Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мальва-девственник - Эрве Гибер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Голова, которую я не видел четыре года, вновь оказалась передо мной в ворохе падавшей, словно снег, защищавшей ее белой бумаги. До последнего момента я думал, что мне принесут другую. Но это была она, своей улыбкой она скрепила четыре года лести, целью которой служила, упрочив нашу привязанность. Директриса сказала, что я должен собирать остающиеся каждый день в карманах пятифранковые монетки в специальный мешочек. Когда мешочек наполнится, она отнесет его в церковь, чтобы искупить наш грех. Сегодня голова, сохраняя хрупкое равновесие, покоится на подставке в моей гостиной. Я более ее не целовал, и ее присутствие столь привычно, что я ее не замечаю. Однако я вижу, что она пугает собак и стесняет любого гостя. Я по-прежнему не хочу убирать ее в шкаф, и достаточно случайно сдвинуть ее на миллиметр, чтобы она разбилась. Я говорю себе, что у этой головы не будет никакой истории до тех пор, пока она не исчезнет.

Тайны одного человека

Когда речь зашла о трепанации, специалист сказал: никогда не прикоснусь к этому мозгу, это было бы преступлением, у меня возникло бы ощущение, что я покушаюсь на произведение искусства, калечу совершенство, сжигаю шедевр, затопляю ландшафт, равновесие которого требует сухости, бросаю гранату в безупречный термитник, царапаю полировку бриллианта, уродую красоту, стерилизую плодородие, перекрываю протоки всякого творения, каждый взмах лезвием был бы преступлением против разума, любое вторжение железа в эту божественную совокупность стало бы аутодафе гения; только варвар, невежда, враг мог бы совершить подобное злодеяние! Враг существовал. Изучая три области повреждения, видимые на снимках сканера, он саркастически заявляет: как можно оставить гнить такой ум? Нужно вскрывать. Этот ум разоблачил его, лично, не называя имени, но выступая во многих книгах против всей его обманной системы. Человек ума бранил человека закона — врача, судью; философ кончил тем, что заподозрил собратьев в косности мысли; он пытался обнаружить в их текстах точное место расхождения, едва заметного и потому столь коварного, в котором слово верное, рожденное разумом, лишь немного отходя в сторону, из-за неправильного употребления могло превратиться в слово неверное, угнетающее. Хирург был горд напасть на подобную твердыню, тем более, что объявлял ее авторитет необоснованным; человеческая голова, говорил он ассистентам, это всегда лишь мякоть, фарш. Однако, когда купол вскрыли, он был ослеплен могущественной красотой, исходившей от явленной субстанции; его речи оказались сплошной спесью, нож выпал из рук; узревшему, ему оставалось только лишь созерцать. Мозг не был простым мягким орехом с многочисленными необъяснимыми извилинами, но обильной светящейся страной, обездвижить которую анестезии не удалось, и каждый феод продолжал дела — сохранение, соединение, составление диаграмм, перемещение, построение преград, очищение; три башенки обвалились, это было хорошо видно, но повсюду вокруг по бороздкам продолжали течь золото мыслей и их переливчатый смех. Виднелись и более заметные жилы, где шли всевозможные виды старых, пакостных, разваливающихся вещей, сторожевые тюремные вышки, тиски для пыток; и все же, казалось, кнуты сверкают как королевские жезлы, а кляпы из тряпок стали кусками королевских мантий. На поверхности изобличенные слова отсвечивали насмешкой; и не столь важно, какой неприятный запах они испускают, тот растворялся в общем благоухании. Если немного углубиться, можно отыскать галереи, заполненные сбережениями, запасами, тайнами, детскими воспоминаниями и неизданными теориями. Детские воспоминания запрятаны глубже остального, дабы не натыкаться на тупость интерпретаций, многозначное плетение огромного лживо светящегося полотна, которое должно было закрывать творение. В секретных эликсирах его сосудов содержалось два или три образа, походившие на жуткие диорамы. Первая показывала философа, когда тот был ребенком, и отец, работавший хирургом, вел его в операционную больницы в Пуатье, где мужчине ампутировали ногу, — вот как воспитывали в мальчике мужественность. Вторая являла взору маленького философа, ходившего каждый день мимо вроде бы обычного заднего двора, окруженного, однако, ореолом будоражащих происшествий: именно здесь, на соломе, в подобии гаража десятки лет жила та, которую газеты прозвали узницей Пуатье[11]. Третья представляла набросок истории; персонажи кабинета восковых фигур, приводимые в движение спрятанными под одеждой механизмами, должны были ожить: лучший ученик в лицее, маленький философ оказался в опасности из-за внезапного и поначалу необъяснимого вторжения банды нахальных маленьких парижан, конечно же, более одаренных, нежели все остальные. Свергнутый с престола, ребенок-философ возненавидел их, проклинал, призывая на их головы всевозможные беды: еврейские дети, укрывшиеся в провинции, в конце концов, исчезли, увезенные в лагеря. Эти тайны погибли бы, уйдя на дно вместе со столь терпеливо, столь пышно убранной Атлантидой, внезапно разрушенной ударом молнии, если б в то же самое время некое признание в дружбе не заронило неясной и зыбкой надежды на их передачу…

Одна за другой оказались под угрозой крепости: запас имен собственных опустел. Затем могла вот-вот подвергнуться разрушению память: он сражался, чтобы не дать чуме довершить подкопы. Само существование его книг будто развеялось: что он написал? И писал ли вообще когда-либо? Иногда он больше не был в этом уверен. Книги, служа свидетельством, находились здесь, в его руках. Однако же книги не были им самим, однажды он это написал и еще вспоминал об этом: что книга — не человек, что меж книгой и человеком существовала еще работа, устранявшая их отождествление и порой разводившая их в разные стороны, словно врагов. Но так ли он написал? Он не решался вернуться к самому тексту, боялся оказаться непричастным к нему, как если б стал слабоумным. Так что он писал и переписывал на клочке бумаги собственное имя, а ниже выводил чередующиеся ряды квадратов, кругов и треугольников согласно методу, который должен был использовать, дабы удостовериться в твердости рассудка. Когда в палату кто-нибудь входил, он прятал листок бумаги.

Ему было нужно закончить свои книги, ту самую книгу, которую он писал и переписывал, уничтожал, отвергал, уничтожал вновь, переосмыслял, воссоздавал, сокращал и расширял в течение десяти лет, эту нескончаемую книгу о сомнении, о возрождении, о величественной простоте. Его соблазняла мысль уничтожить ее навсегда, одарить врагов их глупым триумфом, дабы они могли разносить слухи, что он больше не способен написать книгу, что давным-давно рассудок его померк, что его молчание было лишь признанием поражения. Он сжег и порвал все черновики, все доказательства работы, оставил на столе бок о бок всего два экземпляра, другу он повелел уничтожать все остальное. У него было три абсцесса в мозге, но каждый день он продолжал ходить в библиотеку, чтобы сверять записи.

У него похитили его смерть, у него, который хотел быть ее владыкой, у него похитили даже правду о его смерти, у него, который был владыкой правды. Самое главное было не произносить названия чумы, в реестре смертей название будет сокрыто, прессе предоставят лживое официальное сообщение. В то время, когда он еще дышал, семья, всегда считавшая его парией, забрала к себе это больное тело. Врачи вели малодушные разговоры о составе крови. Друзья больше не могли его посещать, если только не прорывались силой: он видел вместо них неузнаваемых существ с волосами, убранными в пластиковые чехлы, с ртами, скрытыми маской, с обернутыми ногами, с руками в перчатках, воняющих спиртом, в которые запрещали брать его руку.

Все крепости рухнули, кроме крепости любви: то была неизменная улыбка на губах, когда из-за бессилия он опускал веки. Если бы он сохранил лишь единственный образ, это была бы их последняя прогулка по садам Альгамбры или лишь его лицо. Любовь продолжала целовать его в губы, несмотря на чуму. И до самой смерти он сам вел все переговоры с семьей: он выторговывал право выбора похоронной одежды ценой вычеркивания своего имени из официального уведомления. Он подарил этой сволочи покрывало, под которым они обнимались и которое было частью приданого его матери. Вышитые инициалы могли иметь и иные смыслы.

При выносе тела на заднем дворе морга было полно цветов: венки, букеты, от издателей, от учреждений, в которых он преподавал, от иностранных университетов. На самом гробе возвышалась небольшая пирамида из роз, из которой выбивалась лента фиолетовой тафты, показывавшая и в то же время прятавшая буквы трех имен[12]. Гроб путешествовал весь день, из столицы в загородную деревню, из больницы в церковь и из церкви на кладбище, он переходил из рук в руки, но ни разу пирамида из роз, обертка которой не была ни прикреплена скобками, ни приклеена скотчем, не съехала с места. Множество рук пыталось ее куда-нибудь переложить. Либо эти руки сразу же повисали в воздухе от нерешительности и, в конце концов, передумывали, либо протягивались другие руки, которые мешали это сделать. Могущественное сокровенное повеление держало на гробе пирамиду из роз с тремя именами. Когда гроб осторожно поставили над могилой, мать спросили, следует ли убрать цветы, и она, — та, что не плакала, — сделала жест оставить их на гробе. Записку, которую неизвестный положил при выносе тела, также не взяли, не поинтересовавшись, была ли она признанием в любви или письмом с оскорблениями, срезанные цветы ее утаили. На расстоянии стоял таинственный высокий молодой человек в черной куртке на голых плечах, в темных очках, сопровождаемый несуразным стариком, который мог бы быть его отцом, слугой или шофером; они перемещались из столицы в деревню, из морга в церковь, из церкви на кладбище в изящной двухместной спортивной машине. Я никогда прежде не видел этого юношу и, когда он, не снимая очков, бросил после меня цветы в могилу, я внезапно его узнал и подошел к нему, я спросил: ты Мартин? Он мне ответил: здравствуй, Эрве. Я сказал: он всегда хотел, чтобы мы встретились, и вот. Мы обняли друг друга и, может быть, в то же самое время обняли и его возле могилы.

Землетрясение

4 марта, двадцать часов сорок пять минут, я в мастерской один, деревянным концом кисточки похлопываю наложенный поверх иконы листок золота, раскат грома, и золотинка, шелестя, отстает от большого пальца, сморщивается в шарик, мой взгляд не может его удержать, первый толчок длится несколько секунд, икона упала к стене, в стене возникает трещина, в которой виднеется сад, мне не схватиться за ручку двери, она отходит назад, паркетный пол скользкий, мастерская дрожит, становится совсем маленькой, и в тот момент, когда я оказываюсь в саду, всегда возвышавшееся надо мной четырехэтажное здание обращается в столб пыли, небо красное, я трижды пытаюсь перешагнуть ограду, в конце концов обнимаю-таки ходившее из стороны в сторону ускользавшее дерево, обвиваю его, оно крутится вокруг оси, второй толчок подбрасывает нас метра на полтора над землей, я не жду третьего толчка, чтобы счистить с себя сочившуюся на коре смолу, оседающее позади меня вишневое дерево могло бы меня раздавить, я отправляюсь через весь город посмотреть, жив ли Венсан, я иду спокойно, держа голову высоко, дабы определить, что еще не рухнуло, временами смотрю под ноги, дабы не попадать в расщелины, поначалу никого не видно, затем люди выходят из домов, многие строения обвалились на машины и автобусы, не слышно ни одного крика, чей-то отец возвращается с работы и на месте прежнего дома не отыскивает ничего, лишь подушку сына, которую, остолбенев, не проронив ни слезинки, мнет в руках, взрываются газовые трубы, вспыхивает огонь, в воздухе по-прежнему висит алеющая пыль, день померк, ночь откладывается, бегают потерявшиеся собаки, я надеюсь, что четвертый толчок сметет все, включая меня, ноги двигаются с незнакомой самоуверенностью, я не могу представить даже лица Венсана, я не представляю ни того, что он погиб, ни того, что выжил, кажется, ноги сами знают дорогу, по которой обычно направлялись автомашины, дабы доставить мне его тело, находящиеся непонятно где громкоговорители объявляют чрезвычайное положение, военные будут пристреливать мародеров на месте, но они уже тут, они вползают и ломают, они пробираются внутрь, они роются в обломках, набивают карманы и сумки, их проклинают, но не мешают им, будто они не имеют отношения к реальности, они ищут драгоценные камни и готовы срывать их с трупов, на них даже нет масок, они бесстыдны, они настоящие ангелы, мост на окраину города, где жил Венсан, разрушен, я должен сделать большой крюк, чтобы добраться туда, проходя сквозь то разоренные, то нетронутые кварталы, город похож на шаткую сцену, окаймленную театральным задником с малорослыми домиками, я погружаюсь во все больший ужас, в канавах скапливаются кучи трупов, звери обезумели, они носятся и вопят, как попало спариваются, гиены пытаются совокупиться со стрекозами, здания, в котором жил Венсан, больше нет, ибо квартала, в котором оно стояло, тоже не существует, это пучина кружащейся пыли, мужчины в рабочих комбинезонах выбираются оттуда ползком, приехал ковш, экскаватор разбирает строительные завалы, повсюду рыскают цыгане с огромными узлами, я поднимаю голову, дабы воссоздать в пространстве пятый этаж, бывший местом стольких объятий, я шел, не замечая времени, ночь напролет, лавки с напитками закрыты, я не заметил, что была ночь, она настала и кончилась, утреннее солнце печет слишком сильно, земля похожа на раскаленную сковороду, жар от нее растет, не переставая, я подхожу к моргу, холодильники забиты, равно как вестибюль и административные помещения, которые тоже переполнены трупами, в саду расстелили брезент, на него выложили разрозненные фрагменты, руки, ноги, ступни, голые или украшенные, одетые части тел, средь которых топчется толпа в поиске сходств, особых примет, чего-то знакомого, толпа, в которую я просачиваюсь и которая, как и я, хотела бы узнать фамилию на браслете, кусок ткани, шрам, бородавку, или просто-напросто ощутить нежность от прикосновения к чему-то мягкому, шелковистому и без причины украсть найденную часть тела, завернуть ее в кусок газеты, чтобы поджарить или сгрызть подальше от чужих взглядов, все начинает жутко вонять, слышится запах подслащенного дерьма, карамелизированной крови, обжаренных в сахаре субпродуктов, солнце, подпаливая брезент, печет, словно мангал, от запаха у меня перехватывает в горле и подкашиваются ноги, рабочие морга приносят баллоны с фенолом, чтобы опрыскать трупы, я знаю, что не мог бы распознать среди всех этих частей тел ничего, что могло бы принадлежать Венсану, и, если бы я заподозрил в чем-то сходство, то плюнул бы на означенную часть и пошел бы своей дорогой, но меня толкают, сжимают со всех сторон, и я вынужден топтаться на месте, я мог бы силой выбраться из толпы и уйти прочь, но нескончаемая прогулка приносит мечтательную негу, солнце становится почти нежным, зловоние почти восхитительным, части тел уже не помещаются на брезенте, и прелестные обрезки девочек и мальчиков покоятся на свежей траве, вот где хотел бы я преклонить колени или же свалиться в обморок, вот что хотел бы топтать и давить, словно нечаянно, дабы унести с собою нечто на подошвах ботинок; перекрещиваясь в бесконечном лабиринте, две длинных людских очереди почти дерутся, проклинают друг друга, словно колонны врагов, они ломают ноги, не желают замечать друг друга и раздают тумаки, в эту минуту совсем близко мне видится смеющееся лицо Венсана.

Три четверти мира

Окулист сказал Донатусу, что он всегда видел лишь три четверти мира. То же касается и его лица, он видел такую же его часть, если, стоя перед зеркалом, инстинктивно не выгибал шею, дабы устранить недостачу. Проблема была в мешавшей видеть всё полностью небольшой части правого глаза, как если бы та была чуть зашорена или взгляд преграждала небольшая цементная стенка. Был ли это врожденный изъян или же своеобразный физиологический знак отличия? Он не поинтересовался у врача и сказал себе, что этот человек мог просто сбивать его с толку. Никакой возможности лечения не существовало. Нужно было лишь время от времени вспоминать об этом, как в силу обстоятельств он до сих пор и делал, и в нужный момент чуть поворачивать голову, если вдруг начнет происходить что-нибудь неприятное. Он не сказал новости ни родителям, ни маленькому сыну, которого вез на велосипеде из горной Швейцарии, где жил, до самой Италии. Может быть, визит к офтальмологу был преждевременным, поскольку глаз его никоим образом не беспокоил, или даже своего рода очистительным, поскольку очень скоро на упомянутом участке велосипедного пути меж двух границ ему в глаз залетела соринка неизвестной природы, если только у нее не было такого предназначения, попав в левый глаз и мучительно покалывая, стереть остававшиеся две четверти мира. Вынужденный прикрыть глаз из-за непрерывных нападок крошечной ростры, представлявшейся ему стальной, он понял, что правый глаз позволял видеть перед собой весьма узкое пространство, не распространявшееся далее носа. Не зная об аномалии, он бы потерял голову. Он продолжал ехать прямо, а ребенок за спиной, которого дороге никак не удавалось вымотать, продолжал сосать соску. Монахини из «Христа Милосердного» сказали, что не могут ничего для него сделать и что он должен добраться до больницы в следующем большом городе, у них нет ни приборов, которые могли бы установить, что это за соринка, ни тех, что могли бы от нее избавить. Доехав до одного из городских предместий, он вдруг обнаружил, что катит среди военных машин: повозки и кареты скорой помощи выглядели столь непривычно и пугающе, что он решил — это из-за правого глаза. Одно из общественных зданий было взорвано. Врач сказал, что в глаз попала не сталь, а пшеница: кончик от усика злака, поспевающего как раз в это время года, с порывом ветра залетел в такую область глаза и на такую глубину по сравнению с радужной оболочкой, что видеть теперь что-либо стало невозможно. Пинцет, который, как могло показаться, принадлежит натуралисту и создан, дабы выпрямлять помятые надкрылья, подцепив кончик пагубного колоска, избавил тот от обретенного изыска, которую колосок снискал, словно драгоценное украшение, вонзившись в небольшую и столь жизненно важную частичку тела. Три года спустя не осталось ни единого следа от спасшей глаз операции. Однако эта история, рассказанная Донатусом Уриэлю, вызвала у друга необъяснимое волнение: когда он смотрел на лицо, которое не видел два года, в его взгляде сквозил то пристальный интерес, то подлинное отвращение, а порой — дикое влечение. Уриэль, безусловно, заметил легкую и открыто проявлявшуюся вечером благосклонность, особенно после стакана вина. Теперь он удивлялся почти полному ненависти холоду своего утреннего взгляда: он видел в другом лишь бедное неприспособленное существо, довольно не сбалансированное, тяготимое, неуклюже двигавшееся, одежда которого была уродлива и зловонна, а небритое распухшее лицо бороздили уродливые рытвины. И вот вечером Уриэль решился на хитрость: собрался стащить у Донатуса часть вонючей одежды и с удивлением почувствовал, что запах ее приятен. Тем временем Донатус побрился, они выпили по бокалу вина, и Уриэль счел просто великолепным его затылок, от молочной белизны складок которого утром его мутило. То, что отвращение исчезло, одновременно лишало Уриэля эротической привлекательности, вызываемой им у Донатуса: оно было настолько необъяснимо, неистово, что каким-то непостижимым, загадочным образом откликалось во всем теле, в том, чего он не ведал, в том, что угадывал, и отвращение это было тихой фазой влечения, иначе же оно стало бы резким, агрессивным. Когда Донатус чувствовал, что он отталкивает, вызывает неприязнь, он становился ласковым; он закрывался, как только Уриэль хоть немного находил его соблазнительным. В этой постоянной синхронности вожделения и антипатии была словно некая обоюдная жестокость. Вновь очаровываясь, — очарование его походило на заряжающуюся собственной энергией динамо-машину, — Уриэль еще упивался мыслью, что красота другого будет заключена, навсегда, лишь в его собственных зрачках, что она словно бы нарисована, что это неразличимая пелена, неотделимая от его собственных глаз, что, стало быть, это он ее изобретатель и единственный обладатель (и что поэтому его присутствие должно стать необходимым другому: что он будет последним человеком на земле, пред которым Донатус сможет встать на задние лапы). Может быть, это было всего лишь воспоминание о лице, которое вызывало восхищение два года назад? Уриэль видел, что эта красота оживает в его взгляде, что он дарил ей скоротечное возрождение, что она была, словно увядший цветок, который изуродовали, и поэтому он вдруг вновь расцветает. Были и другие утренние мгновения, когда его взгляд отказывался видеть даже малейший намек на красоту, когда он обрекал друга чахнуть. Как все это было странно! Если в такие минуты мысль его была неиссякаема, с губ, словно безмолвную брань, можно было собирать уничижительные прилагательные, и, если возникал повод поэтически воспринять какие-нибудь слова или фрагменты очаровывающей его красоты, то он внезапно становился сухим и резким. Злобный болтун по утрам и немой влюбленный по вечерам. История с глазами тем более поразила Уриэля, что он был убежден, что с одного бока профиль Донатуса заставлял у него течь слюни, а профиль с другого бока вызывал горькое желание послать его подальше. Может, именно полуслепой оказывался красавцем или даже ясновидящим? В продолжение своей речи он задал этот вопрос Донатусу. Угадай, ответил тот. Уриэль, несмотря на усилия друга все замаскировать, прекрасно видел, что один глаз был, похоже, чуть поменьше, или вроде бы чуть неподвижнее, но, может статься, это было лишь ловкое притворство того, кого он разглядывал. У меня не получается, — сказал Уриэль, — я ошибусь, скажи мне сам. Вот этот, — ответил Донатус, — указывая на правый глаз. Полумертвый глаз придавал профилю с правой стороны то преимущество, которого не было у профиля слева. А теперь скажи мне, — продолжил Донатус, догадываясь, что его лицо временами могло становиться то более красивым, то менее, — отойди чуть дальше, протяни ко мне руку и закрой ею сначала одну сторону моего лица, потом другую и скажи, отличается ли одна от другой. Это было очевидно: левая сторона, со зрячим глазом, выглядела живой, здоровой, пленяющей; правая сторона была почти некрасива: вялая, неестественная, без чего-либо, обозначающего так называемые черты характера. Эта помертвевшая половина лица, словно став более объемной и внезапно потеряв последний проблеск жизни, превращалась в великолепный профиль слепого, странным образом вдруг более эффектный, нежели пресный профиль с левого бока. Осознав это, Уриэль положил руку на бедро Донатуса. У тебя теплые руки, сказал Донатус. Затем Уриэль принялся ласкать его тело под одеждой. Мальчики ласковее девочек, сказал Донатус. Твои ладони божественны, и я приеду в Париж лишь за тем, чтобы ты ласкал меня… Самое странное в истории, что через сорок восемь часов после того, как эти слова прозвучали, Уриэль и Донатус расстались перед Пизанским вокзалом, не попрощавшись, зная, что больше не увидятся, каждый желал лишь одного — плюнуть другому в лицо. Они ненавидели друг друга. До поезда оставался целый свободный день. Уриэль снял на несколько часов девятый номер на втором этаже гостиницы «Виктория». Он расстроился, когда обнаружил, что нельзя раскрыть полностью створки, чтобы увидеть Арно, он собирался сесть в кресло и подставить лицо бившему прямо в окно солнцу. Он мог чуть приподнять створки железной киркой: в просветах проглянули пара колоколен и башенка, кажется, предназначенная для снятия метеорологических показаний. Он не прочитал ни строчки из книги, — другого багажа у него не было, — минувшей ночью он с трудом пытался осилить ее в течение трех часов. Он уснул. Внезапно солнце осветило все его лицо, проникнув сквозь единственный просвет, в который его было видно оттуда, где лежала подушка, и светило менее минуты по солнечному расписанию, и было оно почти столь же сладко и нежно, что и далекий шум грозы, который слышался ему двумя ночами ранее, когда он был убежден в достоверности и привязанности друга. Уриэль, по-прежнему распростертый, различил на расчерченном сумерками оконном стекле полоску полупрозрачного пара, за которым было достаточно еще света, дабы в совокупности с решетчатыми створками позади образовать нечто наподобие темного полотна, что призывало к себе его руку. Это выражение мидинетки он всем сердцем прочувствовал во время бессонной ночи: в одну секунду он понял, что сердце его разбито; так ваза бестолково покрывается трещинами из-за жары. Его пальцы вновь вывели имя Донатуса, которое они уже выводили на другом запотевшем стекле недавним днем ликования. Пальцы чудища добавили: vai al diavolo. Дело происходило в Италии. Однако требовалось, чтобы язык его ненависти был интернациональным, чтобы все разновидности демонов восприняли его пожелание. И он добавил еще: geh' zum Teufel, затем: иди к черту, go to Hell. Донатус катился по шоссе прямо навстречу разверстой могиле, когда вокруг машины завертелся снежный буран. Уриэль спросил себя, не зовут ли этот вид створок, что невозможно раскрыть под прямым углом, а лишь повертеть в обе стороны, словом «жалюзи», он так часто путал слова. Он снова заснул. Пробудившись, он заметил, что сумерки, завершаясь, потихоньку стирали его судьбу, и свет меж стеклом и ставнями исчезал, оставляя непроницаемое мутное полотно. Там было написано теперь лишь Teufel, затем вообще ничего. Уриэль посмотрелся в зеркало, он с беспокойством разглядел, что белый уголок глаза, который магнитом привлек острый кончик пшеничного колоска, увеличился и пожирает теперь глазное яблоко. Он принял горячий душ и освободил комнату. Дежурный администратор собирался сдать номер другому путешественнику, он сразу же отправил лакея сменить простыни и влажные полотенца. Уриэль подвинул занавеску поближе к стеклу, чтобы в сумерках даже в прозрачных капельках нельзя было увидеть буквы, сообщавшие о его скверном настрое. Это было еще хуже, чем если бы он стащил банный халат. Он сбежал. На следующий день новый съемщик потянет за занавеску и отправится прямехонько к черту.

Девушка из соседней квартиры

Она была из старинной итальянской семьи, обе наследницы которой, визжа, вдрызг разругались. В квартире за стеной все переменилось. После небольшого ремонта постелили палас, потом доставили пианино. В этом доме уже стояло пианино, на котором чаще всего играли пожилые люди: в один и тот же час после полудня старое пианино повторяло одинаковую мелодичную последовательность песенок и вальсов. Вместо того чтобы раздражать, эти повторы, наоборот, волновали меня, каждый раз все сильнее: я не знал, кто играет, не пытался узнать, представлял себе некую даму; однажды, поднимаясь по лестнице, я остановился на площадке четвертого этажа, на пианино играли за дверью слева, но я не пытался связать свое волнение с чьим-либо лицом, воспользовавшись именами жильцов, указанными у входа. Я чувствовал в мелодиях, различимых двумя этажами выше, упорность гребца, идущего против волн. Я ощущал, что в настойчивости воспроизведения в одном и том же порядке одного и того же музыкального ряда было что-то решительно важное: оно рождалось из воспоминаний, сберегало существование. Женские пальцы, бившие каждый день по клавишам со все нарастающим темпом, восхваляли память. Однажды пианино умолкло.

Девушка поселилась в соседней квартире: я заметил ее за приоткрытой дверью вместе с женщиной постарше, вероятно, матерью, которую потом больше не видел. Я подумал: буржуазная дамочка из провинции, перевезла дочку учиться в Париж. Каждое утро девушка играла на пианино, начинала с гаммы, потом переходила к более сложным упражнениям, сбивалась, начинала снова, вновь спотыкалась, ее оплошности были чудесны. Нас разделяла только стена, заставленная книжными полками: со своей стороны я писал за повернутым к окну письменным столом, печатал на машинке. Железному шуму — от клацаний пальцев по машинке моего деда, над которой я упорствовал, презрев комфорт, дабы она продолжала существовать, и любовно пребывал рядом с нею во время ее агонии, — отвечал гром отважных нот соседки. Два шума как бы служили друг другу спутниками жизни, что так близки и делают вид, словно не знают друг друга, у них для отговорок есть сень стены, и души их держатся за руки. К середине упражнений соседки неизменно возвращалась одна особо печальная мелодия, которая настолько меня впечатляла, что я прекращал печатать на машинке и вслушивался, рискуя обнаружить свое волнение.

Три года тому назад один институт попросил меня создать произведение в области аудиовизуального искусства, поскольку я принадлежу к тем, кто одновременно и пишет, и делает фотоснимки. Мою работу должны были показать летней ночью на Аренах Арля. Теперь я понимаю, что уже наступил закат, как говорят про старых художников, моего фотографического мастерства. Я уже не фотографировал больше ни друзей, ни тех, кто меня привлекал, дабы хотя бы таким образом недолго обладать ими, я уже как будто забросил фотографирование. Я был уже умирающим фотографом, во всяком случае, парализованным. Но карусель круживших по квартире бликов побуждала меня вернуться к тому, что я оставил. Я был столь благодарен за их благотворное действие, что решил запечатлеть их, дабы от этих пересветов остался какой-то след. Поколебавшись, я предложил работу о собственной квартире. А какое будет, кроме моего голоса, звуковое сопровождение? Почти никакого, звуковая атмосфера квартиры, ее тишина, шум печатающей машинки, которому вторили первые прикосновения соседки к клавишам пианино. Их можно было бы, сказали мне, легко воссоздать с помощью уже существующих записей. Нет, я хотел, чтобы это были достоверные звуки. А нельзя ли, чтобы их записать, попросить соседку прийти на студию? Ни в коем случае, я бы никогда не осмелился попросить ее об этом, я не хотел, чтобы она была в курсе проекта. Я потребовал высокочувствительный звукозаписывающий аппарат, заставил подробно объяснить, как он работает, и, дабы быть уверенным, что не случится осечек, попросил специалиста предварительно его настроить, указав ему точное расстояние между стеной и столом, с учетом глубины полок с книгами. Мне вручили магнитофон в пластиковом пакете, я должен был просто вернуть его через три дня, никаких препятствий не было, соседка играла каждое утро. Выходя из студии, где я начал записывать отрывки из дневника о моих занятиях в квартире, так или иначе связанных с соседкой, я столкнулся с ней на улице, держа в руках пакет с охотившимся на нее устройством, я никогда не встречал ее так далеко от нашего дома, мы поздоровались, она покраснела, мы никогда не обменивались иными словами, кроме простых «Добрый день. — Добрый вечер». Но мы знали практически все о жизни друг друга: перегородки были такие тонкие, телефонные разговоры были слышны, мы оба жили в одиночестве, и от того наши редкие гости становились более заметны и поджидаемы. Когда девушка исчезла из вида, я склонился над пластиковым пакетом, дабы удостовериться, что он не прозрачный.

Вернувшись домой, я незамедлительно установил и подключил аппарат, приставив его поближе к стене. Девушка другой дорогой тоже вернулась домой, я слышал ее шаги. Она еще не играла этим утром, она отсутствовала столько же, сколько и я. Я ждал. Чтобы заставить ее играть, печатал впустую на пишущей машинке бессмысленные фразы и потом бесшумно комкал листки. Она не играла. Меня это не беспокоило: она будет играть завтра. В ожидании, я рано поднялся и быстро спустился на улицу, чтобы позавтракать и вернуться к моменту, когда она набросится на гаммы. Ничего не происходило. Тем не менее, я продолжал ждать. Чувствовала ли она, что я сижу в засаде, держа палец на кнопке, словно охотник, притаившийся на пути жертвы? Неужели шум печатной машинки оказался до такой степени лживым? Мои перемещения незаметно превратились в очень тихие, неразличимые, и это меня выдало? Я включил магнитофон, нажав одновременно обе кнопки как можно тише, и подчеркнуто продемонстрировал, что ухожу из квартиры, уронив на лестничной площадке ключи, поднял их, ругаясь, и повернул в замках ровно столько раз, сколько обычно, нервно нарезал круг возле дома, другой, третий, поднялся украдкой, на лестнице не слышалось никакой мелодии, по шуму я определил, что девушка дома, я подбежал к аппарату, тихонько его остановил и, словно вор, унес в спальню, закрыв за собой дверь, чтобы прослушать запись. Ничего не записалось. Оставался лишь один день.

На следующий день она тоже не играла. Отчаявшись, я напрасно ждал. Я закрылся в спальне, чтобы позвонить технику и предупредить, что не смог сделать запись: должен ли я вернуть аппарат, как договаривались, или могу подержать у себя еще день или два, не теряя надежды? Ответа я не дождался: я услышал, что соседка играет на пианино, быстро повесил трубку и с облегчением нажал кнопки стоящего на столе аппарата. Она играла, ура! И с той же неловкостью, теми же оплошностями, теми же повторами, какое чудо! Я ждал того самого места. И вот она его играла, Боже мой, как оно было прекрасно! И я записал его, записал эту печаль. Я поспешил убрать аппарат в пакет и помчался с сокровищем в институт.

Техник надел наушники, чтобы его прослушать. По недовольной гримасе я сразу понял, что что-то не так, он снял наушники и сказал: это невозможно слушать, все слишком расплывчато, я предупреждал, вы думаете, что в квартире тихо, потому что привыкли к ней, слух по-разному воспринимает шум внешний и те незаметные звуки, что вы производите сами или нарочно пытаетесь уловить, а машина не способна на работу, которую делает слух; единственное решение — дать запись профессиональному пианисту, чтобы он воспроизвел нужный кусок, имитируя сбои. Я отказался. Решил, наконец, поговорить с соседкой. Я попросил, чтобы ей заплатили за работу: ей надо будет прийти в студию записать тот музыкальный фрагмент. Несколько дней я колебался, а потом решился и позвонил в звонок. Приотворив дверь, она извинилась, ей нужно было одеться, затем через несколько секунд она вернулась, по-прежнему краснея. Я рассказал о своем предложении, она ответила, что ей нужно подумать. На следующий день она постучала в дверь, дабы торжественно объявить, что она согласна. С этого момента моя жизнь превратилась в ад. Она играла фрагмент с утра до вечера, зубрила его, занималась с преподавателем дополнительные часы, посвященные единственному куску, тот понемногу становился лучше, сводя на нет все мое волнение, через сорок восемь часов он был совершенен, изуродован совершенством, я его ненавидел.

Я не мог помешать девушке прийти в студию вместе с преподавателем. Она играла с гордостью. Я попытался объяснить, чего именно желал, она ответила: если я правильно понимаю, вы просите меня играть плохо? Она обиделась, подумала что я над ней подшучиваю. Ее чересчур нарочитые оплошности были хуже непопадания в ноты: они били по моему чувству мелодии. Но в студии, используя разные записи, вместе с техниками с горем пополам мы могли более-менее воссоздать то, что требовалось. И этой июльской ночью, чувствуя комок в горле, пока на Аренах Арля по экрану скользили картинки, я вновь услышал, как играет соседка. Может, она приехала тайно?

По возвращении я нашел в почтовом ящике ее записку: с видом теплого участия, вуалирующим ледяную холодность, она выражала надежду, что вечер прошел хорошо. Когда же вернулась она, я подумал, что она стала скрытной, понял, что она меня избегает, а однажды на улице мне показалось даже, что она уставилась на меня с ненавистью. Тем не менее, мы по-прежнему все друг о друге знали. Но в этом было что-то новое, неприятное, непоправимое: она более не играла на пианино. Она больше никогда на нем не играла, лишь один раз. В одно прекрасное утро я снова услышал мелодию, она снова была со мною, неожиданная, по-прежнему несравненная в своей грусти, словно, пока девушки не было, ее играл призрак: от избытка чувств я был готов целовать стену, за которой она звучала. Но то было лишь ознаменование ее ухода. Девушка, что живет по соседству, мне нравится, и этот текст — единственный способ сказать ей об этом.

Лимонное дерево[13]

Я восхищался изящной мощью его рук тайком. Я никогда их не гладил. Иногда я их грубо, быстро пожимал, как свой парень. Дружеские объятия становились более частыми, когда мы без остановки выпивали множество кружек пива, мы устраивали соревнования, нам доводилось, сидя бок о бок, опрокидывать штук по восемь, пока Боб растерянно глядел на нас, он пользовался предлогом, что беден, чтобы покупать себе выпивку, он не мог оплатить нам в долг семнадцатую и восемнадцатую кружки, и Жано, официант, нам отказал. Жано был старый чудак; когда его окликали из другого конца зала, он вопил: «Снимай штаны, я сейчас подойду!», это была его любимая шутка, с девочками он разговаривал почтительнее. Что до девочек, то мы поглядывали на них лишь в зеркало и до тех пор, пока они не замечали, Боб мастак отводить взгляд in extremis, он клал сигарету, чтобы она не упала, говорил, что из-за пива у нас стеклянный и даже мерзкий взгляд. Нам было хорошо от пива. Боб ушел на лекции раньше, он был странным, он поминутно бросал нас без объяснений: вероятно, чувствовал, что его мордашка девственника вызывала у нас после четвертой кружки желание делать ему больно, врать, втягивать в грязные делишки, он был наивным. Мы уже не годились для занятий по географии, так что лучше уж прогулять. Поддев рукой дно бумажного стаканчика, Систу заставил его выполнить рискованный тройной прыжок, затем мы опустошили карманы, вытаскивая монеты, а Жано собирал их в ладошку, говоря, что заведение не предоставляет кредитов такой пьяни. Жано не стеснялся теребить руку Франсиса, он так прославился своими шутками, что никто бы не заподозрил его в гомосексуальности. Я же дрожал от страха, что мой Систу догадается о моем влечении. Когда я был столь пьян, я засовывал руки поглубже в карманы. Но Систу был таким нежным, однажды, выйдя из кафе, он стал тереться лбом о мое плечо, он отвешивал мне пинки по заднице, делал вид, что толкает меня в овраг, чтобы потом подхватить руками. Порой я говорил себе, что он все понял и бес игрока тянет его поближе ко мне, словно он моя тень или близнец.

Я обратил внимание, сколь великолепны его руки, когда он во время баскетбола сломал запястье. В гипсовом браслете его левая рука превратилась в женщину, лишившуюся сознания, доступную. Мой взгляд обладал ею. Паралич наделял ее женской беспечностью и легкостью, но при этом не лишал ни мощи, ни отливающей синим цветом венозных прожилок крепости, а баюкал эту уснувшую, непорочную красоту под наркозом, сражавшуюся против снотворного, отыскивая надежную поддержку или непрочные глубокие карманы, дабы изнеженность не обнаружилась в кисти крестьянина. Боб отказался написать пару слов на гипсе, утверждая, будто это так же опасно, как и переливание крови. Я же не заставил себя упрашивать и бодро надписал зелеными чернилами: «Моему доброму старому Систу, с надеждой, что рука весьма скоро сможет оказывать ему привычные услуги». Я продолжал бахвалиться, но лицемерил: мне вовсе не хотелось, чтобы его рука освободилась от футляра или тисков.

Прошло много месяцев. Систу ураганом ворвался ко мне в спальню, мертвенно бледный, весь мокрый от пота, пряча за спиной руку, он запинался:

— Карга… в переходе… чокнутая старуха… которая орет как сумасшедшая, когда только увидит, что я подхожу к турникету… будто я шелудивый пес… чертов прихвостень… нам нужно было свести счеты, мне с этой старой девой… так что я приготовил ей сюрприз, собственного производства… красивый такой фейерверк, чтобы подновить ее будку, а то та стала облупляться, как и она сама… можно было не ломать голову: хорошенькая, в два-три пальца, петарда с длинным фитилем не могла никого поранить… я же не собирался совать ей мою гранату между ног, чтобы она избавилась от своей вонючей девственности… не, всего лишь небольшая разрядка для сердца… но припадок случился не с ней, а со мной… а шлюха забрала себе мою руку… мне оторвало руку, а старая грымза сидела и лыбилась в окошке, и я видел, что она смотрит, как мои пальцы разлетаются в стороны, мне было так стыдно… я удрал… но сначала отыскал пальцы… их было два… рука превратилась в месиво, но три еще держались, не совсем вместе, но держались, они дергались сами по себе, и я говорил им, чтобы они перестали…

— Не ври, покажи мне руку.

Несколько мгновений я боялся, что он прячет оружие и будет сейчас угрожать.

— Да, я немного приврал… Старуха ничего не видела… И это хуже всего… Она не видела, как мои пальцы летят в разные стороны, это даже не станет ее кошмаром… Ей не надо будет пытаться забыть о них… Я не дошел до нее, мне не удалось отомстить, и теперь стыдно… Я был один в сарае, мастерил снаряд… Пальцы упали на стружки, даже не в траву… Еще живая плоть, облепленная опилками, это омерзительно… я их подобрал, пошел помыть на улице, под колонкой, никто меня не видел, а потом вернулся в мастерскую, чтобы найти газету и сделать сверток, у меня уже появилась идея, но прежде я вытер оба пальца платком, они стали холодными от воды, и я долго на них дул, они больше не хотели отогреваться, мерзавцы…

— Но что ты с ними сделал, что ты сделал с этими пальцами?

— Успокойся, Люлю. И никогда не рассказывай об этой истории. Это между нами. Не хочу, чтобы кто-то знал, что я с ними сделал.

— Тогда расскажи, расскажи…

— Ладно, я сделал маленький сверток: из платка получился саван, ты ведь знаешь, что мусульмане полностью укутываются простынями, и потом они… Я пошел в лес…

— Так пойдем же туда, Систу, пойдем туда сейчас же! Ты должен меня туда отвести! Умоляю тебя!

— И что мы будем там делать, Люлю? Зачем так волноваться? Для меня все это уже давняя история. У меня остается еще восемь штук. Этого вполне достаточно, чтобы дрочить, и еще больше, чем надо, чтобы засунуть в дыру у шлюхи… А двух, которых больше нет, представляешь, — тут вот, под повязкой видно, что чего-то не хватает посередине, — так вот, я по-прежнему чувствую их, мне приятно от этих непривычных покалываний…

— В какой из двух лесов ты ходил?

— В тот, где мы вечно блуждаем…

Мне удалось убедить Систу отвести меня. Оказавшись там, я с нетерпением спросил:

— Где это было?

— Вот тут… Я уже не вполне помню…

— Ты не узнаешь места?

— Нет, не совсем, тут везде все почти одинаково…

— Но где ты их закопал, ты вообще не помнишь?

— Я пытался рыть землю под столькими папоротниками…

Я начал терять голову:

— Папоротниками? Здесь повсюду одни только папоротники! Может, ты помнишь какие-нибудь приметы? Скрещивающиеся тропинки, какой-нибудь крестик, дерево, что угодно?

Систу разозлился:

— Пойдем уже! Нехрена больше тут делать…

— Нет, подожди! Сейчас найдем! Под папоротниками? Это не так сложно… Сейчас найдем…

— Не знаю, зачем я с тобой пошел…

У меня появилось дурное предчувствие:

— Ты ведь мне не наврал? Ты ведь их не сжег?

Но Систу был где-то далеко. Внезапно он, кажется, вспомнил:

— Лимонное дерево… Я закопал их под лимонным деревом…

Он тронулся из-за взрыва рассудком? Или он надо мной издевался? Я опасался грубить ему.

— Лимонное дерево, здесь? Ты уверен… лимонное дерево?

Но ему не приснилось. Пятью минутами позже мы оба стояли на карачках возле лимонного дерева, как если б оно выросло у нас прямо под ногами. Я рыл землю, я был так рад:

— Если сейчас не найдем, вернемся! Вернемся ночью! Будем возвращаться каждый день, пока не найдем их!

Систу выглядел встревоженно:

— Что ты хочешь сотворить с моими пальцами?

Но я уже его не слушал. Я копался, стоя на четвереньках, вырывал и выкидывал стебли:

— Думаешь, с этой стороны или вот с этой?

— Скорее, тут, — ответил Систу.

Он уже не знал.

— Здесь? Подожди… Я нашел, вот они… Я нашел!

Я только что достал из земли небольшой сверток, полный земли. Систу дрожал. Я протянул ему сверток:

— Развяжи его, сам.

— Нет, давай ты. Я не смогу больше к нему прикасаться. Ты меня пугаешь.

Я содрал газетную бумагу, потом развязал узлы на платке, я был в экстазе:

— Какое чудо! Сокровище!

Систу гримасничал:

— Они уже коричневые, все мокрые, сморщенные, мерзость какая, брось! На что они нужны?..

Я схватил один палец, засунул себе в рот и стал жевать.

Систу бросился на меня и начал трясти:

— Выплюнь сейчас же! Ты отравишься!

Это было выше его разумения, я торопился проглотить палец, грубо его оттолкнул:

— Уходи! Оставь меня! Это больше тебя не касается…

Мы дрались. Когда палец полностью прошел по моему горлу, я почувствовал, как меня охватывает покой. Систу ослабил хватку, худшее для него уже состоялось. Ему стало весело. Он пошел забрать платок с оставшимся пальцем и спрятал его в кармане:

— А вот этот вот, — завопил он, — я не позволю тебе съесть, эдакий ты обжора! Или же… тебе надо будет в самом деле его заслужить!

Он танцевал вокруг меня, чтобы раззадорить.

Я кинулся к его карману. Мы переругивались, как дети. Систу радостно захохотал:

— Он чокнутый! Я люблю тебя! Ты чокнутый!

Он отталкивал меня и при этом быстро, заискивая, целовал мне голову. Я чувствовал во рту его мерзкий вкус и слышал, как он говорит, что любит меня. Он был во мне, мне больше нечего было ему сказать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад