На других фронтах между тем удалось одержать несколько негромких побед. Главным инициатором их был Дэвид Саломонс, богатый брокер голландского происхождения, чьи предки поселились в Англии в середине XVIII века. Его отец Саломон Леви, судя по описанию современника, был довольно знакомым персонажем в Сити и окрестностях: «Саломонсы известны своими связями с голландскими финансами. У отца… была примечательная, характерно еврейская наружность, и, более того, он больше походил на бродячего старьевщика, чем на купца и менялу. Глядя, как он ковыляет по Бартоломью-Лейн к своей конторе в Шортерс-Корт на Трогмортон-стрит, сгорбив спину, с клюкой и коротко стриженной седой бородой, можно было подумать, учитывая, что одет он прилично, будто кто-то из уважаемых обитателей Катлер-стрит или Розмари-Лейн направляется к своему брокеру, чтобы вложить какую-нибудь мелочь. Даже имея такую незаурядную внешность, старший мистер Саломонс ни в коей мере не относился к скрягам. Он щедро давал деньги друзьям, помогал многим нуждающимся и считается добросердечным и великодушным человеком».
Дэвид, родившийся в 1797 году, унаследовал от отца доброе сердце и великодушие, хотя и не внешность. В возрасте двадцати семи лет он женился на Жанетт Коэн, внучке Леви Барента Коэна, племяннице Натана де Ротшильда и Мозеса Монтефиоре, одной из самых завидных наследниц в Англии. Церемонию провел на лужайке дома невесты в Кэнонбери главный раввин Соломон Хиршель. Монти провозгласил тост за жениха и невесту, и Саломонс ответил. Хотя его представительная внешность сразу же обращала на себя всеобщие взгляды, его речи порой заставляли их отвернуться. «Мистер Саломонс допускает только одну ошибку, – писал современник, – а именно мнит себя оратором. При статном росте и лице, говорящем о некотором уме, его врожденный недостаток, который заключается в голосе, больше напоминающем писк дешевой дудки, нежели человеческую речь, – это такое препятствие, которое, боюсь, ему никогда не преодолеть». Однако, как оказалось, это препятствие он преодолевал с настоящим апломбом.
Саломонс унаследовал одно состояние, женился на втором и увеличил оба благодаря собственной предприимчивости. Он поступил на биржу в 1823 году, стал акционером Lloyd’s и приобрел некоторую известность как авторитет по акционерным банкам.
С 1709 года банки, за исключением Банка Англии, могли действовать только в виде партнерств, и в итоге во время финансового краха 1825 года все они рухнули, словно кегли, утянув за собой друг друга. В 1826 году после упорной кампании, в которой участвовал и Саломонс, правительство приняло акт, разрешающий открытие акционерных банков в радиусе более 65 миль от Лондона. В следующие семь лет создался значительный антагонизм между Банком Англии и этими загородными банками, которым не терпелось перебраться в Лондон. Саломонс предложил разделить сферы действия: Банк Англии остается банком для банкиров, а другие отказываются от права (которым пользовались до сих пор) выпускать банкноты. Некоторые его идеи вошли в Закон о банковской хартии 1844 года.
Саломонс был среди основателей и, может быть, одним из самых влиятельных первых директоров Лондонского и Вестминстерского банка (предшественник Вестминстерского банка). Он открылся сразу же, как только акционерным банкам разрешили работать в Лондоне в 1833 году, и год спустя распахнул свои двери для публики. За несколько десятилетий он превратился в национальный банк. Саломонс был его президентом с 1859 по 1867 год.
Формально у Саломонса не было экономического образования, но он обладал интуитивным пониманием сложного характера денег и денежного рынка. Он много писал по экономическим вопросам, в том числе операциям акционерных банков, хлебных законах, колебаниях на денежном рынке и финансировании железных дорог. Акционерный принцип отнюдь не был общепризнанным, и Саломонса часто просили разъяснить его и с теоретических, и с практических позиций, и в нем поражает сочетание простого здравого смысла и необычайной дальновидности.
В 1858 году его пригласили выступить перед выборным парламентским комитетом по поводу действия Закона о банках. В предыдущем году произошел серьезный валютный кризис, и оказалось, что в законе 1844 года есть недостатки. Экономику продолжали сотрясать безумные бумы и громкие крахи. Саломонс встал на защиту закона: «Я полагаю, что коммерческий мир нельзя оградить от последствий длительного периода процветания и успеха. Я полагаю, что люди, которые много лет получают большую прибыль и ведут крупный бизнес без потерь, становятся настолько безмятежны и чрезмерно самонадеянны, что начинают думать, будто не могут понести никаких убытков; поэтому, как мне кажется, никакой человеческий институт не может заставить человека быть осмотрительным».
По его мнению, наилучший выход – это дать Банку Англии полномочия расширять или сокращать выдачу кредитов, дабы регулировать темпы экономики.
Как сказала газета «Таймс» после смерти Саломонса, Вестминстерский банк своим выдающимся успехом «и еще более акционерные банки Лондона своим развитием и важностью в большой мере обязаны его неустанной заботе и вниманию».
«Ко времени его кончины, – отмечал историк Вестминстерского банка, – эта акционерная банковская система, для становления которой он приложил так много усилий, уже успела заявить о себе на финансовом рынке и приобрести репутацию, которую уже никогда не потеряет».
У Саломонса было множество коммерческих интересов, в том числе он был директором Южноавстралийской земельной компании, попечителем Лондонской ассоциации страхования жизни и председателем Редингской, Гилфордской и Рейгетской железной дороги.
Его интерес к эмансипации носил менее академический и более непосредственный характер, чем у Исаака Лиона Голдсмида. У него были политические и общественные амбиции, которых он не скрывал. Те барьеры, которые затрагивали других только в теории, для него были личными преградами. Однако он разделял с Голдсмидом и Монтефиоре заботу о правах евреев. Он был активным прихожанином Новой синагоги, щедро жертвовал на ее благотворительность и заседал в Совете представителей. Его глубоко взволновало Дамасское дело, он помогал организовать протесты и подготовил подробную брошюру по этой теме. Его всерьез интересовали проблемы еврейского образования, и он активно старался улучшить условия жизни и поднять статус своих единоверцев, хотя и не сравнялся в этом с Монтефиоре. Иными словами, честолюбие не было его единственным или даже главным мотивом.
Каждый раз, поднимаясь на очередную ступень общественной лестницы, он чувствовал, что ведет за собой всех евреев. И это в самом деле было одной из причин, почему он сталкивался с таким мощным сопротивлением.
В свои первые годы в Сити Саломонс стал свидетелем некоторых незначительных реформ. После 1828 года был снят лимит на число брокеров-евреев. С 1831 года евреям ничто не препятствовало пользоваться всеми правами граждан Сити, и в том же году он вошел в компанию Coopers. Ливрейные компании[30] лондонского Сити когда-то были гильдиями ремесленников и торговцев, но к XIX веку уже утратили всякие признаки этого скромного происхождения и превратились в элитарные клубы банкиров и коммерсантов – правящую касту, из которой выходили олдермены[31] и мэры города.
В 1835 году Саломонса избрали шерифом Лондона и Миддлсекса. Но занять этот пост ему не позволила формулировка присяги. Лорд Джон Рассел, с сочувствием и интересом наблюдавший за борьбой евреев за эмансипацию, вмешался, добившись принятия Акта о присяге шерифов. Еще одна преграда пала.
На следующий год Саломонса выбрали олдерменом района Олдгейт, и снова у него на пути встала присяга, которую он не мог принести. Таким образом, он не смог занять и этот пост. Саломонс, считая, что закон Рассела изменил положение дел, обратился в Верховный суд, который постановил, что его недопущение к должности незаконно. Однако после апелляции вердикт был отменен. Не имея возможности двигаться в эту сторону, он повернулся в другую.
В 1829 году он купил Брумхилл, большую виллу в итальянском стиле, стоявшую на холме возле городка Танбридж-Уэллс. Он разрушил ее и поставил на ее место нечто вроде кентского Камелота с большими и малыми башнями и бойницами. Там он играл роль сельского джентльмена, но Жанетт, его жена, не разделяла его восторгов. Она гордилась мужем, гордилась его достижениями, но предпочитала держаться подальше от чужих глаз. Чем заметнее становился ее муж, тем больше она уходила в тень. То, что они не могли иметь детей, было для нее постоянным источником горя, и всю свою нежность она изливала на племянников и племянниц. Но этого ей не хватало, и в большом городском особняке на Грейт-Камберленд-Плейс, как и в кентском поместье, она не могла убежать от растущего в ней ощущения мрака. В 1855 году, в год триумфа ее супруга, ее разум не выдержал. А двенадцать лет спустя она умерла.
В 1838 году Саломонса назначили мировым судьей Кента – он стал первым евреем, занявшим такой пост в графстве. Он был председателем Кентского сельскохозяйственного общества и щедрым благодетелем для местных школ и благотворительных организаций. В 1840 году его сделали шерифом Кента.
При виде еврея на высоком посту никто уже не изумлялся. В 1837 году на трон взошла Виктория. Она не разделяла антиеврейских настроений своего дяди Вильгельма IV, а одного еврея, в частности, уважала и ценила чрезвычайно высоко. Ее мать, герцогиня Кентская, иногда останавливалась в Рамсгите, где их соседями были Монтефиоре. Она восхищалась ландшафтами Ист-Клиффа, и Монти велел изготовить для нее золотой ключ, чтобы она могла приходить и уходить, когда ей вздумается.
В июне 1837 года Монтефиоре избрали шерифом Лондона и Миддлсекса. Его выдвинул Т.А. Кертис, глава Банка Англии, и поддержал Сэмюэл Герни, участвовавший вместе с ним во многих благотворительных акциях. Он согласился не без опасений. «Мне предстоят большие трудности при выполнении моих обязанностей, – писал он. – День моего вступления в должность – это начало нашего Нового года. Поэтому мне придется идти в Вестминстер пешком, а не ехать в своей раззолоченной карете, да и посидеть с друзьями на праздничном обеде, который с незапамятных времен устраивают 30 сентября, боюсь, мне не удастся. Однако я попытаюсь уговорить коллег перенести церемонию на 5 октября».
Еще его беспокоило соблюдение сложных еврейских законов о разрешенной и запрещенной пище, но он справился. Обед отложили до более подходящего дня. Он прибыл на место в своей государственной карете, в официальном одеянии и со своим кошерным цыпленком в руках. Из-за упорства, с которым он соблюдал правила иудаизма, порой ему приходилось подвергаться насмешкам и даже оскорблениям. Это его не беспокоило: «Я не стану нарушать требований моей религии, и пусть меня зовут фанатиком, если хотят; для меня не имеет значения, что насчет этого думают и делают другие».
Его речь на вступлении в должность отличалась всей витиеватостью и всеми предсказуемыми чувствами, которых можно ожидать по такому случаю, но она содержала один запоминающийся фрагмент.
Оглядывая четыреста почетных гостей, собравшихся, чтобы выразить ему свое уважение, он сказал: «Радостно видеть, что, несмотря на различия в вероисповедании с большинством моих соотечественников, это не стало преградой для моего стремления приносить им пользу в таком положении, о котором напрасно мечтали бы мои праотцы; и я приветствую это как доказательство того, что предрассудки, которые мешают нашим чувствам распространяться так широко и так всеохватно, как только может пожелать самый благорасположенный и развитой ум, уходят в прошлое и окончательно уйдут».
По случаю королевского визита в следующем месяце Монтефиоре присвоили рыцарское звание. «Надеюсь, моя дражайшая матушка будет рада», – думал он, пока королева опускала на его плечо церемониальный меч. В 1841 году Исаак Лион Голдсмид стал баронетом.
Между тем Саломонс не отказался от своих государственных амбиций. То, что закон не поддержал его избрания олдерменом, заставило сэра Роберта Пиля, понимавшего, какую важную роль Саломонс играл в экономической жизни страны, вынести на обсуждение билль, «содействующий лицам иудейского вероисповедания, избранным на муниципальные должности». Это было нечто вроде разбавленной версии проекта, подготовленного Советом представителей почти за десять лет до того, против которой возражал Исаак Лион Голдсмид. Она прошла в палате общин, но провалилась в палате лордов. В 1844 году Саломонс снова претендовал на должность олдермена. И снова его избрали. И снова он отказался приносить христианскую присягу. И снова его отстранили. В 1845 году Пиль представил на обсуждении Закон о снятии ограничений прав с евреев. Лорд-канцлер Линдхерст умело провел его через палату лордов, и он вступил в силу. Теперь все муниципальные посты открылись для евреев. Через два года Саломонс наконец-то стал олдерменом, а в 1855 году – лорд-мэром Лондона.
В своей официальной мантии и церемониальной цепи, с величественной статью и прекрасной головой, Саломонс, казалось, был рожден для этого поста. Он настоял на том, чтобы его вступление в должность сопровождалось как можно меньшими формальностями и чтобы расходы свели к минимуму. «Новый лорд-мэр, – заметила «Таймс», – милостивый король Сити, привнес на свое место достоинство, незнакомое многим его предшественникам-христианам, и лондонцы видят, как он беседует с сиятельными иностранцами, не прибегая к английскому языку».
На одном великолепном банкете, который возглавлял Саломонс и на котором присутствовали самые блестящие персоны страны, один епископ повернулся к супругу королевы и сказал: «Слава богу, ваше высочество, наконец-то у нас в этом кресле сидит настоящий джентльмен». Принц произнес в ответ: «Да, милорд, но искать его пришлось не среди христиан».
Однако двери парламента все так же оставались закрытыми.
Глава 8
Великий раскол
«Я твердо намерен, – писал сэр Мозес Монтефиоре, пока борьба за эмансипацию была в самом разгаре, – не поступаться ни малейшей долей наших религиозных проявлений и привилегий ради получения гражданских прав».
Но в сущности, именно из-за этого и шла борьба. Никто, даже Исаак Лион Голдсмид, самый воинственный из реформаторов, не предлагал евреям отказываться от своей веры, чтобы претендовать на все права англичанина. Для крещеного еврея не было буквально никаких преград, и, более того, один такой еврей по имени Бенджамин Дизраэли, сын бывшего старосты синагоги на Бевис-Маркс, уже прокладывал себе путь вверх к креслу премьер-министра. Тем не менее веяния перемен, вся атмосфера реформ, повышение статуса евреев – все это не могло не вызвать потребности к изменению в иудейских религиозных практиках, да и по сути во всем характере иудаизма. Чего боялся Монтефиоре, так это того, что евреи, требуя себе место во внешнем мире, утратят часть своего.
И он был в этом не одинок. Фрэнсис, второй сын сэра Исаака Лиона Голдсмида, также активный участник движения за эмансипацию, с некоторым сожалением замечал, что «есть некоторые евреи, их немного, которые смотрят на наши призывы к освобождению не только с безразличием, но даже с сомнением и недоверием, ибо думают, что из-за нашего успеха те, кто ныне принадлежит к иудаизму, вероятно, отпадут от веры отцов». Эти страхи имели под собой определенные основания. Эмансипация досталась дорогой ценой.
В 1830-х годах в Англии проживало около 25 тысяч евреев, главным образом сосредоточенных в Лондоне, многие из них бедствовали. Сефарды, в которых порой видели тесное кольцо плутократов, насчитывали около 2,5 тысяч семей. Некоторые из них действительно были очень богаты, но около половины жили за счет милостей первых. Ашкеназы находились примерно в таком же положении, и для Большой синагоги на Дьюкс-Плейс, куда в первую очередь обращался любой неимущий еврей-иммигрант, высадившись на английские берега, бремя помощи беднякам иногда становилось непосильным. Таким образом, основная масса общины каждый день в основном пыталась выживать в этих непростых условиях. Однако в ней развивался средний класс, у которого находилось время и для чего-то другого и который все с большим сомнением смотрел на ее самые бережно хранимые традиции. Связи евреев с внешним миром стали шире, и чем больше они узнавали о нем, тем критичнее относились к своему. XIX век продолжался, и все чаще стало прорываться наружу недовольство руководством синагогами, слишком долгими и недостаточно чинными службами.
Эти жалобы были небезосновательны, но их можно было бы предъявить едва ли не в любой момент в истории английских евреев. Как-то раз в октябре 1663 года в сефардскую синагогу зашел Сэмюэл Пипс[32], и увиденное поразило его до глубины души: «…беспорядок, смех, забавы, никто не обращает внимания на богослужение, кругом неразбериха, прихожане больше походят на дикарей, чем на верующих, исповедующих истинного Бога, невольно думается: упаси Господь побывать здесь еще раз; положа руку на сердце, никогда мне не доводилось видеть подобного, и я не мог и помыслить, что хоть во всем свете сыщется религия, обставленная столь же нелепым образом, как эта».
По иронии судьбы, для своего визита Пипс выбрал именно ту дату, на которую пришелся праздник Симхат Тора – один из двух дней в году, когда в синагоге предаются практически безудержному веселью, но вряд ли и в другое время служба произвела бы на него особое впечатление.
Синагога – это не храм и не еврейская церковь. Она зарождалась как заведение в Вавилоне на рыночной площади, где евреи, пришедшие торговать, оставались помолиться. В европейских гетто синагоги были местом встречи общины, где люди собирались, чтобы вместе молиться, петь, учиться, разговаривать, проводить время, оплакивать печальные времена и отмечать радостные. И если порой службы не отличалась идеальной благопристойностью, так причина состояла в самой их продолжительности. В Йом-кипур они длятся весь день с утра до ночи, в Новый год – пять или шесть часов, в Шаббат – три или четыре часа.
Евреи, недавно прибывшие в Британию из Польши или из Северной Африки, не считали это каким-то бременем, к тому же это вызывало теплые воспоминания о родине. А вот более старинные семьи были недовольны, и от них-то и прозвучал призыв к переменам. Однако те перемены, которых они добивались, носили скорее формальный характер. Они хотели, чтобы песнопения стали красивее, и требовали специально обученного хора и более квалифицированного кантора. Они хотели слушать еженедельную проповедь по-английски, наделяя это чуть ли не магическими свойствами. Они хотели сократить продолжительность службы и выдвигали еще некоторые претензии, которые уже не так легко четко выразить и которые мы рассмотрим в свое время.
Никакой новой теологии не предлагалось. В партии, выступавшей за изменения, не было ни Лютера, ни Кальвина. О догматах вообще речи не шло. Реформистские идеи, выдвинутые Авраамом Гейгером, которые прокатились по еврейским общинам Германии, пока еще не проникли в Англию. Представители еврейского среднего класса не больше английского рассуждали о потустороннем, но, так как им отказывали даже в мелких переменах, они стали требовать крупных и со временем откололись и открыли свою собственную Реформированную синагогу. Англоеврейская реформация произошла, можно сказать, против воли самих реформаторов.
Ортодоксальные евреи верят, или им полагается верить, что истина во всей ее полноте содержится в Торе, Законе, данном Богом Моисею, как в письменной форме – в форме Пятикнижия, так и в устной, передаваемой через раввинов. Более того, они верят, что эти законы неизменны и обязательны для всех времен, даже если породившие их обстоятельства изменились, и это в том числе относится и к законам, установленным даже через много веков после Синая. К примеру, на Синае израильтянам было заповедано праздновать Песах семь дней. В Вавилоне из-за неточности календаря евреи прибавили один лишний день, и, хотя эти неточности давно уже исчезли, дополнительный все так же считается обязательным для всех еврейских диаспор. В этом-то и заключается характерное отличие ортодоксии: кристаллизация обряда как некой святыни, традиция, приобретающая силу закона. Конечно, подобный принцип может выхолостить веру, но всегда находились такие раввины, которые умели обойти любой несусветный обычай способом нового истолкования связанных с ним законов. К несчастью, в момент кризиса английского еврейства, когда требование перемен стало слишком громким, во главе ашкеназской общины стоял немощный и несчастный восьмидесятилетний старик, а сефардская община и вовсе осталась без духовного главы. Последний хахам умер в 1828 году, преемник не был назначен, и бейт-дин, иудейский религиозный суд, которому пришлось находить выход из кризиса, не обладал достаточным авторитетом и смелостью и предпочел спрятаться за бесчисленными правилами.
Впервые реформ потребовали, и это понятно, в синагоге на Бевис-Маркс, и в 1838 году был сформирован Комитет по содействию порядку и торжественности в синагоге во главе с Абрахамом Мокаттой. Консерваторы подозревали в этом нечто большее, чем стремление к «порядку и торжественности», и противопоставили ему «Общество для поддержки и охраны еврейской религии, переданной нам достоуважаемыми праотцами, и против нововведений и изменений каких-либо признанных форм и обычаев, если они не санкционированы законными религиозными властями».
Общество просуществовало недолго, но в конгрегации все же выделились две противоборствующие фракции, причем прогрессистов поддерживали в основном более старые, уже обангличанившиеся семьи, а консерваторов – новые, в лучшем случае лишь одним поколением отделенные от Гибралтара, Северной Африки и Леванта. Сэр Мозес Монтефиоре какое-то время держался в стороне от конфликта. Однако в конце концов, когда его вынудили встать на какую-то сторону, он присоединился к консерваторам.
Все евреи, по крайней мере номинально, подчиняются галахе – Торе в интерпретации раввинов. В синагоге на Бевис-Маркс признавали дополнительный свод правил, известных как аскамот, которые по запутанности можно сравнить с трудами Эрскина Мэя[33] и которые со временем приобрели статус своего рода священной книги. Первым и, может быть, самым неудобным правилом аскамот был запрет, уходящий еще во времена Карла II, на проведение богослужений где-либо, кроме синагоги на Бевис-Маркс, в пределах 6 миль от Сити. Ашкеназы за несколько лет после образования своей первой общины разделились на три группы, и в ситуации, когда большинство сефардов жило или в Сити, или поблизости, этот запрет был довольно разумным способом помешать такому же расколу на Бевис-Маркс. Однако к 1840 году правило стало невыполнимым. Средний класс уже не селился в Сити, и многие члены общины перебрались западнее, в Мейфэр, Кенсингтон и дальше. Сэр Мозес Монтефиоре, у которого был городской особняк на Парк-Лейн, охотно шагал пешком до Сити и назад – туда-обратно около 10 миль – каждый Шаббат и религиозный праздник. Другие, не такие физически крепкие, делали это скрепя сердце или вовсе оставались дома.
Так к старым требованиям о переменах в богослужении прибавилось новое – о дополнительной синагоге. Оба требования, однако, встречали сопротивление на каждом шагу, и там, где их противники боялись, что им не хватит простого большинства, они прибегали к процедурным уловкам. В конце концов, потеряв всякое терпение, прогрессисты составили группу раскольников числом девятнадцать человек, включая девятерых членов семьи Мокатта, троих Монтефиоре и трех Энрикесов. К ним присоединились пять видных ашкеназов из Большой синагоги – Альберт Коэн, Монтегю Левиссон и трое членов клана Голдсмид, Аарон Ашер и два племянника, Фрэнсис и Генри. Дело перестало быть внутренним делом Бевис-Маркс и начало оказывать влияние на всю еврейскую общину.
В апреле 1840 года прогрессисты решили открыть синагогу в Западном Лондоне, назначили служителя, преподобного Д.У. Маркса, и поручили ему составить пересмотренный порядок богослужения.
К тому времени их противники начали понимать, что появление новой синагоги неизбежно, но прогрессисты пошли еще дальше и подготовили новую книгу молитв, включив в нее изменения традиционного порядка службы. Раввины пришли в ужас. Традиционный порядок, заявили они, «учрежден и постановлен нашими мудрецами Великого собрания, в числе которых были и некоторые наши пророки, и порядков этих придерживался весь Дом Израиля из поколения в поколение уже две тысячи лет».
Другие предостережения, угрозы и предупреждения никак не поколебали реформаторов. Они продолжали воплощать свои планы. Они приобрели свой дом молитв и установили свой порядок службы.
В январе 1842 года сэр Мозес Монтефиоре в качестве председателя на совещании попечителей всех лондонских синагог публично огласил декрет об отлучении, объявленный раввинами: «До меня дошли сведения, из коих явствует, что некоторые лица, зовущие себя британскими евреями, прилюдно и в опубликованной ими книге молитв отвергают Устный Закон, посему я считаю своим долгом заявить, что, согласно Законам и Уставам, священным для всего Дома Израилева, любое лицо или лица, публично заявившие, что оно или они отвергают авторитет Устного Закона и не веруют в него, не допускаются к общению с нами, израильтянами, ни в религиозном ритуале, ни в священнодействии».
Раскол стал окончательным, но сэр Мозес не остановился на общении в «религиозном ритуале или священнодействии» и в течение тридцати лет, пока заседал в Совете представителей британских евреев, не допускал в него ни единого человека от Западнолондонской реформированной синагоги.
Раскол лишил сефардов нескольких важнейших элементов. Он на время посеял рознь между Монтефиоре от Голдсмидами и расколол движение за эмансипацию. Так, в 1845 году перед Робертом Пилем оказалось уже две еврейские делегации: первую возглавляли Мозес Монтефиоре и Лайонел де Ротшильд, представлявшие Совет представителей; другую – Голдсмиды, причем они не претендовали на то, что кого-либо представляют, но по факту выступали от имени Западнолондонской синагоги. Первые были осторожнее, предпочитали постепенный подход; вторые – более воинственны, но к тому времени борьба за эмансипацию шла уже так широко, что даже раскол не мог изменить исхода кампании.
Влияние Западнолондонской синагоги было скорее социальным, чем религиозным. Именно туда приходили и там оставались евреи из ассимилированного, преуспевающего среднего класса Викторианской эпохи. Если у других синагог были и свои магнаты, и свои нищие, часто целые бродячие сборища нищих, то Западнолондонская синагога почти с самого начала и до конца собирала процветающих прихожан. Она жертвовала на помощь бедным, но ей не приходилось молиться вместе с ними. Но несмотря ни на какую свою фешенебельность, ни на какие громкие имена среди прихожан, часть самых громких не желала иметь с нею ничего общего, и она так и не превратилась – вопреки, казалось бы, всем ожиданиям – в молитвенное место для Родни.
Ротшильды и множество сыновей и внуков Леви Барента Коэна в большинстве своем сохранили верность старому заведению, вторые по причине ортодоксальности своих религиозных воззрений, а первые потому, что были выше синагогальных конфликтов. Ротшильды были защитниками традиционной веры, пусть даже сами разделяли ее не очень горячо. Дэвид Саломонс, хотя и его и возмутило отстранение прогрессистов от жизни общины, интересовался другими вещами. Роль во всем этом Голдсмидов, однако, ставит в тупик. Как могли они, отпрыски Большой синагоги, позволить втянуть себя в битву за Бевис-Маркс? Может быть, они относились к религии серьезнее, чем их кузены?
Фрэнсис и Фредерик Голдсмид воспитывались в доме, который был местом встречи английских утилитаристов, Бакстона и Герни, Бруэма и Кэмпбелла, англикан, квакеров, агностиков и иудеев – одинаково страстных реформаторов, горящих одним и тем же стремлением подвергнуть проверке полезность любого установления, пусть даже самого древнего.
Были такие евреи, у которых радикализм в политике сочетался с консерватизмом в религии; но Голдсмиды не раскладывали свои убеждения по разным ящичкам и так же пытливо относились к своей вере, как и к общественным вопросам. Возможно, для них было естественно не довольствоваться тем порядком отправления веры, который они видели в Большой синагоге. Он отличался примерно такими же недостатками, что и на Бевис-Маркс. В 1822 году Исаак Лион Голдсмид возглавлял небольшой комитет, выступавший за реформу, но сфера полномочий и общие задачи этого комитета были слишком расплывчатыми, и он ничего не добился и пришел к выводу, что недовольные богослужебными обычаями главным образом виноваты в этом сами. Священнослужителю «было бы значительно легче вызвать в прихожанах подобающую набожность, если бы его слушатели хорошо владели еврейским языком, на котором произносятся молитвы». Но того рода перемены, к которым стремились его сыновья, нельзя было осуществить с помощью внутреннего комитета. В частности, Фрэнсис хотел вдохнуть в синагогу больше жизни, а этого нельзя было сделать в заведении, где малейший отход от установленного порядка требовал одобрения со стороны духовных лиц. Поэтому, когда прогрессисты синагоги на Бевис-Маркс дошли до точки раскола, он примкнул к ним со всем пылом и в конце концов даже возглавил движение. «Именно ему больше, чем кому бы то ни было, – писал преподобный Д.У. Маркс, первый священнослужитель Реформированной синагоги, – мы обязаны тем, что наша конгрегация появилась на свет».
Фрэнсис Генри Голдсмид родился в Спиталфилдсе в 1808 году. Он готовился к адвокатуре в Линкольнз-Инн, но, когда в 1833 году пришло время приступить к работе, отказался клясться «истинной христианской верой» и вместо этого получил разрешение присягнуть на экземпляре Ветхого Завета. Адвокат из него вышел скорее компетентный, чем блестящий, но был опытным составителем контрактов и в 1858 году надел шелковую тогу[34]. Он был первым евреем – королевским адвокатом и первым верующим иудеем, принятым в адвокатуру. В 1859 году он унаследовал от отца дворянский титул, удалился от практики и на следующий год был избран в парламент от Рендинга от либеральной партии. Евреям разрешили заседать в парламенте лишь в 1858 году, и Фрэнсис Голдсмид попал в него одним из первых.
Его речи в палате не отличались блеском, но звучали искренно и в основном касались гуманитарных, а не политических вопросов, сельских районов, жилья для рабочего класса, народного образования, религиозных свобод. «Происходя из народа и религиозной общины, которые в течение веков подвергались притеснениям, – сказал он перед избирателями Рединга, – я всей душой и разумом предан делу такого неоценимого блага, как свобода вероисповедания». В 1863 году он выступал против гонений на протестантов в Испании.
Он приобрел большое поместье в Рендком-парке возле Сайренсестера и обеспечил своих деревенских арендаторов всеми усовершенствованиями санитарного состояния и жилищных условий, которых добивался для рабочего класса в целом. Он был образцовым землевладельцем, и Рендком стал образцовой деревней. Его жизнь во многом была примером веры в действие, но сам он не был ни счастливым, ни довольным человеком. Он женился на двоюродной сестре Луизе Ашер в 1839 году и не имел детей в браке. Он часто погружался в депрессию, и с возрастом ее приступы становились все сильнее. 3 мая 1878 года на вокзале Ватерлоо он хотел зайти в подходящий поезд, но не удержал равновесия и упал, и поезд протащил его несколько ярдов вдоль платформы. От полученных травм он скончался.
Преподобный Д.У. Маркс, его близкий друг, не преувеличил, написав в некрологе: «Что особенно отличало его в наш век безразличия к вере… так это его горячая любовь к иудаизму и преданность его принципам. Возглавляя и ведя за собой прогрессистов, он хотел, чтобы в каждом своем шаге они неуклонно руководствовались религиозным убеждением, дабы евреи смогли явно – нет, совершенно очевидно для всего мира – показать, что строгий приверженец Моисеева Закона и преданный патриот и гражданин, способный послужить своей стране на любом высоком положении и на любом доверенном посту, не только могут сочетаться, но и действительно сочетаются в личности одного человека».
Сэр Фрэнсис был глубоко религиозным иудеем. Во время адвокатской практики он старался устроить свои дела таким образом, чтобы слушания не приходились на Шаббат или праздники, и, хотя его любимым времяпрепровождением была верховая езда, он никогда не садился на лошадь по субботам. В то же время он был самым английским из английских джентльменов, истинным, возможно даже слишком, Роджером де Коверли[35], и его потребность в основании новой синагоги объяснялась, быть может, не столько вниманием к богослужебным деталям, сколько желанием иметь английскую синагогу – национальную синагогу, а не английский филиал международного братства.
Ниточку к пониманию его взглядов можно найти в некрологе Маркса и в том, что он говорит не «иудей», а «еврей» и ссылается не на иудаизм, а на Моисея. Иудеи и иудаизм – это чужаки, изгнанники без корней; а евреи и Моисеев закон – свои, английские.
Это не означало, что сэр Фрэнсис отрекся от евреев. Напротив, если сэр Мозес был главным послом еврейского народа, то сэр Фрэнсис был их заступником в парламенте и часто со всей силой убеждения выступал от их лица. Как от приверженца Гладстона, от него можно было бы ожидать пророссийских настроений или хотя бы антитурецких, но он, напротив, занимал протурецкую позицию, вероятно из-за гонений на евреев в Румынии и в российской черте оседлости. Нет никаких сомнений в его преданности еврейскому народу и чувстве долга, но даже его религия была весьма английского сорта. Он, как и многие его единомышленники-прогрессисты, хотели иметь такое место богослужения, которое бы ни на единый день не отделяло их от духа Англии. Именно таким местом и стала Западнолондонская синагога. Бевис-Маркс, Большая синагога, Хамбро, Новая и другие ортодоксальные синагоги были частью Иудеи в изгнании; Западнолондонская была частью Англии.
В этом он отличался от своего родственника сэра Мозеса Монтефиоре, который разводил английское и еврейское по разным сторонам, как мирское и духовное, и верил, что добился успеха в первом, так как опирался на второе. Для него Шаббат, особенно в его рамсгитском поместье, в собственной синагоге, среди ученых томов и ученых людей, был днем вне времени, когда на миг наступало Царствие Небесное. Сэр Фрэнсис, с другой стороны, стремился к синтезу двух миров и в какой-то степени преуспел.
И в этом он, пожалуй, несколько опередил свое время. Коэны тоже хотели, чтобы их дом молитв был более английским, но искали его в другом месте и нашли внутри уже существующих порядков, когда в 1870 году они объединили ашкеназские синагоги в союз, реорганизовали раввинат, придав ему более современный характер, и создали заведение, которое с его высокими зданиями, торжественными канониками и строгими службами казалось, по крайней мере новоприбывшим, своего рода еврейским филиалом англиканской церкви. Если бы Объединенная синагога, как ее назвали, появилась на свет тридцатью годами раньше, весьма маловероятно, что семьи Голдсмид и Мокатта возглавили бы движение к расколу.
В качестве фактически реформистской синагоги Западнолондонская отставала от своего времени, и это тоже было частью ее английского характера. Она была не такая уж реформистская – по сравнению с реформистскими синагогами в Германии. Если к Устному Закону она относилась несколько бесцеремонно, то все же Писаный Закон – Тора, содержащаяся в Пятикнижии, – оставался для нее священным. Теологически она была консервативной, осторожной, почти робкой в такой период, когда даже самые прогрессивные церковники оказались пережитками прошлого из-за трудов Лайеля и Дарвина. Реальное, радикальное реформаторское течение в английском иудаизме возникло не раньше рубежа веков, и оно затронуло не только Устный Закон, но и Пятикнижие и весь писаный кодекс: оно все подвергло сомнению. Возглавил его племянник сэра Фрэнсиса Голдсмида и внучатый племянник сэра Мозеса Монтефиоре – Клод Голдсмид Монтефиоре. И то, что предложил он, имело мало общего со взглядами и того и другого.
Глава 9
Бегство из Бюра
У сэра Исаака Лиона Голдсмида было двое сыновей и шесть дочерей. Две дочери не вышли замуж и остались серьезными, волевыми, прямолинейными английскими дамами и старыми девами. Третья вышла за Монтефиоре, четвертая – за Мокатту. Пятая, Рейчел, вышла за иностранного банкира, графа Соломона Анри д’Авигдора, партнера дома «Бишофсхайм и Голдшмидт».
Д’Авигдоры в Ницце были тем же, чем Мокатта в Лондоне, – благородным, древним и богатым семейством. Они поселились в городе в конце XVII века, когда он находился под властью итальянцев, и закрепились в качестве ведущих торговцев и банкиров региона. Богатство обеспечивало им привилегии, которых были лишены их единоверцы. Ворота итальянских гетто, открытые Французской революцией, снова закрылись, когда последовала реакция, но д’Авигдоры получили возможность удержаться во внешнем мире. У них была свобода передвижения, и они служили посредниками между гетто и властями, а собратья-евреи взирали на них чуть ли не как на инопланетян. Но их продолжали связывать – по крайней мере до середины XIX века – религиозные узы, и д’Авигдоры молились вместе с не д’Авигдорами. Исаак, отец графа Анри, был набожным, богобоязненным евреем.
В 1807 году Наполеон созвал синедрион еврейских авторитетов и раввинов для обсуждения путей ассимиляции евреев, чтобы они более полно участвовали в жизни империи. Одним из них, разумеется, был Исаак, выступивший также в качестве одного из секретарей собрания. Синедрион мало чего достиг, но список участников составил нечто вроде еврейского Готского альманаха[36] – избранников самого Наполеона. И место Исаака было одной из причин его известности.
После войны Исаак д’Авигдор стал прусским консулом в Ницце и агентом Ротшильда. У него несколько раз возникали трения с властями из-за прав евреев, и его собственное положение, несмотря на все богатство и влияние, было далеко не прочным. В 1822 году по распоряжению правительства все евреи должны были вернуться в гетто в течение пяти лет. Исаак просто не подчинился приказу, но другие евреи были не в той ситуации, чтобы упорствовать. Мозес Монтефиоре, побывав в Ницце в 1838 году, пришел в ужас от того, в каком отсталом состоянии находится местная община. Евреям, как он узнал, не разрешалось поступать в школы и проходить профессиональное обучение. Им не помогали улучшить плохие условия жизни и не давали возможности выбраться из них самостоятельно. Даже д’Авигдоров едва терпели. Когда принц Савойский приехал с королевским визитом в Ниццу, Исаак возглавил делегацию видных еврейских лиц, чтобы встретить его от лица своей общины, но их даже не пожелали видеть. Вместо этого им милостиво разрешили воздвигнуть обелиск в ознаменование визита.
В конце концов эмансипация евреев Ниццы состоялась в 1848 году, а на следующий год Исаак скончался. У него было восемь детей, один из которых умер в младенчестве, а два старших сына женились на девушках из Голдсмидов. Анри, как мы знаем, женился на дочери Исаака Лиона, а Жюль – старший – на дочери Аарона Ашера.
Исаак д’Авигдор, несмотря на глубокую религиозность, по-видимому, не старался вырастить детей в иудейской вере. Может быть, под влиянием его жены Габриэллы Раба, дочери богатого сефардского коммерсанта из Бордо? Габриэлла была расточительной, много себе позволявшей светской львицей. У светских львиц редко хватает терпения педантично соблюдать религиозные нормы. Или он хотел избавить детей от пережитых им самим унижений?
Граф Соломон Анри д’Авигдор (титул происходит от мелкого графства, уже исчезнувшего с лица земли) был весьма занимательным субъектом, очаровательным, остроумным гедонистом, членом золотого англо-французского кружка, куда входил граф д’Орсэ[37]. Сейчас бы его назвали плейбоем. Это был наполовину франт эпохи Регентства, наполовину провинциальный гранд и на первый взгляд казался неподходящим женихом для дочери Голдсмида, воспитанной в высоких викторианских принципах служения и долга и в догматах иудейской веры.
Они поженились в 1840 году и какое-то время прожили в Лондоне, но Анри скоро надоело быть банкиром. Он предпочитал жить по-барски, на широкую ногу и вместе со своей молодой семьей переехал из Лондона в приятной близости Сент-Джонс-Лоджа в Шато-де-Бюр во Франции. Это была Франция Наполеона III и Второй империи, весьма подходящее место для аристократов типа графа Анри, которым не сидится на месте, и со временем он сделался герцогом.
Это была не та жизнь, с которой Рейчел было легко свыкнуться, и даже в лучшие времена она ее слишком утомляла. Ее отец впал в старческое слабоумие, а у нее дома назревал кризис. В июне 1858 года она выложила все это в длинном, выстраданном письме к брату Фрэнсису. Вскоре за ним последовали и другие письма, отчаянные и сумбурные.
«Мне крайне жаль сейчас, когда тебя одолевают заботы из-за нашего дорогого отца в его нынешнем плачевном состоянии, навязывать тебе свои личные беды; но, увы, вскоре они уже выйдут за рамки личных дел, и потому, дорогой мой Фрэнк, я обращаюсь к тебе за советом, за твоим самым искренним суждением, ибо уверена, что на всей земле у меня нет более верного и прямодушного друга, чем ты».
Рейчел растили в атмосфере религиозного еврейского дома, и она была глубоко проникнута, по ее собственным словам, «простыми и прекрасными принципами иудейской веры». С Анри дело обстояло совсем не так, и почти все, перед чем она преклонялась, вызывало у него насмешку. Она знала о его взглядах уже на момент свадьбы, но настояла на том, чтобы он пообещал не вмешиваться в религиозное воспитание их будущих детей. Это слово он поначалу держал, а вот к остальным брачным обязательствам относился не так строго. В 1855 году супруги начали отдаляться друг от друга; к 1856 году они уже не жили под одной крышей. Она оставалась в Шато-де-Бюр, куда он время от времени наезжал повидать детей, но всегда покидал дом еще до того, как часы пробьют девять, даже в самое ненастье и по самым раскисшим дорогам.
«Я не раз упрекала его в связях на стороне, – писала она своему брату, – что он, разумеется, всегда с возмущением отрицал и объяснял наше расставание тем, что все свое время полностью посвящает делам».
Позднее ей стало известно, что у него за дела. Он жил с бывшей актрисой по имени миссис Фитцджеймс, и в 1856 году она родила ему ребенка – тот, правда, умер во младенчестве. В 1858 году она забеременела снова. Его связь, хотя и была болезненным унижением для Рейчел, все же не выходила за рамки того, что она была в силах вытерпеть. Причина же ее истинных терзаний заключалась в другом. Ее муж перешел в католическую церковь и намеревался окрестить их детей, а дочь Изабеллу отправить в монастырь.
«…Нужно ли говорить, что с тех пор, как он заявил мне об этом, я не сомкнула глаз и не имела ни минуты покоя, я жила как бы в окружении врагов, которые в любой миг могут отнять у меня детей».
Она мучительно боялась того, что в римско-католической стране нет такого закона, который бы ему помешал.
«Дражайший мой Фрэнк, я обращаюсь к тебе с мольбой, я заклинаю тебя разобраться в этом деле как можно тщательней и защитить внуков нашего отца от столь ужасной участи, одна мысль о которой разбивает мне сердце и заставляет меня вновь и вновь благодарить Господа Бога за то, что он по милости своей лишил нашего отца рассудка и в последние его дни оберег его от знания об столь постыдном вероотступничестве».
И пока все это длилось, ей все так же приходилось принимать у себя гостей и улыбаться всем окружающим.
«Можешь представить себе, чего мне стоило заставить себя говорить с Мэри Мокаттой, которая теперь гостит у меня, и я пишу это в 5 утра, чтобы не дать ей понять, какие горести одолевают меня».
У д’Авигдоров было четверо детей. Элиму, старшему, ничего не угрожало. Ему уже было семнадцать, и он учился в Англии. Изабелла, на год младше, была, по словам ее матери, «тверда в Моисеевой вере» и, может быть, из-за этого часто вынуждена была терпеть насмешки и грубости от своего отца. Как-то раз он купил ей медальон с фигуркой святого и велел носить его. Мать вынула оттуда фигурку, а отец вернул на место. Последовала битва характеров:
«Я возмутилась и сказала, что этого она носить не будет. На что он самым грубым образом заявил мне, что, если она не наденет медальон и не будет носить его постоянно, ее в ближайшее же воскресенье увезут в монастырь…
Услышав об этом, Изабелла изумила меня своим спокойствием; она сидела не шевелясь и, казалось, решила не говорить ни слова, которое могло бы еще больше его ожесточить. Конечно, она надела медальон, ибо не так уж это важно, какой в нем кусочек металла. Но как же печально, что юная девушка должна претерпевать такую борьбу. Она была бледна как смерть прошлым вечером, когда скандал утих и отец ее уехал».
Если инцидент и имел какие-то последствия, то в первую очередь только укрепил узы между матерью и дочерью. К тому же она, будучи из рода Голдсмидов, обладала самостоятельным умом, и навязать ей свое мнение было нелегко. Двое младших детей, однако, находились в непосредственной опасности:
«Моя главная и самая настоятельная тревога – это Сержи и Боли, мои младшие любимцы; ибо я уверена, что, если бы Анри мог какой-либо уловкой увести их с моих глаз, он бы непременно их окрестил, и тогда, мне кажется, по здешним законам, я, не являясь католичкой, лишилась бы права опеки над ними и их, конечно же, совершенно забрали бы у меня».
Недостатка в таких примерах, когда католические власти отнимали детей у родителей-евреев, не было, даже если оба родителя принадлежали к иудейской вере. Буквально в том же году ее брат Фрэнсис участвовал в акциях протеста против именно такого похищения еврейского ребенка в Италии. Это было дело семьи Мортара. Следовательно, страхи Рейчел не были воображаемыми. Более того, ее муж пытался изолировать ее от контактов с внешним миром. Он перехватывал письма ей и ее детям, заменил их гувернантку, набожную лютеранку, католичкой. Он пытался избавиться и от двух англичанок-протестанток, которых его жена привезла с собой в качестве горничных, и нанять вместо них французских католичек. Она, как могла, боролась с его происками, но он шаг за шагом изматывал ее.
«Вчера я сказала ему, что, если бы не дети, я бы не выдержала такой жизни; он сказал, что я могу уезжать, если хочу, и что не нуждается в моих деньгах. Что он уговаривал меня вернуться, потому что ему нужны были дети. Думаю, сейчас его цель в том, чтобы измучить меня и заставить уехать, и тогда, как ему кажется, он сможет поступить с детьми, как ему заблагорассудится. Но в этом он ошибается, я готова ежечасно сносить новые муки, и оторвать детей от меня можно только силой».
У Рейчел оставался только один надежный путь к спасению – побег. Сначала она решила уехать с гувернанткой и тремя детьми якобы покататься за городом, после чего повернуть и во весь опор мчаться в Дьепп и оттуда в Брайтон, но она опасалась, что это может вызвать подозрение. Поэтому разработала более тщательный план. Она поедет в одной карете, гувернантка и дети – в другой, а их багаж последует за ними в третьей. Все они встретятся в Сен-Жермене, пересядут в другую карету и поедут на Северный вокзал.
Трудно понять, почему кавалькада карет должна вызвать меньше подозрений, чем одна, и зачем вообще это рандеву в Сен-Жермене. Графине явно очень нравилось строить эти заговорщические планы, но, несмотря на их изощренность, она с детьми все-таки добралась до Лондона без происшествий.
К тому времени, как она отправилась в путь, в тайну было посвящено уже достаточно народу, чтобы муж прознал о ее замыслах, но, если это и случилось, он не пытался их сорвать. Более того, чем глубже вникаешь в обстоятельства дела, тем отчетливей создается впечатление, что скандалами и угрозами он просто хотел измотать жене нервы, чтобы отделаться от нее и вернуть себе свободу. После их бегства он даже не пытался связаться с нею или требовать вернуть детей. Возможно, всеми его мыслями нераздельно завладела миссис Фитцджеймс. Он продолжал вести жизнь блестящего вельможи в Париже, получал ордена и титулы, бился на дуэли с Кавуром и умер в 1871 году вскоре после краха империи. Было нечто почти символическое в том, когда он умер, как будто почувствовал, что не подходит для жизни в республике.
Графиня поселилась в доме возле Гайд-Парк-Гарденз, в районе Лондона, который облюбовала для себя Родня. Рейчел стала посещать Западнолондонскую реформированную синагогу, но, вероятно, сочла ее слишком современной, и в 1884 году она и двое ее сыновей, Элим и Сергей, перешли в сефардскую синагогу на улице Бевис-Макс. В 1863 году ее дочь Изабелла вышла за Горацио Лукаса, художника и друга Кристины и Данте Габриэля Россетти, и овдовела десять лет спустя. Она увлекалась верховой ездой и до самой старости любила проскакать на лошади по Роттен-Роу. По-видимому, французская культура была ей ближе, чем английская, и она так и не отвыкла называть богослужение в синагоге французским словом le messe. Оба ее брата Сергей и Болеслав умерли в неизвестности. Второму посвящена книга Г.К. Честертона, где автор предполагает, что он отказался от веры матери ради веры отца.
В Элиме, старшем, было что-то от колорита, энергии и сумасбродности отца, но ничего от его доходов. Он учился в Лондоне в Университетском колледже и после учебы хотел поступить в Корпус королевских инженеров, а потом (по крайней мере, так гласит семейное предание) отправился сражаться к Гарибальди, но из-за слабого зрения ему пришлось обратиться к менее героическим занятиям, и в конце концов он стал инженером-строителем и надзирал за крупными общественными проектами на Балканах и в Леванте.
Элим вернулся в Англию в 1880-х и посвятил себя жизни сельского джентльмена. Он посылал статьи на деревенские и спортивные темы в разные журналы, например в Country Gentleman, Horse and Hounds и Vanity Fair. Он часто писал о еде, старался поднять уровень английской кулинарии и продвигал эту кампанию в своем собственном доме. Обед у д’Авигдора мог немало потрепать нервы: жена и шестеро детей напряженно и неподвижно сидели в ожидании, не вызовет ли какое-то блюдо неудовольствие хозяина дома. Если это случалось, он выбегал из столовой в приступе ярости и порой не возвращался целыми неделями.
Он написал несколько романов под псевдонимом Скиталец, которые привлекли благосклонное внимание публики и значительное число читателей. Все это были истории из сельской жизни о величественных особняках и широких полях, о баронетах и сквайрах и веселом деревенском люде, мучительно пошло-сентиментальные, однако кое в чем раскрывающие жизнь в Англии и характер самого автора. Пожалуй, самой успешной из его книг была «Прекрасная Диана». Ее герой по имени сэр Генри Банском, с его страстью к охоте, придирчивыми вкусами и постоянными долгами, буквально был списан д’Авигдора.
Элим также составил проспект для Новозеландской Мидлендской железной дороги, который в своем роде тоже относился к художественному вымыслу. «Акционеры компании могут поблагодарить судьбу за свою исключительную удачу», – писал он. Возможно, ему нравилась ирония, заключенная в этой фразе, потому что он сам владел значительным числом акций и ничего не мог с ними поделать. Памфлет по сути своей был образчиком бесстыдного впаривания. Железная дорога разорилась в 1895 году, выплатила 25 процентов по долгам и ничего по обычным акциям.
Он пробовал себя и в других предприятиях, которые оказались не более успешными. Его политические взгляды соответствовали образу жизни, и, в отличие от большинства Родни, он был тори. Элим приобрел активную радикальную газету Examiner, чтобы продвигать политику тори, но, как только прибрал ее к рукам, она почти тут же вылетела в трубу.
Под конец жизни он вступил в Ховевей Цион, группу первопроходцев-сионистов в основном из России, которые планировали основать еврейские сельскохозяйственные поселения в Палестине. Он стал главой английской ветви движения и составил ее устав. Это было одно из немногих предприятий из тех, к каким он приложил руку, которые не окончились полным провалом.
Удивительно, что сионистские идеи, едва только затронувшие еврейские массы, понравилась этому неуравновешенному сельскому помещику. Незадолго до того по еврейским общинам в России прокатились погромы, и Родня поспешила к ним на помощь с деньгами и сочувствием, но она и не помышляла ни о каких принципиальных улучшениях. Из всех родственников Элим один увидел необходимость радикальных перемен и обосновывал необходимость создания еврейского государства в таких выражениях, которые предвосхитили «Еврейское государство» Герцля. Его дочь Сильви (она вышла замуж за христианина) перевела «Еврейское государство» на английский и написала множество песен, пользовавшихся популярностью на собраниях сионистов.