердце, а она теперь мается, совесть ее заела, загрызла, от жалости она чуть ума не решилась, знай кричит: «Я ему рогалик дала, нате стреляйтесь». Откуда ей, глупой девчонке, знать, что он всерьез?»

Я закрываю глаза и вижу того юношу, который из рогалика бабахнул себе прямо в сердце, мне жалко, что все его осуждают и что сторонятся бледной, несчастной девушки.

Рогалики в лавке повергают меня в ужас, и никто не в силах заставить меня съесть даже кусочек, мама сердится и рассказывает: вспоминает, как была она счастлива, когда однажды на ярмарке ей дали половинку рогалика. Я покорно беру в руки опасный предмет и, ужасаясь предстоящих событий, осторожно грызу корочку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад