Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мастерская подделок - Габриэль Витткоп на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

НАСЛЕДСТВО: Фата моргана, беспрестанно отсрочиваемая развитием медицины.

НЕКРОФИЛИЯ: Родная дочь археологии, которой повезло меньше, нежели матери.

Жил священник в округе Пантена, Что для завтрака брал непременно Мертвечины с хребта, Но во время поста Был доволен и горсточкой тлена[16].

НРАВСТВЕННОСТЬ: Черта характера, очень высоко ценимая в поведении других.

ПАМЯТЬ: Умственное качество, необходимое для доверия к регулярно повторяемой лжи.

ПОБЕДА: Триумф, следующий за подсчетом трупов, который празднуют, размахивая тряпками в воздухе.

ПОРОК: Удачное украшение недостатков.

ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ: Разновидность слабоумия, наилучший пример которого можно наблюдать, когда кто-нибудь говорит, что не любит детей, хотя никогда их не ел.

ПУК: Неправильный и путаный способ выражения, свидетельствующий о недостатке воспитания.

РОГОНОСЕЦ: Мужчина, доставляющий удовольствие вопреки собственной воле.

РОДИНА: Возвышенное понятие, за которое платят цену, совершенно несопоставимую с качеством.

РОСКОШЬ: То, чем ни в коем случае не должны наслаждаться другие.

РУССКАЯ РУЛЕТКА: Лотерея для богатых.

САМОУБИЙСТВО: Ключ порядочного человека, способного уйти, когда пожелает.

СВИНЬЯ: Животное, дискредитированное своим сходством с человеком, но которое так же, как и он, считается съедобным в некоторых отсталых племенах.

СЕМЬЯ: Институт, величайшая ценность которого является производным его отсутствия.

СИРОТА: Привилегированная особа, с которой можно вступить в брак без чрезмерного риска.

СКУКА: Ощущение пустоты, возникающее у некоторых людей, когда они не причиняют никакого зла.

СЛЕПЕЦ: Оптимист.

СОБАКА: Друг, который не говорит о вас ничего дурного.

СОВЕСТЬ: Маленькое неудобство, которое терпят в обмен на удовольствие от того, что считают себя лучше других.

СОПРАНО: Дама, которая, несмотря на свое сходство с кувшином для масла, содержит в себе уксус.

СТАРИК: Человек, у которого истек срок годности.

СЫН, ДОЧЬ: Человек, отцом которого вы себя считаете.

ФЛЕЙТА: Инструмент, звуки которого, поднимаясь на предельную высоту, пробуждают то же восхищенное изумление, что вызывает восхождение на Эверест.

Городскому флейтисту Кротоны Флейту дали из кости сушёной, Чтоб знал об О'Харе, Пропавшем в Сахаре И пускающем жалобно стоны[17].

ФОНАРЬ: Осветительный прибор, чье сходство с мочевым пузырем способно легко привести к путанице.

ЦИНИЗМ: Состояние души, которое, являясь следствием человеческого опыта, делает жизнь сносной и даже порою приятной.

ЦИРК: Место, куда водят детей, чтобы показать, как падает акробат.

ШАНТАЖ: Коммерческая операция, связанная с более высоким риском, нежели прочие виды торговли, но приносящая больше барышей.

ЭКСГИБИЦИОНИСТ: Простак, считающий, что впервые раскрывает голую правду, которая и так всем известна.

На погосте близ города Ницца Поп объеден грехами, как спица. Он, хотя неказист, Эксгибиционист — Есть сироткам чему подивиться[18].

ЯД: Средство для ухода.

ЯЙЦО: Предмет, который откладывают тайком, поскольку он таит в себе грядущие опасности.

Пурпурный василиск в Парэ С Марго столкнулся на дворе: Потом гудел роддом — Что делать им с яйцом? А я его сварила на заре[19].

Гюстав Флобер

Вечером на майские календы, когда небо уже пламенело, жители Капреи увидели больших пурпурных птиц над Тирренским морем. То были паруса императорских галер, возвращавших Тиберия после краткого пребывания в Риме: весла трирем поднимались и опускались, словно крылья, а золотые орлы пылали на солнце. На берегу уже собрались писцы со своими котомками из козьей шкуры, отяжелевшими от табличек, зная, что хозяин, вечно обремененный трудами, завалит их работой. У подножия скал сгрудилась серая толпа, которую центурионы отпихивали плоскими сторонами своих мечей. То были бедные рыбаки с загорелыми лицами, с глазами, вставленными, словно камни в оправу, старики, скрюченные, будто виноградные лозы, землепашцы, согнувшиеся над нивой, а главное, пастухи, некоторые все еще красивые, и женщины с кожей землистого цвета, державшие у груди детей, тяжелых, точно готовые упасть плоды. Одежда у всех была темных и богатых оттенков, которые можно различить на прибрежной гальке, древесной коре и водорослях, с тонкими вкраплениями грязи, напоминавшими патину на старых стенах, прелую листву, лишайник, ползущий по скалистым склонам. Впрочем, кое-кто украсил цветами и кораллами темную козью шерсть, над которой красные колпаки мужчин и черные шевелюры женщин сверкали, подобно выпущенным в гневе струям крови и смолы. Все смотрели блуждающими от страха и желания взглядами: конюхи, носильщики, пажи с колыхавшимися на жаре страусовыми опахалами, авгуры, ожидавшие вместе со всем двором на понтонах, патриции на носилках с золотой бахромой, африканские жеребцы с инкрустированными седлами, вьючные мулы, выстроенные в бухте Трагара. С тех пор как триремы с оглушительным плеском бросили якоря в открытом море и их окружила бесчисленная флотилия, похожая на рой каких-то водяных насекомых, начались маневры, которые, казалось, не закончатся никогда. Грохот сундуков, мягкое шлепанье тюков, ритмичный стук ног по доскам заглушались хлопаньем парусов, скрипом вантов, возгласами экипажей и писком чаек, привлеченных объедками. Внезапно, когда закат зажег их металлические шлемы рыжими отблесками и позолотил чешуйки на их кирасах, глашатаи все разом подняли свои тубы, от дыханья которых затрепетали знамена. Окруженный офицерами в украшенных султанами шлемах, ликторами, судьями в тогах с пурпурной каймой и насупленными откупщиками в белых тогах, сам Тиберий почти незаметно сошел на берег. На минуту его профиль выделился на фоне моря: лоб и нос всё еще четко очерчены, а нижняя половина лица заплыла жиром, покрывавшим всё тело, начиная с подбородка. Однако ореховые глаза со змеиным разрезом были живыми и внимательными.

Гилас, первый секретарь императора, сидя верхом рядом с носилками, слушал речь старика. То был белокурый человечек, изрытый оспой, из-за дневной жары с его век стекали румяна. Тиберий выделил среди певцов этого грека, чей интеллект его изумил, хотя императора трудно было чем-либо удивить. Гилас, отпущенный на волю много лет назад, был единственным, кому Тиберий доверял, и потому должен был всегда присутствовать, когда императора брили, и не спускать глаз с руки брадобрея.

Кортеж извивался под звуки невероятного оркестра, в котором стрекот цикад перекрывал пронзительным треском бряцание оружия, отрывистые шаги людей и лошадей по камням. Подъем был трудным, дорога вела между виноградниками, рощицами и конюшнями, которые оглашались тяжеловесным ржанием. Горох сворачивал свои усики, куры удирали в заросли дикого овса на склонах, огородные тыквы приседали на своих нефритовых листьях, а свекла раскачивала на стеблях цвета слоновой кости огромными колышущимися опахалами. Затем, когда они поднялись наверх, появились пастушьи хижины между соснами и густым кустарником, заросли чабреца и мастикового дерева у подножия скал и голые плиты, с которых взлетали вороны. В вечернем свете движущиеся факелы обволакивали их розовой пеленой. Вдалеке угадывались гребни гор, крутые и пологие склоны, грубый, но величественный ландшафт, дикий и при этом мягкий.

Сам Август выбрал этот неприступный остров, который обеспечивал защиту от неожиданностей, и когда после его прибытия дуб, засохший, по преданию, много веков назад, вдруг снова зазеленел, император увидел в этом знамение богов. Обменяв у Неаполя Искью, более плодородную и известную своей теплой водой, на Капрею, Август начал строительство двенадцати вилл, которое завершил Тиберий. Во время рытья земли обнаружили бедренные кости мамонта и каменные топоры. Приняв их за останки великанов и оружие героев, Август сложил их в особом зале и часто приходил туда посидеть. Рассматривая эти реликвии, казавшиеся ему далекой звездной пылью, он задавался вопросом, в каких веках, под покровом каких загадочных эонов[20], возможно, затеряется то, что звалось ныне римской державой. У Тиберия заботы будут иными — тревожные мысли о том, какая судьба постигнет империю, если на трон взойдет Гай Калигула.

Когда стемнело, кортеж добрался до ярко освещенной Виллы Юпитера — чудища, раскинувшегося на скалах и сверкавшего звездами, спрута, что отбрасывал переливающиеся золотисто-розовые отблески на мраморные колонны. Вечерний бриз слабо покачивал шелковые стяги, а земля была усыпана пурпурными розами, уже увядающими от зноя. Тиберий жестом раздвинул эфебов в длинных азиатских плащах и мальчиков в складчатых юбках, которые, танцуя и напевая пронзительными голосами, вышли ему навстречу. Он устал, кровь часто стучала в ушах, и когда насморк донимал его своими выделениями, рядом должен был стоять раб с корзиной, постепенно наполнявшейся льняными квадратиками. Дух оставался бодрым, но тело предавало. Редкие дни, проведенные на Мизенском мысу, у полководца Лукулла, с которым он любил беседовать о военном искусстве, были той единственной передышкой, что порой позволял себе император. Спутниками возраста становились нехватка и неповоротливость, поражения и обязанности. Тиберий должен был устроить пир по случаю своего возвращения, но, экономя силы, не испытывал к этому желания.

Когда после бани его помассировали с кедровым маслом и натерли гальбаном от судорог, он остался сидеть полулежа, опустив невидящий взор на свои тяжеловесные ноги — цвета сала, как у статуй. Синеватые четки, узловатые веревки водорослей разбегались под кожей, лиловевшей на одутловатых лодыжках, и эта плоть, испещренная пятнами застоявшейся крови, напоминала скверное мясо, которое субурские мясники продавали в Риме беднякам вкупе с внутренностями.

Среди ночи императору померещилось, будто к нему пробрался враг, намеревавшийся его убить, но это оказалась лишь гора его живота. Когда он подал голос на заре, ему принесли серебряную вазу и алый таз для омовения, но, тяжело опираясь на плечо раба, Тиберий еще долго ждал, пока смог наконец помочиться. Небо уже окрасилось чистой белизной, предвещавшей жару, и дрозд стал перекатывать свои хрустальные жемчужины, а Тиберий так и не смог сомкнуть глаз. Ему хотелось еще немного отдохнуть, но тяжелые пары амбры и сандала извещали о том, что все уже готовились к его подъему.

Позавтракав супом, заливным из перепелок и кубком фалернского, император ушел в свой кабинет. То была комната средних размеров, единственное окно которой выходило на море, а стены были расписаны архитектурными перспективами, под объемными изображениями фруктов на фризах. Мозаика с лебедями и дельфинами исчезала под грудой писем на столе. Отстегнув цингулум[21], инкрустированный горным хрусталем и слоновой костью и скреплявший его шелковую тунику, Тиберий принялся писать, пожевывая гвоздику. У него болели зубы, но он отказывался от опия, боясь ослабления своих способностей, поставленных на службу империи. Как много он успел сделать! В юности, сражаясь в Цизальпинской Галлии, подавил восстание на германском севере и, оставшись там после победы Вара, установил римское владычество. Он покорил Иллирию, вплоть до 23 года правил без всякого насилия, твердо защищал трон от власти сенаторов, боролся с продажностью откупщиков, сократил подати, укрепил безопасность государства и проводил умеренную политику. Усмиренные провинции процветали, народ никогда не страдал под игом Тиберия, и только знать испытывала на себе суровость его деспотии. Доходившие до него оскорбительные памфлеты и гнусные сатиры он встречал лишь пожатием плеч. Хоть Тиберий и заботился о римской дисциплине, он стремился, однако, к свободе — по крайней мере, к некоторой свободе, когда писал, что в свободном государстве язык и ум тоже должны быть свободными[22]. Желчный и подозрительный, он был все же самым великим монархом, которого когда-либо знали сыновья волчицы.

Он провел рукой по глазам, которые раздражал дым от благовоний, прогоняющих комаров. Его беспокоили дела на Востоке, и хотя он и сам был не лишен лукавства, эти запутанные политические интриги оставались чуждыми его римскому прагматизму. Особенно Иудея вызывала удивление и гнев, поскольку он чувствовал в еврейском народе что-то неустранимое и вечное, чему не мог придумать названия. Нельзя было править людьми, которым, если их охватывала какая-нибудь мысль, нравилось докапываться до самой сути и внезапно, словно для развлечения, развивать ее до хитроумной противоположности, чтобы тем самым испытать ее ценность. У них часто водилось золото, из которого они изготавливали сосуды для храма, жезлы, куда они складывали свернутые пергамены, или тяжелые украшения, звеневшие на шеях их женщин, даже когда те ухаживали за скотиной. У них вечно назревал какой-нибудь мятеж. Лишь непрерывные распри между племенами, кланами и сектами не позволяли поднять всеобщее восстание, и Понтий Пилат, недавно умерший в Лугдунуме, хорошо это понимал. Император вздохнул. Опасаясь израильских старцев, изрыгавших проклятия в дюнах, и страшных зеленоглазых гадалок, у которых из-под разорванных платьев разило верблюдицами, в глубине души Тиберий боялся, что этот народ был еще более великим, нежели его собственный.

Вошел Гилас, прикрывая полой своего одеяния левую щеку. Он был бледен, поскольку знал, что Тиберий придавал больше значения не самим фактам, а новостям, которые ему доставляли, и что от дурных вестей кровь мгновенно приливала к его к лицу.

— Да помогут нам боги, Цезарь. Сеян развратил финикийского евнуха, приставленного к нему, и тот теперь не следит за ним, а помогает ему расшифровывать код маяков, принцип которого, похоже, раскрыл.

Тиберий с такой силой обрушил на мрамор свой кулак, что тот даже посинел. Внезапно старик сказал, задумчиво сощурившись:

— Откуда ты это знаешь?

— Я приказал одному из своих людей следить за шпионом.

— Он грек, как и ты?

— Человек с Самоса.

Заметив в ореховых глазах хищный огонек, порою там загоравшийся, Гилас отвернул свой лазурный взор.

— Его мать — из Фессалии, где ей подобные заставляют луну плясать на траве и знакомы с силой растений…

Лицо старика на миг прояснилось: значит, теперь Сеян сам испытает те же муки, которым при пособничестве Ливиллы подверг Друза. Но, задумавшись над тем, почему они до сих пор не перешли к действиям, Тиберий снова помрачнел: почему это дело давным-давно не решено? Они не колебались, когда после одной-единственной фразы, переданной вольноотпущенником Евтихием, который правил колесницей, Агриппе пришлось осушить кубок. Ведь, зная о том, что Сеян стремится взойти на трон, не следовало забывать об угрозе государственного переворота. Насквозь продажный и всемогущий префект охраны в Риме и любовник Ливиллы разграбил Сицилию, нагромоздив столько преступлений, что дискредитировал правление Тиберия. Теперь он находился на своей соррентской вилле, и, проплывая мимо по морю, можно было увидеть вдоль ее террас мраморных богов, жестикулировавших на фоне неба.

— Мы должны немедленно действовать. Ты меня понял?.. Однако из осторожности нужно ввести новый код. Он должен быть готов через неделю.

— Я уже подумал об этом, Цезарь. Пифагор тоже был с Самоса. Код будет состоять не из знаков или слов, а из сочетания чисел, которые, отвечая гармонии космоса, отразятся на процветании империи.

Тиберий в очередной раз восхитился пониманием Гиласа.

— Давай пройдемся по галерее, где нас сможет услышать лишь ветер. Врачи советуют мне каждый день понемногу ходить — пренеприятное занятие.

Засунув опухшие ноги в сандалии, вышитые Жемчугом, которые он снял под столом, Тиберий сказал:

— Цезарь правит империей, но годы правят Тиберием.

Когда они дошли до полукруглой галереи, возвышавшейся над крутым утесом, Тиберий спросил, где находится финикиец.

— Он прибывает завтра, якобы для того, чтобы доставить нам сведения, а на самом деле собирается еще зорче за нами шпионить.

— Схватить его, как только сойдет на берег.

Император считал злодеяние настолько чудовищным, что оно заслуживало не такой скорой смерти, как сбрасывание в пропасть, применявшееся на Капрее, и потому решил, что финикийский евнух будет распят.

Крест воздвигли на том самом месте, где, по преданию, впервые высадились греки, которые и назвали его Трагос, потому что первым увидели там козла. Оно располагалось напротив трех скал, в которых народ различал сирен и по-прежнему тайком поклонялся им, невзирая на власть Рима.

Вопли евнуха, громче львиного рыка, заглушали крики альбатросов и гулкий шум моря. Всю ночь и весь день ничего другого не было слышно, пока его светло-коричневое тело, почерневшее от запекшейся крови, содрогалось на деревянном кресте. Никто не пришел на него взглянуть или потребовать его, после того как он испустил дух. Но когда центурионы нашли у подножия креста орлана, уже покрытого мухами, с крыльями, раскинутыми, подобно большим рукам, то увидели в этом знамение.

Марсель Пруст

Платье этого дня

Казалось бы, не следуя ни устаревшей моде, ни той новой «линии», что изменяла или даже воссоздавала фигуру Одетты Сван, платье этого дня наделяло ее конституцией, неожиданной, словно вторжение, можно сказать, свободной от всякого влияния и всяких рекомендаций. Ни время дня, ни свет, как, впрочем, и настроение или чувства Одетты, если только она показывала их на лице либо отрепетированными жестами, не считая косого взгляда или того легкого движения запястьем, которое она порой себе позволяла, ускользая из-под контроля за всяким непроизвольным выражением, не мешали платью этого дня быть самим собой. Подобно загадке, оно было чистым противоречием и примешивало к нашему изумлению боль нехватки, все же смягчаемую удовольствием от любопытства. Каждое движение Одетты возобновляло ребус, накладывая лицевую сторону табачной вуали на изнанку персикового платка, так что в мягком полумраке тот обретал ложную глубину сепии, которая изредка принимала тонкие оттенки фруктового сада, тронутого морозом. Наложение тревожило своей переменчивостью, и замешательство быстро переходило в беспокойство перед этой мадерой, смешанной с индийской розой и таинственными древесными оттенками, которые обретают заросли кустарника уже холодной, но еще пронизанной светом осенью, напоминая ту двусмысленную и загадочную улыбку, что порой появлялась у мадам Сван. Платье этого дня не оставляло в покое, так что приходилось без конца возвращаться к тому или иному впечатлению, суждению, цвету, идее, поскольку, стоило увидеть в нем какую-нибудь растительную жизнь, как оно вдруг становилось океаном, коричневый и розовый переходили в темно-зеленый, с тем темным богатством мутных луж, оставляемых на песчаных берегах отливом, где дрожат столь неясные силуэты, что непонятно, водоросли это или какие-то позабытые твари. Тогда исчезала прозрачность, мутно-молочная, словно устричная плоть, ткань как будто скрывала сине-зеленые водовороты, после чего, став внезапно просвечивающей и разоблачающей, обнажала движение ноги, изгиб бедра. Можно было задаться вопросом, как Одетте удавалось терпеливо выносить беспрерывную революцию, если бы равнодушный взгляд, который, перемещаясь с медлительностью облаков, едва задевал поверхность предметов, не был им столь же чужд, как и она сама была безучастна к этому независимому и самостоятельному платью, которое словно бы ее игнорировало. Ведь если платье этого дня проявляло в своем подражании некоторую осторожность, то подстерегало оно уж точно не мадам Сван, пока, являясь одновременно охотником и ловушкой, устраивало для всего, что не было телом, которое оно облачало, засаду, угрожавшую любому из нас, так что страх соединялся с восторгом, испытываемым перед каким-нибудь великолепным хищником, лишь только вуаль накладывалась на платок. Животное, растительное и морское, платье этого дня было бесконечно двойственной, ожившей туникой Юпитера или, возможно, текучим шарфом Фетиды, и потому мадам Сван была почти безликим, тусклым человеческим образом, вроде тех, что исчезают в переплетениях лиан, украшающих в наши дни деревянные рамы. И, подобно этим каскадам лиан, платье ниспадало на Одетте, мягко опускаясь на очень худые стопы, которые чересчур выгибались, обнажая четкие прожилки плюсны, наполовину прикрытой большими квадратными пряжками туфель. То была стальная пряжка с пирамидальными кончиками, отражавшими свет, подобно зеркальным граням, которая, размещаясь на подъеме ноги, тем не менее доставала до самой союзки туфли-лодочки из красновато-коричневой кожи с бронзово-пурпурным отливом. Пятка выгибалась с неожиданной избыточностью, чтобы затем отступить к линии, прогибающейся наподобие мулов в стиле рококо, после чего, словно раскаявшись, резко возвращалась обратно, искривляясь назад, и наконец касалась пола, а весь ее силуэт в целом имел форму вопросительного знака, слишком полно отвечавшего на тревожившие нас туманные вопросы. Вряд ли Сван об этом догадывался, если только, глубоко увязнув в озерах этого туалета, не пытался спастись от его чар. В этот день он казался безучастным, стройным, мрачным, почти унылым и, стоя перед пепельно-белым небом в оконном стекле, напоминал одинокий кипарис. В гостиной, гудевшей от тишины, мы пребывали в плену ожидания, неспособные даже предвидеть его характер, пока тревога, хватая нас за горло, мешала надолго останавливать взгляд.

Альфред Жарри

Остров Парадоксон

Обмазав подзорную трубу и секстан кобальтом, смешанным с клеем, и ощупав их сначала с лицевой стороны, а затем с изнанки, доктор Фаустролль взял курс на точку 36°08" с. ш., 53°12" в. д., в особенности рекомендованную благодаря частоте кораблекрушений. К несчастью, не успели мы прилежно пережить хотя бы одно из них, как пристали к острову, покрытому бескрайними лесами древесноопилочных деревьев. Едва мы ступили на сушу, к нам с улыбкой бросился туземец. Это был человек среднего роста, как и доктор Фаустролль, и с таким же, как у него, золотисто-желтым лицом, что соответствовало форме его головы, похожей на тыкву. Крошечное личико, расположенное строго по центру этого шара, почти целиком закрывали очки, за которыми блестели две бесконечно похотливые точки, а рот был растянут в смехе какаду. Туземец был исполнен достоинства, а ноги его были втиснуты в вязаные младенческие башмачки горчичного цвета. Наличие третьей руки позволяло этому интересному персонажу без конца размахивать всеми тремя.

— Наш остров называется Парадоксон, и мы весьма рады вашему приезду, так что вам придется сразу же отсюда убраться. Страна славится своими чудищами…

Тут доктор Фаустролль перебил его с изысканной твердостью:

— К сожалению, у нас есть только Горбозад[23], который даже не заслуживает имени чудища…

— Ах, ах, — сказал Горбозад.

— Поэтому, — продолжил доктор Фаустролль, — мы хотели бы без спешки изучить вашу местную продукцию. Есть ли у вас гермафродиты, за которых очень хорошо платят в Риме? Есть ли у вас крылатые быки из Хорсабада? Шумерская рыба-коза? Индийский Гандхарва с орлиными лапами, умеющий играть на лютне? Есть ли у вас чудища из Талмуда: Маай, закрывающий брюхом горизонт, Гааль, то бишь мерзость, Фасфа с отвратительно крошечной пастью, Сильфаад, или «Тень ужаса», великий морской Нахшон, питающийся исключительно кровью? Или вы больше специализируетесь на древнегреческих чудищах, как например, кентавр, пускающий стрелы, трехглазый Триоп, изворотливый Эликон, который при необходимости может служить штопором, Онохелида с ослиной мордой, Гнатон, полностью состоящий из челюстей, томный Катоблепас, живущий у источника Нигрис, мохноногий Дазипод, ужасная Амфисбена, которую солдаты Катона повстречали в пустыне, Гидромегалокефалическое дитя консьержки (в этом нет никакого оскорбительного намека)? Есть ли у вас Мантикора…

— Пустяки, пустяки, умереть со смеху! — воскликнул Рукомах, совершая свои движения со скоростью света и разогнавшегося велосипеда. — Поскольку чудища, о которых вы говорите, необычны, для нас они — пустое место. Своих-то мы с большими трудами доставили из «Галереи Лафайет». Так, не далее как вчера мы получили одного Капносфранта во всей красе и с гарантией по накладной.

— Ах, ах, — снова сказал Горбозад, пока доктор Фаустролль пытался защитить классических чудищ, цитируя Плиния, Жоффруа Сент-Илера, Галлера и даже ссылаясь на «Monstrorum historia» Шенка фон Графенберга. Но Рукомах, не желая ничего об этом знать, смирился и лишь попросил, чтобы нам показали Капносфранта. Наверное, под впечатлением от шнурка Ордена Большого Брюха, который носил на шее доктор Фаустролль, Рукомах удовлетворил наше прошение с явным доброжелательством, сопровождавшимся подлыми оскорблениями. Он провел нас в византийский павильон в стиле Людовика XIII, построенный в форме эллипсоида, лабиринтообразные галереи которого вели на кухню, где находился Капносфрант. Доктор Фаустролль, вдохновленный гением места, начал изъясняться на языке оного: «Sicut Capnosfrantum nihil pulcher est»[24], но затем продолжил в более привычной манере.

Морфология Капносфранта в описании доктора Фаустролля:

Капносфрант, абсолютно чуждый всяким патафизическим идеалам, живет и умирает на кухнях, бархатистых от сажи, посреди традиционных и архаичных дуршлагов, кипятильников, лоханей и котелков. Он блестит от жира и является родственником свиньи Эзир — кармана, рухнувшего на себя. Гнусная мелочность его рта, возможно, все же сближает его с Фасфой, но когда монашенка попыталась накормить одного из них рисом, давая по зернышку на конце веточки, он вскоре захирел и одним очень жарким днем потрескался, а затем рассыпался, словно какой-нибудь лопнувший бубон. Ведь Капносфрант питается лишь сытным дымом, жирными парами супов, хмельными испарениями рагу из дичи, туманом от жаркого, сладковатыми тучами от компотов, газами сыров, запахом мяса, эфирными клубами от чеснока, душками, ароматами, смрадом, душистостью, запашками, миазмами, букетами, благоуханием и даже зловонием, вдыхаемыми его колоссальным органом обоняния, поскольку он представляет собой один большой нос и одно большое брюхо. От этих содержательных дуновений он раздувается, разжирается, разъедается и раскармливается, вечно сытый и вечно голодный. Несмотря на малоподвижность, живет он долго, если только ничего не менять в его естественной диете. Летом он мягче, чем зимой, а вечером раздутее, чем утром, потому что каждую ночь опорожняется с долгим свистящим пердежом, правда, непахнущим и безвкусным — подлинным дыханием лимба, метеористическими отходами его эолова пищеварения, стенательными и жалостливыми выведениями, от порывов которых на потолке качаются чайники. Затем Капносфрант падает набок, и его брюхо валяется в золе, ведь у этого огромного клеща нет ни рук ни ног. Его шкура ценится высоко. Вываляв в соли, ее отправляют на Целебес или в Макасар, где из нее делают очень красивые перчатки и дубят ее при помощи смолы, которую собирают с погребальных костров.

На этом доктор Фаустролль закончил описание, чтобы подсчитать при помощи алгебраической формулы объем Капносфранта относительно его плотности, но, забыв, каковы члены уравнения, остановился, дабы попрощаться с Рукомахом. Поскольку нам весьма трудно было понять, какую из трех рук следовало пожать согласно приличиям, мы отвесили ему крепкий пинок под зад, после чего вернулись на свое судно.

Виктор Гюго

Прокаженный

Передоивши коз, загнав овец в кораль, Трудами измождён, усталый прокажённый Присел в тени впитать вечерний сумрак сонный И хлебом с молоком унять свою печаль. От стрел и от цепей когда-то он бежал, В пустыннейших краях найдя успокоенье И прокляв жуткое своё отображенье В поверхности речных и прудовых зеркал. А прежде он владел садами и дворцами, Беспечно смаковал негромкий плач зурны И ласковость рабынь с газельими глазами. Лишь в памяти дары потерянной страны, Но под трещотки гул и дребезг неприветный, Он помнит о былом, алкая плод запретный[25].

Марсель Швоб

Искусство биографа заключается именно в отборе. Ему нет нужды заботиться о правдивости: он должен лишь создать из хаоса человеческие черты… Биограф, подобно низшему божеству, умеет выбрать среди возможных смертных того, кто является уникальным.

Дзанетта, венецианская певица

Одним карнавальным вечером Розальба Колуччи, актриса Театра Сан-Самуэле, где она играла во fiabe[26] Гоцци, родила Дзанетту, так никогда и не узнавшую своего отца. Они жили в тесном доме с персиковыми стенами, шелушившимися над Рио-дель-Дука, и в комнатах, исполосованных солнцем сквозь жалюзи, пахло штукатуркой и плесенью. Нередко бывая в дурном настроении из-за того, что сидела по уши в долгах, Розальба била ребенка по щекам худой и жесткой рукой. Малышка Дзанетта переставала плакать, лишь когда, сидя на корточках, слышала пение ангела. Серебряная стрела пронзала тучи, которые превращались в воду и опадали прозрачными очистительными каскадами, сверкающими льдинками. Скручиваясь спиралью, словно молодой папоротник, внезапно освобожденная мелодия устремлялась к бескрайним полям. И серафимы поднимали восторженные взоры, когда кастрат, живший под самой крышей, не резким и не гнусавым, а несказанно чистым фальцетом репетировал какой-нибудь мотет Палестрины. Томмазо Сасси был мужчиной лет тридцати, с длинными тонкими руками и короткой грудной костью, выступающей, как у птиц, которая словно крючком скрепляла бочкообразную грудную клетку. Куртуазный и сдержанный, бывший фаворит кардинала Шипионе и, подобно многим, шпион мессера Гранде, он любил носить серый бархат. Едва научившись взбираться по крутой деревянной лестнице при помощи рук, Дзанетта поднималась к Томмазо, у которого всегда были припасены для нее драже, колечки пирожных, образки и марципаны с изображением игральных карт.

Когда Розальбе не на кого было оставить девочку, она брала ее с собой в театр и усаживала на скамеечку за кулисами. Разинув рот, Дзанетта смотрела, как мать в костюме черкешенки из искусственного меха выдры, сверкая стеклянными украшениями, проходила через страны, где все было настоящим, поскольку не было ничего невозможного. Статуи смеялись, когда люди лгали, лестницы с десятью тысячами ступеней вели в заколдованные сады, в пустыне откуда ни возьмись появлялись накрытые столы и, если даже порой умирал какой-нибудь дракон из золотой фольги, белая лань в короне из драгоценностей все равно казалась более реальной, чем он. Это была совсем не та Розальба, что в испачканном кофе халате наполняла квартиру своими криками, если только не харкала кровью от кашля. Еще Розальба таскала Дзанетту в кафе «Квадри», освещенное a giorno[27], с треуголкой на голове и в накинутой на уши бауте[28]: острословы, авантюристы, шпионы и жулики смеялись и болтали между собой. В кафе «Ридотто» маски разгуливали в рыжем пару и высовывали руки из муфт только перед столами, к которым авантажные игроки в бириби, кости, басет или пароли прирастали на долгие часы, пока свечи плакали на их шляпы желтым воском. В толпе прохаживались торговки байколи[29], тоже в масках, а также изящные девушки. Густой воздух был безумно горячим, и смесь всех ароматов, всех затхлых запахов оседала жирными слоями на зеркалах. Свернувшись клубком в углу скамейки, Дзанетта засыпа́ла.

Томмазо водил ее на Пьяццу смотреть на зубодеров, армянских торговцев и акробатов. Серобелые, грязно-белые, полуголодные полишинели в усеченных колпаках, с горбами из пакли на спинах, прогуливались за оградой. Как-то раз Томмазо посадил Дзанетту себе на плечи, чтобы она могла лучше рассмотреть смертную казнь, но, когда кровь забрызгала даже колонну Сан-Теодоро, девочка испугалась и расплакалась.

Вскоре Дзанетта стала считать Томмазо отцом, которого у нее никогда не было, а Томмазо стал считать ее ребенком, которого у него никогда не будет. Поэтому, когда никто их не слышал, она называла его «папочкой», а кастрат называл ее своей дочкой. Это был их секрет.

Обнаружив у Дзанетты красивый голос, Томмазо испытал огромное счастье. Тогда он научил ее читать ноты и управлять мышцами живота, удерживая или выпуская воздух. Он обучил ее грациозным жестам, играм с веером, томным гримасам, и, восхищаясь им в ролях Андромеды или Ариадны в театре «Ла Фениче», она поняла, что тоже рождена для пения.

Ее волосы цвета бронзы вились, прижимаясь к круглой головке, а брови низко опускались над ярко-голубыми глазами. Она была доброй и любила играть с кошками. Ей было двенадцать лет, когда умерла ее мать. Тогда, взяв Дзанетту за руку, Томмазо отвел ее в «Пьету», так как был знаком с монашенками и капельмейстером мессером Бальдассаре Галуппи. Венецию можно сравнить разве что с самой Венецией, и потому «Пьета» была не столько женским монастырем, сколько консерваторией, академией, где одаренных сироток учили музыке, — ничего подобного не было больше нигде в мире. Там они овладевали игрой на органе, клавесине, арфе, виоле да гамба, виоль д'амур, флейте, фаготе, и многие из них сочиняли. Люди спешили к вечерне в «Пьету» — послушать их пение за золоченой решеткой и млели, когда они передавали своими голосами лучи света у Марчелло или нежность Перголези. В монастыре не было строгих правил, и сироток просили выступить с концертом в каком-нибудь прекрасному саду, когда приезжал принц или монарх. Они играли и пели на свадьбах вельмож, а пажи-мавры освещали факелами танцы. На похоронах ноблей, стоя в барке и наполовину опустив ниндзолетто[30], они аккомпанировали траурной гондоле своими длинными форшлагами, фиоритурами, глиссандо или мизерере, исполненным двойным хором на манер Адриана Вилларта[31]. Вдоль берегов люди свешивались из окон, слушая их. Меценаты щедро поддерживали «Пьету», и потому сиротки жили в роскоши. Всегда в белом, они носили только самое изысканное белье и питались деликатесами: яйцами ржанок в тростниковых корзинах, молекке[32] и каракатицами из лагуны, пирожками с пьемонтскими трюфелями, политыми айвовым вареньем. Они учились хорошим манерам и в редкие минуты отдыха, которые позволял им мессер Бальдассаре Галуппи, протыкали гвоздикой апельсины, подвешенные на лентах в платяных шкафах. Каждую неделю Томмазо навещал Дзанетту, следил за ее успехами, приносил китайские носовые платки для защиты горла и предостерегал от любви.

Когда ей исполнилось семнадцать, ее голос сформировался — сопрано сфумато редкостной изысканности, который можно было сравнить с полетом жемчужной голубки. Дзанетту без конца приглашали, и она познакомилась с гостиными, расписанными Тьеполо, со сверкающими жирандолями и мускусным ароматом. Она получала сложенные треугольником любовные записки, корзинки с цветами, редкостные вещи, и ее портрет написал сам Пьетро Лонги. Она вызывала зависть, даже страсть и, подобно другим сироткам из «Пьеты», могла бы найти себе богатого мужа. Когда, навещая ее и аккомпанируя на клавесине, Томмазо слышал, как она исполняет какую-нибудь арию Корелли или Чимарозы, он нередко плакал от радости. Он планировал устроить ее в «Ла Фениче».

Однажды, когда Дзанетта исполняла мадригал Барбары Строцци в честь русских послов, Джакомо увидел белую сиротку с цветами граната над ушами, услышал полет жемчужной голубки и влюбился. Он был высок, хорошо сложен, с красивыми зубами, всегда при деньгах, которые поступали неизвестно откуда, и на двадцать лет старше Дзанетты. Ее изумила его осанка, и когда Джакомо поцеловал ей запястье сквозь круглое окошко под самой пуговицей перчатки, Дзанетта почувствовала, как внутри разгорелся огромный пожар, от которого она чуть не упала в обморок.

Каждую ночь убегала она через сад, и наивные монашенки, видя ее по утрам бледной, с сиреневыми веками, приносили чашечку подкрепляющего шоколада. Когда Джакомо сообщил ей о своем отъезде в Париж, Дзанетта решила поехать с ним. Изгнав из своего сердца чувство долга перед искусством Бальдассаре Галуппи, добротой монашенок, нежностью Томмазо и то огорчение, которое принес бы им ее побег, она встретилась с Джакомо в «Остерии дель Орсо». Он приготовил для нее английские ботинки, замшевые штаны, серо-голубое платье с двойным воротником и небольшую шпагу. Переодевшись кавалером, Дзанетта уехала в ночи с Джакомо. Падал снег.

Париж привел ее в ужас: закопченный Вавилон, оглашаемый грохотом карет и ломовых дрог, криками разносчиков и савояров, предсмертным ржанием лошадей, которые валились на мостовую, пока их кишки лопались под колесами. Постоянно казалось, что тебя собьет с ног носильщик стульев, стегнет кнутом кучер, обрызгают грязью из сточной канавы. Джакомо и Дзанетта занимали покрытую гризайлями антресоль, куда никогда не проникали солнечные лучи, в модном в ту пору квартале Шоссе д'Антен. Там стоял клавесин, и Дзанетта пела для Джакомо. Они часто посещали живописные салоны и академии, ходили смотреть на фигляров на ярмарке Сент-Овид, покупали кружева и мази в Пале-Рояль, глотали устриц и пили шербет в «Прокопе». Когда наступило лето, они скользили в лодке по Марне, среди простодушных кувшинок, в зеленом свете, пробивавшемся сквозь деревья. И Дзанетта считала себя счастливой.

Пересуды в театрах, сплетни в кафе, шушуканье за веерами раскрыли ей глаза на то, что счастливой она не была. Она узнала имена всех тех, кого любил Джакомо, и горевший в ней огонь любви превратился в опустошительный пожар. Тысячи орлов окутали ее взмахами своих крыльев, костяные города обратились в пепел, забивший ей ноздри, рот стал каменным жерновом, перемалывающим песок, лицо — раной, натертой чертополохом, а сердце — медведем, шагающим взад и вперед по своей берлоге. Она набросилась на Джакомо, разразилась упреками, и он ушел. Она выследила его и целую ночь простояла на холоде под окном, в котором двигались тени. Когда после нескольких дней, проведенных в жару, ангина прошла, из ее горла доносилось лишь хриплое мяуканье. Голос, который любил Джакомо, так и не вернулся, и, перед тем как уехать в Гаагу, он объяснил Дзанетте, что она ему разонравилась. Он оставил ей денег на дорогу до Венеции, но она не захотела уезжать из комнат с гризайлями, потому что была там счастлива и поскольку там страдала. Она лежала, прижавшись щекой к рысьей муфте, которую он забыл перед отъездом и которая, как ей казалось, хранила запах Джакомо. Все деньги ушли на оплату жилья. Когда они почти закончились, Дзанетта положила остатки на стол и вышла в зимнюю ночь. Падал снег, как и тогда, когда она сбежала с Джакомо. Быстро шагая и засунув руки в муфту, она добралась до черной Сены, что текла между белыми берегами. Тогда Дзанетта почувствовала великое умиротворение и, закрыв глаза, потихоньку вошла в воду. Следы ее туфелек замело снегом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад