11 сентября 1793 г.
16 сентября 1793 г.
29 сентября 1793 г.
21 октября 1793 г.
30 мая 1794 г.
6 июня 1794 г.
17 июня 1794 г.
8 июля 1794 г.
20 июля 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
3. Сельскохозяйственные рабочие выражали недовольство подобными действиями правительства и оказывали им посильное сопротивление, прибегая к саботажу и стачкам[245]
21 октября 1793 г.
26 мая 1794 г.
18 июня 1794 г.
23 июня 1794 г.
29 июня 1794 г.
11 июля 1794 г.
21 июля 1794 г.
19 августа 1794 г.
24 августа 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
4. Местные власти в случаях таких конфликтов обычно «оказывались на стороне нанимателей»[246]
22 декабря 1793 г.
8 мая 1794 г.
18 мая 1794 г.
1 июня 1794 г.
1 июля 1794 г.
июнь - август 1794 г.
И в завершение следует вывод:
«Суровое рабочее законодательство и его применение на местах, продиктованные интересами сельских хозяев, означали энергичное вмешательство властей в острую классовую борьбу, происходившую на грани жестокого продовольственного кризиса 1793 - 1794 гг., между сельскохозяйственными рабочими и их нанимателями. <...> В общем, антирабочая политика революционного правительства лишила его симпатий тех деревенских слоев, на которые оно могло бы опираться в борьбе против единого фронта всех крестьян - собственников, создавшегося во французской деревне в результате применения системы реквизиций и твердых цен на хлеб. Тем самым создалась одна из важнейших предпосылок термидорианской реакции»[247].
Если следовать за логикой рассуждений автора, которую я в тезисном виде изложил в левой части страницы, данный вывод выглядит вполне логичным и в целом сомнений не вызывающим. Однако, если внимательно присмотреться к датировке документов, привлеченных для его обоснования, сомнения все же возникают. Термидорианский переворот, положивший начало «термидорианской реакции», произошел, как известно, 27 июля 1794 г. Автор же статьи, говоря о вызревании его «предпосылок», неоднократно обращается к источникам более позднего происхождения. В этом не было бы ничего странного, если бы в указанных документах речь шла о событиях,
Между тем порядок изложения событий здесь имеет решающее значение. Попробуем «развернуть» те же самые факты в хронологической последовательности. Итак...
Осень 1793 г. В условиях острого продовольственного кризиса и под давлением парижского плебса Конвент 29 сентября принимает декрет о «максимуме», то есть о государственном регулировании цен на товары и заработную плату. Однако в условиях дефицита рабочих рук, вызванного призывом значительной части деревенских жителей в армию, сельскохозяйственные рабочие требуют у нанимателей более высокой оплаты своего труда, чем та, что предусмотрена «максимумом». Владельцы крестьянских хозяйств, производящих зерно на рынок, оказываются в сложной экономической ситуации: они вынуждены продавать хлеб по цене «максимума», но платить своим наемным работникам сверх «максимума». Не нанимать же работников они не могут, ибо тогда урожай пропадет на корню. Естественно, некоторые крестьяне - работодатели жалуются властям: если те требуют от них соблюдения «максимума», то пусть заставят и рабочих соблюдать его. Что касается Конвента, то он еще в сентябре 1793 г. принял ряд декретов, обязавших местные власти не только следить за соблюдением «максимума», но и реквизировать рабочих на выполнение сельскохозяйственных работ. «Однако в большинстве случаев муниципалитеты не спешили приводить закон в исполнение»[248]. Те же из них, которые все - таки решились ввести «максимум» на заработную плату, установили его не по правилам, предписанным Конвентом, а в том размере, за который можно было реально нанять рабочих.
Зимой 1793 - 1794 гг. жалобы сельских хозяев продолжаются. И, в преддверии новой жатвы, Конвент 30 мая 1794 г. издает новый декрет о реквизиции всех граждан, которые обычно нанимаются на сельскохозяйственные работы. Соответствующие постановления принимает и Комитет общественного спасения. К концу жатвы ему опять приходится вмешиваться в отношения между нанимателями и работниками, определяя постановлением от 8 июля размер оплаты молотильщиков. Были ли эффективными подобные попытки государственного регулирования? Данные о реакции работников на подобные меры, отмечает Н. М. Лукин, не многочисленны. Однако те сведения, которые ему удалось собрать, свидетельствуют о том, что сельскохозяйственные рабочие откровенно саботировали «максимум», а в случае нажима на них устраивали стачки. Угрозы Комитета общественного спасения и представителей в миссии отдавать под суд Революционного трибунала за отказ от работы и несоблюдение «максимума» эффекта не давали, поскольку в основной своей массе зажиточные крестьяне, преобладавшие в местных муниципалитетах, стремились к компромиссу с работниками. «Те, кто предпочитал соблюдать закон, остались без рабочих»[249].
О неспособности правительства добиться выполнения закона о «максимуме» в сфере оплаты труда сельскохозяйственных рабочих свидетельствует постановление Комитета общественного спасения от 4 сентября 1794 г., из которого «видно, что многие муниципалитеты все еще не удосужились установить у себя твердые цены на рабочие руки»[250]. А четыре дня спустя, расписываясь в невозможности заставить рабочих, занятых обмолотом зерна, получать жалование в соответствии с «максимумом», Комитет пересматривает заработную плату молотильщиков в сторону увеличения. Однако и в дальнейшем, как показывают приведенные Лукиным документальные свидетельства осени - зимы 1794 г., «максимум» оплаты труда продолжал нарушаться в массовом порядке до тех пор, пока вовсе не был отменен 24 декабря 1794 г.
Так выглядят представленные в статье Н. М. Лукина факты, если их изложить в хронологическом порядке. Картина, как видим, получается совершенно иная. И вывод напрашивается совершенно другой, чем тот, что предложил нам автор. Перед нами история о тщетности попыток революционной власти проводить политику государственного регулирования экономики. Как бы ни старалось революционное правительство с осени 1793 г. по осень 1794 г. добиться ограничения оплаты труда сельскохозяйственных рабочих нормами «максимума», все его усилия пошли прахом. Идущие «сверху» импульсы просто не доходили до «земли», а гасли в нижних эшелонах власти, ближе соприкасавшихся с экономикой и лучше понимавших ее насущные потребности. Что же касается собственно сельскохозяйственных рабочих, то они, судя по материалам статьи, получали за свой труд столько, сколько требовали, и при Робеспьере, и после него. У якобинской диктатуры было слишком мало возможностей для того, чтобы эффективно проводить в деревне свою «антирабочую политику» и реально осложнить жизнь «сельскому пролетариату и полупролетариату». Иными словами, если выстроить представленные в статье факты не по изначально заданной идеологической схеме, а просто в хронологическом порядке, то конечный вывод автора тут же теряет всякую с ними связь и просто повисает в воздухе.
А насколько корректна в научном плане сама по себе постановка проблемы об «упущенной» возможности революционного правительства опереться на «деревенскую бедноту» в проведении политики «максимума»?
В статье «Борьба классов во французской деревне...» Н. М. Лукин приводит широкий перечень фактов упорного сопротивления французской деревни политике «максимума». По логике классового подхода, помноженной на опыт российской революции, наиболее активными противниками «продовольственной разверстки» должны были выступать «кулаки» - представители «сельской буржуазии». Следуя этой логике, автор тщательно пытался отыскать в архивах соответствующие документальные свидетельства, но, как признает сам, не слишком в этом преуспел. Не находит он в источниках и мало-мальски убедительных доказательств того, что политика продовольственных реквизиций вызывала сколько-нибудь серьезные противоречия
Но имела ли место внутри деревни эта «классовая борьба» вообще? Автору статьи с большим трудом удалось отыскать лишь четыре факта, подтверждающие, по его мнению, что именно богатые крестьяне «преимущественно срывали продовольственную политику Конвента». В одном из этих примеров речь идет о «крестьянине - богатее» Брюньоне, который, не желая в принудительном порядке поставлять хлеб на рынок по цене «максимума», распродал его по еще
И даже тот единственный из приведенных Н. М. Лукиным пример, когда «кулаки» оказали вооруженное сопротивление властям, попытавшимся проверить их запасы зерна, не слишком вписывается в логику «классовой борьбы». В бою против национальных гвардейцев ферму семейства Шаперон, наряду с хозяевами, защищала и их работница[254], то есть, по классификации Лукина, представительница «сельского пролетариата». И подобный «единый фронт» разных категорий сельских жителей отнюдь не исключительный случай. «...Очень часто сопротивление реквизициям, исходившее от зажиточной верхушки деревни, находило поддержку не только у крестьян - середняков, но и у деревенской бедноты, покупавшей хлеб у своих зажиточных соседей, а потому относившейся враждебно ко всякому вывозу хлеба из пределов коммуны. В этих случаях властям дистрикта и депутатам в миссиях приходилось иметь дело с единым контрреволюционным фронтом всего сельского населения»[255].
Даже если судить только по собранным Лукиным данным, складывается впечатление, что узы солидарности внутри деревенского мира были намного сильнее противоречий между составлявшими его категориями сельского населения. И даже попытка властей внести в него раскол путем поощрения доносительства на нарушителей «максимума», похоже, не имела успеха. Во всяком случае сам автор статьи, хотя и предполагает, что, «по-видимому, система доносов действительно была распространена довольно широко»[256], находит лишь два примера правдивых доносов и один - ложного. Впрочем, чуть ниже он отмечает: «...Часто бедняк, вынужденный покупать у соседа хлеб выше таксы, являлся соучастником нарушения закона, а потому не был расположен выступать в роли доносчика»[257].
Содержащийся в статьях Н. М. Лукина обильный фактический материал не дает никаких оснований предполагать, что малоимущие слои сельского населения в силу каких-либо специфических, групповых («классовых») интересов могли бы противопоставить себя деревенскому миру в целом. Такие интересы у них, конечно, были. Автор приводит немало примеров того, что сельскохозяйственные рабочие, не имевшие своей запашки, зачастую сталкивались с отказом соседей продавать им хлеб по цене «максимума». Однако не будем забывать, что и сами рабочие брали за свой труд оплату выше «максимума». И сельские муниципалитеты, «где наблюдалось засилье зажиточного и среднего крестьянства», точно так же покрывали нарушения «максимума» заработной платы, как и «максимума» цен на хлеб. Это были
Приводимые Лукиным факты не дают ни малейших оснований для его же тезиса: «...Продовольственная политика Конвента, встречавшая упорное сопротивление со стороны всех категорий крестьян - собственников, могла проводиться только при содействии властям деревенской бедноты»[258]. Это положение опирается не на результаты анализа источников, а выводится из заранее заданной идеологической схемы и несет в себе ярко выраженный заряд политической пропаганды. Достаточно заменить в приведенной фразе слово «Конвент», скажем, на «Совет народных комиссаров», и мы получим готовую формулу политики ВКП(б).
Впрочем, это далеко не единственное противоречие между данными источников и схемой в «аграрных» статьях Н. М. Лукина. Идя от нее, он то и дело выдвигает те или иные тезисы, которые, обращаясь к фактической стороне дела, сам же и опровергает. Вот, например, как ему виделась одна из возможных мер практической реализации союза Конвента и сельской бедноты: «Это содействие деревенских санкюлотов продовольственной политике Конвента могло дать существенные результаты, если бы революционное правительство действительно повернулось лицом к пролетариям и полупролетариям деревни, обеспечив им влияние в сельских муниципалитетах, наблюдательных комитетах и народных обществах...»[259] С точки зрения изначально заданной идеологической схемы подобная программа действий выглядит вполне логично, поскольку представляет собой кальку с политического опыта большевиков, создававших комбеды и целенаправленно «корректировавших» результаты выборов в сельские советы, чтобы обеспечить в них решающий голос бедноте. Однако могли ли на практике бедняки французской деревни взять на себя ведущую роль в местных органах власти? Едва ли: всего лишь несколькими страницами ранее Лукин, ссылаясь на исследования французских историков, сам же отмечал, что «деревенская беднота
Такие противоречия между идеологической схемой и данными источников пронизывают обе «аграрные» статьи Н. М. Лукина, причем последнее слово неизменно остается за схемой. Именно ею, а не результатами анализа источников, продиктован и конечный вывод обеих статей о том, что неспособность революционного правительства заручиться поддержкой сельской бедноты стала «предпосылкой» Термидора. По сути, этот тезис отражает скорее тайные страхи большевистской верхушки перед призраком «русского термидора»[261], нежели исторические реалии Франции конца XVIII в. В самом деле, как симпатии сельскохозяйственных рабочих к «робеспьеровскому правительству», даже если бы оно их «не лишилось», могли бы помешать термидорианскому перевороту, начавшемуся в Конвенте и уже через несколько часов благополучно завершившемуся в парижской Ратуше? На всем протяжении Французской революции жители деревни узнавали об очередном эпизоде борьбы за власть в столице лишь дни и недели спустя и никогда напрямую не влияли на его исход. Для большевиков же, опасавшихся, что угроза «русского термидора» исходит от «мелкобуржуазной» стихии многомиллионного крестьянства, напротив, союз с беднотой - их главной опорой в деревне - имел жизненно важное значение.
Таким образом, и в своих «аграрных» статьях, намного превосходивших в научном плане все, что он до того времени написал о Французской революции, Н. М. Лукин выступал в большей степени политическим пропагандистом, чем исследователем. А ведь они так и остались вершиной его творчества как историка Революции. Обещанная им книга о французском крестьянстве никогда не появилась, а наиболее известная из его последних работ - статья «Ленин и проблема якобинской диктатуры»[262] - была выполнена в жанре скорее экзегетики, нежели исторического исследования.
Тем не менее именно Лукину принадлежит решающая роль в создании советской школы исследователей истории стран Запада и, особенно, истории Французской революции[263]. В частности, из семинаров, которые он в 1920-е гг. вел в МГУ, ИКИ и Институте истории РАНИОН, вышли такие видные представители советской историографии Французской революции, как Р. А. Авербух, С. С. Бантке, В. М. Далин, Н. Е. Застенкер, С. Д. Куниский, А. 3. Манфред, С. М. Моносов, В. Н. Позняков, Н. П. Фрейберг. Уже во второй половине 1920-х гг. выходцы из «школы Лукина» заняли весьма влиятельные позиции в Обществе историков-марксистов, имевшем целью «распространить марксистское влияние на всю советскую историческую науку»[264], и постепенно заполняли собой штаты ведущих научных и учебных заведений Москвы, где работали вместе с представителями старой «русской школы» истории Запада.
«Красная» профессура более или менее мирно уживалась с дореволюционной на протяжении почти всех 1920-х гг. Пока советская власть не имела в своем распоряжении достаточно новых кадров для системы высшего образования, в том числе исторического, ей приходилось терпеть старых «спецов». И только на рубеже 1920 - 30-х гг. коммунистический режим развернул кампанию гонений на старую профессуру. Поводом для нее стал провал в январе 1929 г. на выборах в Академию наук СССР трех коммунистов - обществоведов: историка Н. М. Лукина, философа А. М. Деборина и литературоведа В. М. Фриче.
Печальный для Лукина исход голосования едва ли можно объяснить сугубо политическими мотивами. Хотя многие члены Академии и не испытывали симпатий к советской власти, это не помешало им на тех же выборах принять в число академиков Н. И. Бухарина, Д. Б. Рязанова и М. Н. Покровского. По-видимому, решающую роль в неудаче Лукина сыграли все же чисто научные соображения. Успешно работая в жанре политической публицистики, учебной и научно-популярной литературы, он имел, как мы уже могли убедиться, достаточно скромные заслуги в сфере собственно научных исследований. Для сравнения заметим, что у того же М. Н. Покровского в активе были такие написанные еще в дореволюционный период труды, как пятитомная «Русская история с древнейших времен» (1910 — 1913) и «Очерк русской культуры» (1915 - 1918), а, например, избранный в академики двумя годами ранее Е. В. Тарле вообще был автором целой серии фундаментальных исследований, принесших ему широкое международное признание: «Рабочий класс во Франции в эпоху революции» (1901 - 1911), «Континентальная блокада» (1913) и др. Неудивительно, что на этом фоне научные достижения Н. М. Лукина смотрелись не настолько убедительно, чтобы принести ему искомое звание. Тем не менее партийные органы расценили итоги голосования как политический афронт и вынудили Академию через несколько дней провести повторное заседание, на котором все три ранее забаллотированные кандидатуры были приняты в академики. Таким образом, и в данном случае идейно - политическое значение деятельности Лукина оказалось весомее ее научного содержания.
Инцидент с выборами повлек за собой массированную атаку коммунистического режима на ученых старой формации. Сигналом к ней стал призыв Покровского, прозвучавший уже в апреле 1929 г: «Надо переходить в наступление на всех научных фронтах. Период мирного сожительства с наукой буржуазной изжит до конца»[265]. Летом того же года была развернута кадровая «чистка» Академии, сопровождавшаяся массовыми увольнениями ее сотрудников, а осенью начались аресты ученых в рамках сфабрикованного ОГПУ «академического дела»[266]. Всего по этому «делу» проходило 115 человек[267], в числе которых были такие видные специалисты по Новой истории Франции, как Е. В. Тарле и В. А. Бутенко.
Репрессии сопровождались мощной идеологической кампанией, в которой ведущую роль играла новая, «красная профессура», составлявшая костяк Общества историков-марксистов. Именно ее силами в Москве и Ленинграде были организованы научные совещания по осуждению взглядов «буржуазных историков». В своих выступлениях, которые затем были широко растиражированы[268], участники обоих заседаний ставили себе целью «разоблачение целого ряда буржуазно-исторических концепций, особенно концепций тех историков, которые оказались связанными с контрреволюционными и вредительскими организациями»[269]. Причем если в Ленинграде изобличали в основном арестованных академиков С. Ф. Платонова и Е. В. Тарле, то в Москве «разоблачению» наряду с Тарле подверглись такие представители «русской школы» истории Запада, как Н. И. Кареев, В. П. Бузескул, Р. Ю. Виппер и Д. М. Петрушевский, против которых репрессивные органы никаких обвинений не выдвигали. Дирижером московского совещания стал Н. М. Лукин, а в числе выступавших были его ученики Р. А. Авербух, В. М. Далин и Н. П. Фрейберг.
Не буду подробно останавливаться здесь на теме разгрома «русской школы» историков Запада: этот сюжет уже не раз затрагивался в новейших работах отечественных авторов[270]. Однако, поскольку речь у нас идет об особенностях исследовательского почерка Лукина, обращу внимание на те профессиональные требования к советским историкам, которые он сформулировал во вступительном слове на указанном совещании: «...Признание диалектического материализма как
Особенно подробно свои представления о профессиональном долге советских историков Н. М. Лукин изложил в дискуссии с известным французским исследователем А. Матьезом. Относившийся в первые годы после Октябрьской революции с горячей симпатией к Советской России в целом и к еще только складывавшейся тогда советской школе историков - франковедов, Матьез к концу 1920-х гг. постепенно избавился от былой эйфории и, придерживаясь уже гораздо более трезвого взгляда на ситуацию в СССР, весьма критически отозвался об идеологической экзальтации и догматизме советских историков нового поколения. Вот как он оценил господствовавший в советской науке метод изучения истории:
«Метод этот заключается <...> в поисках повсюду в прошлом борьбы классов, даже там, где эта борьба не подтверждается никакими документами. Одним словом, этот метод заключается в превращении исторической науки <...> только в априорную догму, которая и являет собой истинный марксизм, представляющий на практике подобие катехизиса. В итоге история становится послушной служанкой политической власти, которой она подчиняет все свои концепции, свои интересы, очередные лозунги, даже свои выводы»[273].
Принимая во внимание рассмотренные нами выше особенности исследовательского почерка Лукина, трудно не согласиться с точностью диагноза, поставленного Матьезом. Впрочем, и ответ ему Лукина заслуживает того, чтобы быть процитированным с максимальной степенью подробности:
«В противоположность Матьезу мы утверждаем, что история была и остается одной из самых «партийных» наук, что - сознательно или бессознательно - историки всегда выполняют определенный социальный заказ. <...> Разница лишь в том, что последовательные марксисты открыто признают, что, беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы как в прошлом, так и настоящем и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией. В этом смысле мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится “на службе” у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим»[274].
Думаю, в этих словах, как, впрочем, и словах Матьеза, блестяще выражена суть всего научного творчества Николая Михайловича Лукина. На примере рассмотренных нами работ, созданных им в разные периоды своей жизни, мы могли убедиться, что в каждой из них он действительно выступал скорее бойцом «идеологического фронта», политическим пропагандистом, проповедником «непогрешимой» и «всеведающей» марксистской теории, нежели исследователем, ищущим ответа на непонятные для себя вопросы. И такого же отношения к истории как к служанке идеологии, как иллюстрации «единственно правильной философской теории» он требовал от своих коллег и учеников. Особый же вес этим требованиям придавал его общественный статус: после смерти М. Н. Покровского (1932) Н. М. Лукин стал наиболее высокопоставленным государственным функционером в области исторических исследований и оставался таковым до самого ареста в 1938 г. Возглавив Институт истории Комакадемии в 1932 г., а после объединения ее в 1936 г. с Академией наук - Институт истории АН СССР, он занимал также посты главного редактора журнала «Историк-марксист» (с 1933) и заведующего кафедрой новой истории Московского университета (с 1934).
И поскольку Н. М. Лукин был одним из «отцов - основателей» всей советской историографии стран Запада и, в частности, используя выражение Н. И. Кареева, «главным руководителем новой школы» историков Французской революции[275], его научные взгляды и подходы не могли не оказать огромного, во многом определяющего, влияния на развитие соответствующих направлений отечественной исторической науки. Конечно, было бы явным упрощением сводить всю научную деятельность учеников и преемников Лукина к иллюстрированию историческими фактами некой, говоря словами А. Матьеза, априорной догмы. Творчество, к примеру, А. 3. Манфреда, поднявшего жанр исторического исследования на уровень высокой литературы, или В. М. Далина, настоящего виртуоза архивных разысканий, отнюдь не вмещается в рамки рутинного обоснования историческим материалом «непреходящей» правоты марксистского учения. И все же, имея достаточно подробное представление о научных приоритетах основателя советской школы историков стран Запада, мы уже едва ли будем удивляться тому, что последующая советская историография данной проблематики также характеризовалась приверженностью жестко заданным идеологическим конструкциям и что любые попытки мало-мальски критического взгляда на данный канон воспринимались как идеологическая диверсия. Разумеется, это отнюдь не означает, что подобными особенностями развития отечественной историографии мы обязаны исключительно академику Лукину. Скорее наоборот, Н. М. Лукин именно потому и оказался во главе советской исторической науки, что по своим убеждениям и личным качествам наилучшим образом отвечал тем требованиям, которые предъявлял к исторической науке политический режим, основанный на идеологии.
Глава 4
Спор столиц
О том, что маститые историки Москвы и Ленинграда развернули между собой бурную дискуссию о якобинской диктатуре, я впервые услышал в 1978 г. на лекции по... истории КПСС, когда еще учился на первом курсе Архангельского государственного педагогического института. Наш преподаватель, доцент средних лет, был человеком весьма начитанным и с удовольствием время от времени делал отступления от лекций, рассказывая о понравившихся ему книжных новинках. Однажды рекомендуя нам только что вышедшие тогда в свет «Три портрета эпохи Французской революции» А. 3. Манфреда, он упомянул о споре автора книги с ленинградским профессором В. Г. Ревуненковым. Не помню подробностей того,
Вновь об этом споре я услышал, учась уже на третьем курсе Московского государственного педагогического института. Старушка, преподававшая Новую историю, не без доли патетики рассказала нам о «дискуссии московской и ленинградской школ», которая в ее изложении выглядела едва ли не главным событием всей послевоенной советской историографии.
Заинтригованный на сей раз уже не только тоном, но и содержанием услышанного, я по горячим следам заказал в Исторической библиотеке «Французский ежегодник. 1970» (М., 1972) с материалами симпозиума, ставшего апогеем дискуссии. Этот не слишком длинный текст озадачил. Каждый из участников говорил о своем - о том, что считал наиболее важным для сферы своей личной специализации, и, хотя большинство из них работало в Москве, в выступлениях не просматривалось и намека на какую-либо единую позицию. Даже инициаторы симпозиума А. 3. Манфред и В. М. Далин говорили, по сути, совсем о разных вещах, сходясь между собой только в критике В. Г. Ревуненкова, в чем, однако, не получили поддержки у других участников обсуждения. Поскольку понятие «школа» предполагает некую общность взглядов хотя бы нескольких человек, я так и не смог понять, где же здесь собственно «московская школа».
Вскоре мне удалось адресовать этот вопрос одному из непосредственных очевидцев тех событий. Мой научный руководитель Геннадий Семенович Кучеренко хорошо знал всех действующих лиц дискуссии, хотя сам от участия в ней уклонился. Идя однажды с ним от метро «Фрунзенская» до здания МГПИ на Пироговке, я спросил его о таинственной «московской школе». Ответ оказался неожиданным: «Да нет никакой “московской школы”. Все это выдумки»...
Поступив на работу в Институт всеобщей истории и часто общаясь по делам с другими членами профессиональной корпорации исследователей Французской революции, в том числе с Анатолием Васильевичем Адо и Александром Владимировичем Гордоном, участниками того самого приснопамятного симпозиума 1970 г., я слышал от них то же самое: никакой «московской школы» нет и никогда не было.
С «ленинградской школой» тоже концы с концами не сходились. На научные мероприятия в Москву к нам тогда часто приезжал ученик В. Г. Ревуненкова, наш добрый друг и коллега Сергей Николаевич Коротков, но, кроме него и самого Владимира Георгиевича, никаких других специалистов по истории Французской революции мы в Ленинграде не знали. А для «школы» этого было явно маловато.
Тем не менее историю о вражде «московской и ленинградской школ» мне приходилось слышать еще неоднократно на протяжении многих лет от разных людей, ни один из которых, правда, не имел отношения к исследованиям по Французской революции.
В 1988 г., занимаясь организацией приуроченного к 200-летию Революции «круглого стола» (подробно о нем будет рассказано в шестой главе), одно из первых приглашений я отправил В.Г. Ревуненкову с несколько наивной, как понимаю сейчас, надеждой: пусть он приедет и сам убедится, что никакой враждебной ему «московской школы» не существует, после чего топор войны будет зарыт (новейшие публикации Владимира Георгиевича показывали, что этого еще не произошло) и специалисты по Французской революции из двух столиц будут впредь если и не дружить, то хотя бы сотрудничать. Ответ показал, что для ленинградского профессора дискуссия все еще не закончилась:
«Уважаемый А. В.! Приглашение участвовать в “круглом столе” по вопросам Великой французской революции в сентябре с. г. с благодарностью принимаю. Хотел бы говорить о развитии советской историографии Французской революции после XX съезда КПСС, о борьбе в ней двух тенденций - новаторской (отражение трудов Собуля в нашей литературе) и “застойной”, представленной Манфредом и его сторонниками. Представлять заранее написанный текст своего выступления считал бы излишним, я буду говорить в духе того, что писал в своих статьях и книгах последних лет»[277].
Правда, до Москвы Владимир Георгиевич так и не добрался.
Год спустя, в мае 1989 г., я приехал в Ленинград на конференцию местного филиала Института истории естествознания и техники АН СССР. В вестибюле мне в глаза бросилось объявление, что день спустя исторический факультет ЛГУ проводит конференцию в честь 200-летия Французской революции. Разумеется, пропустить такое событие я не мог и, выступив с утра у себя на секции, отправился на истфак, расположенный в нескольких минутах ходьбы.
Заседание уже началось. Основной доклад делал В. Г. Ревуненков. Было видно, что он - умелый лектор и опытный оратор. Без написанного текста, неспешно, четко и последовательно он излагал свое видение текущей ситуации в историографии Французской революции. Когда я вошел, мэтр как раз разбирал по полочкам содержание моей статьи о «круглом столе» 1988 г., которая накануне появилась в журнале «Новая и новейшая история»[278]. Итогом его анализа стал немало удививший меня вывод: «Устами Чудинова “московская школа” отреклась от своих основателей!».
Когда докладчик закончил, я, представившись, попросил слово для реплики, раз уж речь зашла о моей скромной персоне. Ответ ведущего заседание прозвучал резко, если не грубо: график работы перегружен - никаких реплик. Спрашиваю: «А разве вам самим не интересно, что я скажу? Или лучше, когда за меня говорят другие?». Похоже, второе его действительно больше устраивало, но тут слово за меня замолвил сам Ревуненков. Он наблюдал за нашими препирательствами с легкой улыбкой и, в отличие от многих присутствовавших, не выказывал ни малейшей враждебности. По его заступничеству я и получил пять минут на «оправдание», в течение которых постарался объяснить: что в Москве не существует никакой «московской школы», тем более враждебной ленинградцам; что сколько там историков, столько и точек зрения; что все заняты исследованиями и никто - войной с коллегами. Впрочем, той части аудитории, что откровенно демонстрировала мне свою неприязнь и разве что не шикала, похоже, было абсолютно все равно, чего бы я ни сказал. Версию событий, которая к тому времени сложилась в их представлениях, не могли поколебать никакие слова...
И действительно, старая легенда о борьбе «московской и ленинградской школ» проявила завидную живучесть, несмотря на все последующие научные публикации о дискуссии Ревуненкова с Манфредом и Далиным. До сих пор она является частью официальной истории кафедры Санкт - Петербургского университета, на которой работал Владимир Георгиевич.
Мне же всегда хотелось понять, почему спор по, казалось бы, сугубо научной проблеме приобрел тогда такую остроту. Ответ не лежал на поверхности, а потому напрашивалось предположение, что участниками все - таки руководили какие - то скрытые мотивы. Результатом размышлений на эту тему и стала публикуемая ниже статья. Впервые она появилась в кратком варианте на страницах журнала «Неприкосновенный запас»[279], затем ее полная версия, предлагаемая далее, была напечатана во «Французском ежегоднике» и, наконец, во Франции[280].
«Франция» пишем, «Россия» - в уме...
Ни в Российской империи, ни в СССР история Французской революции никогда не была предметом сугубо академического интереса. Та или иная трактовка Революции нередко оказывалась для российских историков средством выразить свое отношение к общественно - политической ситуации в своей стране. Иногда подобная связь между историей Французской революции и российскими реалиями проводилась открыто, иногда она носила имплицитный характер[281]. В последнем случае публике предстояло самой догадываться о том скрытом смысле, который историк пытался вложить в свою интерпретацию какого-либо из революционных эпизодов. Разумеется, подобная недосказанность была чревата возможностью разночтений и порой могла привести к неадекватному истолкованию позиции автора. Примером такого взаимного непонимания стала, на мой взгляд, дискуссия 1960 - 1980-х гг. между историками Ленинграда и Москвы о сущности якобинской диктатуры[282].
Если исходить только из научного содержания дебатов, то нельзя не удивиться их крайне резкому тону, ведь базовые методологические позиции участников были практически идентичны. И начавший полемику ленинградский профессор Владимир Георгиевич Ревуненков, и выступившие его основными антагонистами московские историки Альберт Захарович Манфред и Виктор Моисеевич Далин разделяли традиционную для марксистско-ленинской историографии трактовку Французской революции как «буржуазной» и исходили из ленинского положения о том, что любая политическая «партия» неизменно «выражает интересы» того или иного общественного класса. Участники спора расходились лишь в относительно частном вопросе: чьи интересы выражали якобинцы? Тем не менее полемика по этому вопросу носила, пожалуй, даже более острый характер, чем традиционная для советской науки критика «буржуазных фальсификаторов истории». Объяснение подобному парадоксу, как мне кажется, надо искать именно в тех скрытых смыслах, которые придавали дискуссии ее участники. Поскольку сами они никогда эти смыслы публично не вербализировали, сегодня приходится реконструировать таковые по различного рода косвенным признакам, что неизбежно придает любой интерпретации данной дискуссии более или менее гипотетический характер.
Прежде чем перейти к рассмотрению собственно предмета спора, скажу несколько слов о ситуации тех лет в советской историографии Французской революции.
С первых дней существования советской, марксистско-ленинской историографии ее характерной чертой была уверенность в своем абсолютном превосходстве над всеми остальными направлениями исторической науки. Первые советские историки были убеждены, что только они, обладая «единственно верной» методологией-марксистско-ленинской, способны дать «истинно научное» объяснение историческим событиям[283]. Во второй половине 1930-х гг. Институт истории Академии наук СССР начал работу над многотомной «Всемирной историей», которая должна была дать «окончательное» истолкование прошлому человечества[284]. Во главе этого предприятия стоял ведущий функционер государственного руководства исторической наукой академик Николай Михайлович Лукин, являвшийся также признанным лидером советской школы историков Французской революции[285]. Под его же руководством в рамках этого глобального проекта велась работа и над томом собственно по истории Французской революции[286].
«Всемирная история» тогда так и не вышла: в период «Большого террора» 1937 - 1939 гг. многие работавшие над ней историки стали жертвой репрессий, в том числе и руководитель проекта академик Лукин. Однако том о Французской революции все же увидел свет в 1941 г. как самостоятельный коллективный труд[287]. И хотя имя Лукина среди его создателей не значилось, авторы, среди которых были и ученики опального академика, широко использовали его идеи. Это, в частности, касалось трактовки «классового содержания» режима революционного правления. Еще в 1934 г. в программной статье «Ленин и проблема якобинской диктатуры» Лукин использовал для определения этого режима понятие «революционно - демократическая диктатура», разработанное Лениным по отношению к русской действительности в период революции 1905 - 1907 гг. По мнению Лукина, это понятие было применимо и для характеристики французских реалий XVIII в. Классовой опорой якобинцев, утверждал он, был «левый мелкобуржуазный блок городского мещанства, “плебейских элементов городов” и демократического крестьянства»[288]. Характеристика режима революционного правления как «революционно - демократической “диктатуры общественных низов”» получила отражение и в коллективном труде 1941 г.[289]
После того как эта книга увидела свет, исследования в СССР по истории Французской революции вступили в период длительного спада. Причиной тому во многом была утрата учеными перспектив дальнейшей разработки темы, ибо считалось, что «канонический» труд 1941 г. дал практически исчерпывающее решение всех связанных с нею проблем. Неудивительно, что наиболее значительным в тот период изданием о Французской революции стал выпущенный в 1950 г. Манфредом, учеником Лукина, обобщающий очерк о ней, фактически являвшийся популяризацией идей тома 1941 г.[290]
Активное изучение Революции возобновилось в СССР с середины 1950-х гг. Этому способствовало и общее оживление духовной жизни в период политической Оттепели, последовавшей за смертью Сталина, и возобновление научных контактов с французскими коллегами, и возвращение из тюрем репрессированных историков - В. М. Далина, Я. М. Захера, С. А. Лотте и др. Во второй половине 1950 - первой половине 1960-х гг. вышли многочисленные работы по истории Французской революции как исследователей старшего поколения, так и молодых историков - А. В. Адо, Г. С. Кучеренко, А. В. Гордона и др.[291]
Вместе с тем и в этот период коллективный труд 1941 г. продолжал сохранять свое «каноническое» значение. Развивая и дополняя его по конкретным вопросам, советские исследователи не ставили под сомнение содержавшиеся в нем общие оценки истории Революции. Так, в отношении якобинской диктатуры по-прежнему доминирующей оставалась концепция Лукина. В начале 1960-х гг. его работы о Французской революции были переизданы, что являлось подтверждением их актуальности. В частности, его оценка режима революционного правления как «революционно - демократической диктатуры» активно поддерживалась Манфредом, который в 1950-е гг. стал признанным лидером советской историографии Французской революции. В 1956 г. Манфред выпустил второе, дополненное издание своего обобщающего очерка, где вновь в популярной форме воспроизвел основные положения «канонического труда» 1941 г.[292] Эта работа была весьма благожелательно встречена научным сообществом, поскольку содержавшиеся в ней оценки разделялись большинством советских специалистов по Французской революции.
Критика доминирующей концепции якобинской диктатуры прозвучала извне этой профессиональной корпорации. В 1966 г. ленинградский профессор В. Г. Ревуненков издал книгу «Марксизм и проблема якобинской диктатуры», выполненную в смешанном жанре историографического очерка и марксистской экзегезы. Анализируя сочинения Маркса и Энгельса, автор делал вывод, что, если классики марксизма в своих ранних сочинениях характеризовали якобинскую диктатуру как «власть народа», то уже в своих «зрелых» трудах они трактовали якобинскую политику как «буржуазно-ограниченную», а выразителями интересов народа считали политические группировки «левее Робеспьера» - эбертистов и «бешеных»[293].
В отношении идей В. И. Ленина Ревуненков придерживался двойственного подхода. С одной стороны, он полностью принимал ленинскую концепцию революционно - демократической диктатуры и считал возможным экстраполировать ее на реалии Французской революции[294]. С другой - он не соглашался с Лениным в позитивной оценке якобинской диктатуры как «диктатуры трудящихся», считая, что такая оценка навеяна прочтением ранних, «незрелых» работ К. Маркса и Ф. Энгельса, а особенно влиянием «социал-реформистской историографии»[295], к которой Ревуненков относил Г. В. Плеханова, К. Каутского, Ж. Жореса, Г. Кунова и даже П. А. Кропоткина[296]. По мнению Ревуненкова, «зачатком» революционно - демократической диктатуры «низших классов» в 1793 - 1794 гг. была «Санкюлотская демократия» секций и Коммуны Парижа.
Конвент же олицетворял собой «диктатуру буржуазии». Иными словами, во Франции имело место «двоевластие», схожее с тем, что установилось в России 1917 г., когда параллельно существовали Временное правительство и Советы. По мнению Ревуненкова, эту теоретическую схему полностью подтверждают факты, приведенные в диссертации Альбера Собуля[297].
Таким образом, Ревуненков выдвинул концепцию якобинской диктатуры, принципиально отличную от концепции «канонического» труда 1941 г. Его подход предполагал несколько меньшую зависимость от соответствующих оценок, высказанных классиками марксизма-ленинизма, чем могли позволить себе его предшественники. Это стало возможно благодаря установлению относительного свободомыслия в период идеологической Оттепели. Действительно, претензия на то, чтобы «очистить» идеи Ленина от «социал-реформистских» влияний, пусть даже в такой ограниченной области, как трактовка якобинской диктатуры, в сталинскую эпоху жесткого догматизма была бы чревата для автора трагическими последствиями.
Вместе с тем В. Г. Ревуненкову было столь же присуще идеологическое мессианство, как и его предшественникам. Он считал, что только его концепция является «истинно» марксистской, поскольку строится на положениях «зрелых» трудов Маркса и Энгельса, ленинском учении о революционно - демократической диктатуре и фактах, изученных историком-марксистом Собулем. Ну а поскольку в марксизме двух истин быть не могло, сторонников иных точек зрения Ревуненков обвинял в неспособности правильно понять идеи Маркса, Энгельса и Ленина. Его оценки большинства работ советских историков 1920 - 1930-х гг. носили резко негативный характер. Особенно много критики досталось академику Н. М. Лукину:
«Слабость концепции Лукина заключалась не только в том, что она мало соответствовала ленинской теории революционно - демократической диктатуры “низших” классов. Эта концепция еще меньше соответствовала историческим фактам»[298].
«Попытка Лукина доказать, что именно якобинская диктатура (по крайней мере на своем высшем этапе) являлась той специфической формой, в которой в ходе Великой французской революции сложилась революционно - демократическая диктатура “низших” классов, оказалась неудачной. Концепция Лукина не соответствовала
С его коллегами ленинградский профессор тоже не деликатничал:
«В наибольшей степени идеализация якобинской диктатуры была свойственна, пожалуй, Ц. Фридлянду, который, приводя отдельные цитаты из произведений Ленина, но не давая себе труда проанализировать взгляды Ленина на якобинцев в их целом, в их развитии, начисто отрицал буржуазную природу якобинской диктатуры»[300].
Попало и ученикам Лукина, в первую очередь Манфреду:
«Разумеется, точка зрения Манфреда, который видел в якобинской диктатуре фактически диктатуру средней и мелкой буржуазии, лишь опиравшуюся на плебейские массы, но который тем не менее относил эту диктатуру к открытому Лениным особому типу народной революционной власти, т. е. к революционно - демократической диктатуре, еще меньше соответствовала существу взглядов Ленина»[301].
Впрочем, если в своей книге В. Г. Ревуненков задел Манфреда лишь походя, то год спустя в статье «Проблема якобинской диктатуры в новейших работах советских историков» он обрушился на него с персональными обвинениями в «неправильной» трактовке взглядов классиков марксизма:
«Манфред, как и Лукин, приводит в подтверждение своей оценки якобинской диктатуры немало произвольно толкуемых цитат из произведений классиков марксизма-ленинизма. Но он, как и Лукин, не проанализировал взгляды Маркса, Энгельса и Ленина на якобинцев и якобинскую диктатуру действительно исторически, т. е. в их развитии и в их связи с состоянием современной им исторической науки. Манфред оказался не в состоянии отделить принципиальные теоретические положения, которые великие основоположники марксизма-ленинизма сформулировали по коренным проблемам истории Великой французской революции и которые являются прочной методологической основой для конкретноисторических исследований, от тех их оценок и характеристик, которые были обусловлены лишь определенным уровнем изучения фактической истории этой революции»[302].