Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Поэмы. Пьесы - Владимир Владимирович Маяковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

1915

Гимн судье

По Красному морю плывут каторжане, трудом выгребая галеру, рыком покрыв кандальное ржанье, орут о родине Перу. О рае Перу орут перуанцы, где птицы, танцы, бабы и где над венцами цветов померанца были до небес баобабы. Банан, ананасы! Радостей груда! Вино в запечатанной посуде… Но вот неизвестно зачем и откуда на Перу наперли судьи! И птиц, и танцы, и их перуанок кругом обложили статьями. Глаза у судьи — пара жестянок мерцает в помойной яме. Попал павлин оранжево-синий под глаз его строгий, как пост, — и вылинял моментально павлиний великолепный хвост! А возле Перу летали по прерии птички такие — колибри; судья поймал и пух и перья бедной колибри выбрил. И нет ни в одной долине ныне гор, вулканом горящих. Судья написал на каждой долине: «Долина для некурящих». В бедном Перу стихи мои даже в запрете под страхом пыток. Судья сказал: «Те, что в продаже, тоже спиртной напиток». Экватор дрожит от кандальных звонов. А в Перу бесптичье, безлюдье… Лишь, злобно забившись под своды законов, живут унылые судьи. А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице, и танцу, и мне, и вам, и Перу.

1915

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится с миноносцем миноносица. Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка. И конца б не довелось ему, благодушью миноносьему. Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки. Как взревет медноголосина: «Р-р-р-астакая миноносина!» Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится, а сбежала миноносица. Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему. Плач и вой морями носится: овдовела миноносица. И чего это несносен нам мир в семействе миноносином?

1915

Гимн обеду

Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячи! Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны и тысячи блюдищ всяческой пищи. Если ударами ядр тысячи Реймсов разбить{18} удалось бы — по-прежнему будут ножки у пулярд, и дышать по-прежнему будет ростбиф! Желудок в панаме! Тебя ль заразят величием смерти для новой эры?! Желудку ничем болеть нельзя, кроме аппендицита и холеры! Пусть в сале совсем потонут зрачки — все равно их зря отец твой выделал; на слепую кишку хоть надень очки, кишка все равно ничего б не видела. Ты так не хуже! Наоборот, если б рот один, без глаз, без затылка — сразу могла б поместиться в рот целая фаршированная тыква. Лежи спокойно, безглазый, безухий, с куском пирога в руке, а дети твои у тебя на брюхе будут играть в крокет. Спи, не тревожась картиной крови и тем, что пожаром мир опоясан, — молоком богаты силы коровьи, и безмерно богатство бычьего мяса. Если взрежется последняя шея бычья и злак последний с камня серого, ты, верный раб твоего обычая, из звезд сфабрикуешь консервы. А если умрешь от котлет и бульонов, на памятнике прикажем высечь: «Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов — твоих четыреста тысяч».

1915

Вот так я и сделался собакой

Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой — взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она — знакомая. Хочу. Чувствую — не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы — клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: «Городовой! Хвост!» Провел рукой и — остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав!

1915

Великолепные нелепости

Бросьте! Конечно, это не смерть. Чего ей ради ходить по крепости? Как вам не стыдно верить нелепости?! Просто именинник устроил карнавал, выдумал для шума стрельбу и тир, а сам, по-жабьи присев на вал, вымаргивается, как из мортир. Ласков хозяина бас, просто — похож на пушечный. И не от газа маска, а ради шутки игрушечной. Смотрите! Небо мерить выбежала ракета. Разве так красиво смерть бежала б в небе паркета! Ах, не говорите: «Кровь из раны». Это — дико! Просто избранных из бранных одаривали гвоздикой. Как же иначе? Мозг не хочет понять и не может: у пушечных шей если не целоваться, то — для чего же обвиты руки траншей? Никто не убит! Просто — не выстоял. Лег от Сены до Рейна. Оттого что цветет, одуряет желтолистая на клумбах из убитых гангрена. Не убиты, нет же, нет! Все они встанут просто — вот так, вернутся и, улыбаясь, расскажут жене, какой хозяин весельчак и чудак. Скажут: не было ни ядр, ни фугасов и, конечно же, не было крепости! Просто именинник выдумал массу каких-то великолепных нелепостей!

1915

Внимательное отношение к взяточникам

Неужели и о взятках писать поэтам! Дорогие, нам некогда. Нельзя так. Вы, которые взяточники, хотя бы поэтому, не надо, не берите взяток. Я, выколачивающий из строчек штаны, — конечно, как начинающий, не очень часто, я — еще и российский гражданин, беззаветно чтущий и чиновника и участок. Прихожу и выплакиваю все мои просьбы, приникши щекою к светлому кителю. Думает чиновник: «Эх, удалось бы! Этак на двести птичку вытелю». Сколько раз под сень чиновник, приносил обиды им. «Эх, удалось бы, — думает чиновник, — этак на триста бабочку выдоим». Я знаю, надо и двести и триста вам — возьмут, все равно, не те, так эти; и руганью ни одного не обижу пристава: может быть, у пристава дети. Но лишний труд — доить поодиночно, вы и так ведете в работе года. Вот что я выдумал для вас нарочно — Господа! Взломайте шкапы, сундуки и ларчики, берите деньги и драгоценности мамашины, чтоб последний мальчонка в потненьком кулачике зажал сбереженный рубль бумажный. Костюмы соберите. Чтоб не было рваных. Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей! У старых брюк обшарьте карманы — в карманах копеек на сорок мелочи. Все это узлами уложим и свяжем, а сами, без денег и платья, придем, поклонимся и скажем: Нате! Что нам деньги, транжирам и мотам! Мы даже не знаем, куда нам деть их. Берите, милые, берите, чего там! Вы наши отцы, а мы ваши дети. От холода не попадая зубом на зуб, станем голые под голые небеса. Берите, милые! Но только сразу, Чтоб об этом больше никогда не писать.

1915

ЭЙ!

Мокрая, будто ее облизали, толпа. Прокисший воздух плесенью веет. Эй! Россия, нельзя ли чего поновее? Блажен, кто хоть раз смог, хотя бы закрыв глаза, забыть вас, ненужных, как насморк, и трезвых, как нарзан. Вы все такие скучные, точно во всей вселенной нету Капри. А Капри есть. От сияний цветочных весь остров, как женщина в розовом капоре. Помчим поезда к берегам, а берег забудем, качая тела в пароходах. Наоткрываем десятки Америк. В неведомых полюсах вынежим отдых. Смотри, какой ты ловкий, а я — вон у меня рука груба как. Быть может, в турнирах, быть может, в боях я был бы самый искусный рубака. Как весело, сделав удачный удар, смотреть, растопырил ноги как. И вот врага, где предки, туда отправила шпаги логика. А после в огне раззолоченных зал, забыв привычку спанья, всю ночь напролет провести, глаза уткнув в желтоглазый коньяк. И, наконец, ощетинясь, как еж, с похмелья придя поутру, неверной любимой грозить, что убьешь и в море выбросишь труп. Сорвем ерунду пиджаков и манжет, крахмальные груди раскрасим под панцирь, загнем рукоять на столовом ноже, и будем все хоть на день, да испанцы. Чтоб все, забыв свой северный ум, любились, дрались, волновались. Эй! Человек, землю саму зови на вальс! Возьми и небо заново вышей, новые звезды придумай и выставь, чтоб, исступленно царапая крыши, в небо карабкались души артистов.

1916

Ко всему

Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном одре — сердце дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет! Довольно! Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную, — души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей! Око за око! Севы мести в тысячу крат жизни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! Око за око! Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром. Ночью вскочите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух. Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою. Не уйти человеку! Молитва у рта, — лег на плиты просящ и грязен он. Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина. Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, — чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему! И когда, наконец, на веков верхи став, последний выйдет день им, — в черных душах убийц и анархистов зажгусь кровавым видением! Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город. Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце вылью в исповеди! Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души.

1916

Лиличка!

Вместо письма

{19}

Дым табачный воздух выел. Комната — глава в крученыховском аде{20}. Вспомни — за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Все равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.

26 мая 1916 г. Петроград

Надоело

Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет. Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе. За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему. Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. «Назад, наз-зад, назад Страх орет из сердца. Мечется по лицу, безнадежен и скучен. Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицего розоватого теста! хоть бы метка была в уголочке вышита. Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. «Назад же! Чего еще?» Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый — воскресший Леонардо да Винчи. Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая. Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая. В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь — тебе рябое прочту «Простое как мычание»{21}?

Для истории

Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет — помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди.

1916

Дешевая распродажа

Женщину ль опутываю в трогательный роман, просто на прохожего гляжу ли — каждый опасливо придерживает карман. Смешные! С нищих — что с них сжулить? Сколько лет пройдет, узнают пока — кандидат на сажень городского морга — я бесконечно больше богат, чем любой Пьерпонт Морган{22}. Через столько-то, столько-то лет — словом, не выживу — с голода сдохну ль, стану ль под пистолет — меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе. Склонится толпа, лебезяща, суетна. Даже не узнаете — я не я: облысевшую голову разрисует она в рога или в сияния. Каждая курсистка, прежде чем лечь, она не забудет над стихами моими замлеть. Я — пессимист, знаю — вечно будет курсистка жить на земле. Слушайте ж: все, чем владеет моя душа, — а ее богатства пойдите смерьте ей! — великолепие, что в вечность украсит мой шаг, и самое мое бессмертие, которое, громыхая по всем векам, коленопреклоненных соберет мировое вече, — все это — хотите? — сейчас отдам за одно только слово ласковое, человечье. Люди! Пыля проспекты, топоча рожь, идите со всего земного лона. Сегодня в Петрограде на Надеждинской{23} ни за грош продается драгоценнейшая корона. За человечье слово — не правда ли, дешево? Пойди, попробуй, — как же, найдешь его!

1916

Хвои

{24}

Не надо. Не просите. Не будет елки. Как же в лес отпустите папу? К нему из-за леса ядер осколки протянут, чтоб взять его, хищную лапу. Нельзя. Сегодня горящие блестки не будут лежать под елкой в вате. Там — миллион смертоносных осок, ужалят, а раненым ваты не хватит. Нет. Не зажгут. Свечей не будет. В море железные чудища лазят. А с этих чудищ злые люди ждут: не блеснет ли у окон в глазе. Не говорите. Глупые речь заводят: чтоб дед пришел, чтоб игрушек ворох. Деда нет. Дед на заводе. Завод? Это тот, кто делает порох. Не будет музыки. Рученек где взять ему? Не сядет, играя. Ваш брат теперь, безрукий мученик, идет, сияющий, в воротах рая. Не плачьте. Зачем? Не хмурьте личек. Не будет — что же с того! Скоро все, в радостном кличе голоса сплетая, встретят новое Рождество. Елка будет. Да какая — не обхватишь ствол. Навесят на елку сиянья разного. Будет стоять сплошное Рождество. Так что даже — надоест его праздновать.

1916

Себе, любимому, посвящает эти строки автор

Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю — богу богово»{25}. А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром, — ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо Сияньем моим поить Земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами{26} я зачат — такой большой и такой ненужный?

1916

Последняя петербургская сказка

Стоит император Петр Великий{27}, думает: «Запирую на просторе я!»{28} — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин{29}. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: — Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе.

1916

России

Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. Остров зноя. В пальмы овазился. «Эй, дорогу!» Выдумку мнут. И опять до другого оазиса вью следы песками минут. Иные жмутся — уйти б, не кусается ль? — Иные изогнуты в низкую лесть. «Мама, а мама, несет он яйца?» — «Не знаю, душечка. Должен бы несть». Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода. Весь истыканный в дымы и в пальцы, переваливаю года. Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей.

1916

Революция

Поэтохроника

26 февраля. Пьяные, смешанные с полицией, солдаты стреляли в народ. 27-е. Разлился по блескам дул и лезвий рассвет. Рдел багрян и долог. В промозглой казарме суровый трезвый молился Волынский полк{30}. Жестоким солдатским богом божились роты, бились об пол головой многолобой. Кровь разжигалась, висками жилясь. Руки в железо сжимались злобой. Первому же, приказавшему — «Стрелять за голод!» — заткнули пулей орущий рот. Чье-то — «Смирно!» Не кончил. Заколот. Вырвалась городу буря рот. 9 часов. На своем постоянном месте в Военной автомобильной школе{31} стоим, зажатые казарм оградою. Рассвет растет, сомненьем колет, предчувствием страша и радуя. Окну! Вижу — оттуда, где режется небо дворцов иззубленной линией, взлетел, простерся орел самодержца, черней, чем раньше, злей, орлинее. Сразу — люди, лошади, фонари, дома и моя казарма толпами по сто ринулись на улицу. Шагами ломаемая, звенит мостовая. Уши крушит невероятная поступь. И вот неведомо, из пенья толпы ль, из рвущейся меди ли труб гвардейцев нерукотворный, сияньем пробивая пыль, образ возрос. Горит. Рдеется. Шире и шире крыл окружие. Хлеба нужней, воды изжажданней, вот она: «Граждане, за ружья! К оружию, граждане!» На крыльях флагов стоглавой лавою из горла города ввысь взлетела. Штыков зубами вгрызлась в двуглавое орла императорского черное тело. Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде». Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова. Граждане! Это первый день рабочего потопа. Идем запутавшемуся миру на выручу! Пусть толпы в небо вбивают топот! Пусть флоты ярость сиренами вырычут! Горе двуглавому! Пенится пенье. Пьянит толпу. Площади плещут. На крохотном форде мчим, обгоняя погони пуль. Взрывом гудков продираемся в городе. В тумане. Улиц река дымит. Как в бурю дюжина груженых барж, над баррикадами плывет, громыхая, марсельский марш{32}. Первого дня огневое ядро жужжа скатилось за купол Думы{33}. Нового утра новую дрожь встречаем у новых сомнений в бреду мы. Что будет? Их ли из окон выломим, или на нарах ждать, чтоб снова Россию могилами выгорбил монарх?! Душу глушу об выстрел резкий. Дальше, в шинели орыт. Рассыпав дома в пулеметном треске, город грохочет. Город горит. Везде языки. Взовьются и лягут. Вновь взвиваются, искры рассея. Это улицы, взяв по красному флагу, призывом зарев зовут Россию. Еще! О, еще! О, ярче учи, красноязыкий оратор! Зажми и солнца и лун лучи мстящими пальцами тысячерукого Марата{34}! Смерть двуглавому! Каторгам в двери ломись, когтями ржавые выев. Пучками черных орлиных перьев Подбитые падают городовые. Сдается столицы горящий остов. По чердакам раскинули поиск. Минута близко. На Троицкий мост вступают толпы войск. Скрип содрогает устои и скрепы. Стиснулись. Бьемся. Секунда! — и в лак заката с фортов Петропавловской крепости взвился огнем революции флаг. Смерть двуглавому! Шеищи глав рубите наотмашь! Чтоб больше не ожил. Вот он! Падает! В последнего из-за угла! — вцепился. «Боже, четыре тысячи в лоно твое прими!» Довольно! Радость трубите всеми голосами! Нам до бога дело какое? Сами со святыми своих упокоим. Что ж не поете? Или души задушены Сибирей саваном? Мы победили! Слава нам! Сла-а-ав-в-ва нам! Пока на оружии рук не разжали, повелевается воля иная. Новые несем земле скрижали с нашего серого Синая{35}. Нам, Поселянам Земли, каждый Земли Поселянин родной. Все по станкам, по конторам, по шахтам братья. Мы все на земле солдаты одной, жизнь созидающей рати. Пробеги планет, держав бытие подвластны нашим волям. Наша земля. Воздух — наш. Наши звезд алмазные копи. И мы никогда, никогда! никому, никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий. Чья злоба надвое землю сломала? Кто вздыбил дымы над заревом боен? Или солнца одного на всех мало?! Или небо над нами мало голубое?! Последние пушки грохочут в кровавых спорах, последний штык заводы гранят. Мы всех заставим рассыпать порох. Мы детям раздарим мячи гранат. Не трусость вопит под шинелью серою, не крики тех, кому есть нечего; это народа огромного громовое: — Верую величию сердца человечьего! — Это над взбитой битвами пылью, над всеми, кто грызся, в любви изверясь, днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь!

17 апреля 1917 года. Петроград

К ответу!

Гремит и гремит войны барабан. Зовет железо в живых втыкать. Из каждой страны за рабом раба бросают на сталь штыка. За что? Дрожит земля голодна, раздета. Выпарили человечество кровавой баней только для того, чтоб кто-то где-то разжился Албанией. Сцепилась злость человечьих свор, падает на мир за ударом удар только для того, чтоб бесплатно Босфор проходили чьи-то суда. Скоро у мира не останется неполоманного ребра. И душу вытащат. И растопчут там ее только для того, чтоб кто-то к рукам прибрал Месопотамию. Во имя чего сапог землю растаптывает скрипящ и груб? Кто над небом боев — свобода? бог? Рубль! Когда же встанешь во весь свой рост, ты, отдающий жизнь свою им? Когда же в лицо им бросишь вопрос: за что воюем?

1917

«Ешь ананасы…»

Ешь ананасы, рябчиков жуй, {36} день твой последний приходит, буржуй.

1917

Наш марш

Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города. Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан. Есть ли наших золот небесней? Нас ли сжалит пули оса? Наше оружие — наши песни. Наше золото — звенящие голоса. Зеленью ляг, луг, выстели дно дням. Радуга, дай дуг лет быстролетным коням. Видите, скушно звезд небу! Без него наши песни вьем. Эй, Большая Медведица! требуй, чтоб на небо нас взяли живьем. Радости пей! Пой! В жилах весна разлита. Сердце, бей бой! Грудь наша — медь литавр.

1917

Хорошее отношение к лошадям

Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клешить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал! — Лошадь упала! — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть, — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла, только лошадь рванулась, встала ни ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило.

1918

Ода революции

Тебе, освистанная, осмеянная батареями, тебе, изъязвленная злословием штыков, восторженно возношу над руганью реемой оды торжественное «О»! О, звериная! О, детская! О, копеечная! О, великая! Каким названьем тебя еще звали? Как обернешься еще, двуликая? Стройной постройкой, грудой развалин? Машинисту, пылью угля овеянному, шахтеру, пробивающему толщи руд, кадишь, кадишь благоговейно, славишь человечий труд. А завтра Блаженный стропила соборовы тщетно возносит, пощаду моля{37}, — твоих шестидюймовок тупорылые боровы взрывают тысячелетия Кремля. «Слава». Хрипит в предсмертном рейсе{38}. Визг сирен придушенно тонок. Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок. А после! Пьяной толпой орала. Ус залихватский закручен в форсе. Прикладами гонишь седых адмиралов{39} вниз головой с моста в Гельсингфорсе. Вчерашние раны лижет и лижет, и снова вижу вскрытые вены я. Тебе обывательское — о, будь ты проклята трижды! — и мое, поэтово — о, четырежды славься, благословенная! —

1918

Приказ по армии искусства

Канителят стариков бригады канитель одну и ту ж. Товарищи! На баррикады! — баррикады сердец и душ. Только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег. Довольно шагать, футуристы, в будущее прыжок! Паровоз построить мало — накрутил колес и утек. Если песнь не громит вокзала, то к чему переменный ток? Громоздите за звуком звук вы и вперед, поя и свища. Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща. Это мало — построить парами, распушить по штанине канты. Все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты. На улицу тащите рояли, барабан из окна багром! Барабан, рояль раскроя ли, но чтоб грохот был, чтоб гром. Это что — корпеть на заводах, перемазать рожу в копоть и на роскошь чужую в отдых осовелыми глазками хлопать. Довольно грошовых истин. Из сердца старое вытри. Улицы — наши кисти. Площади — наши палитры. Книгой времени тысячелистой революции дни не воспеты. На улицы, футуристы, барабанщики и поэты!

1918

Радоваться рано

{40}

Будущее ищем. Исходили вёрсты торцов. А сами расселились кладбищем, придавлены плитами дворцов. Белогвардейца найдете — и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай! Сеете смерть во вражьем стане. Не попадись капитала наймиты. А царь Александр на площади Восстаний{41} стоит? Туда динамиты! Выстроили пушки по опушке, глухи к белогвардейской ласке. А почему не атакован Пушкин? А прочие генералы классики? Старье охраняем искусства именем. Или зуб революций ступился о короны? Скорее! Дым развейте над Зимним — фабрики макаронной! Попалили денек-другой из ружей и думаем — старому нос утрем. Это что! Пиджак сменить снаружи — мало, товарищи! Выворачивайтесь нутром!

1918

Поэт рабочий

Орут поэту: «Посмотреть бы тебя у токарного станка. А что стихи? Пустое это! Небось работать — кишка тонка». Может быть, нам труд всяких занятий роднее. Я тоже фабрика. А если без труб, то, может, мне без труб труднее. Знаю — не любите праздных фраз вы. Рубите дуб — работать дабы. А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы. Конечно, почтенная вещь — рыбачить. Вытащить сеть. В сетях осетры б! Но труд поэтов — почтенный паче — людей живых ловить, а не рыб. Огромный труд — гореть над горном, железа шипящие класть в закал. Но кто же в безделье бросит укор нам? Мозги шлифуем рашпилем языка. Кто выше — поэт или техник, который ведет людей к вещественной выгоде? Оба. Сердца — такие ж моторы. Душа — такой же хитрый двигатель. Мы равные. Товарищи в рабочей массе. Пролетарии тела и духа. Лишь вместе вселенную мы разукрасим и маршами пустим ухать. Отгородимся от бурь словесных молом. К делу! Работа жива и нова. А праздных ораторов — на мельницу! К мукомолам! Водой речей вертеть жернова.

1918

Той стороне

Мы не вопль гениальничанья — «все дозволено», мы не призыв к ножовой расправе, мы просто не ждем фельдфебельского «вольно!», чтоб спину искусства размять, расправить. Гарцуют скелеты всемирного Рима на спинах наших. В могилах мало им. Так что ж удивляться, что непримиримо мы мир обложили сплошным «долоем». Характер различен. За целость Венеры вы готовы щадить веков камарилью. Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций. Бабушка с дедушкой. Папа да мама. Чинопочитанья проклятого тина. Лачуги рушим. Возносим дома мы. А вы нас — «ловить арканом картинок!?» Мы не подносим — «Готово! На блюде! Хлебайте сладкое с чайной ложицы!» Клич футуриста: были б люди — искусство приложится. В рядах футуристов пусто. Футуристов возраст — призыв. Изрубленные, как капуста, мы войн, революций призы. Но мы не зовем обывателей гроба. У пьяной, в кровавом пунше, земли — смотрите! — взбухает утроба. Рядами выходят юноши. Идите! Под ноги — топчите ими — мы бросим себя и свои творенья. Мы смерть зовем рожденья во имя. Во имя бега, паренья, реянья. Когда ж прорвемся сквозь заставы, и праздник будет за болью боя, — мы все украшенья расставить заставим — любите любое!

1918

Левый марш

{42}

(Матросам) Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой! Эй, синеблузые! Рейте! За океаны! Или у броненосцев на рейде ступлены острые кили?! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покоренной. Левой! Левой! Левой! Там за горами горя солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! Пусть бандой окружат нанятой, стальной изливаются леевой, — России не быть под Антантой. Левой! Левой! Левой! Глаз ли померкнет орлий? В старое ль станем пялиться? Крепи у мира на горле пролетариата пальцы! Грудью вперед бравой! Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!

1918

Мы идем

Кто вы? Мы разносчики новой веры, красоте задающей железный тон. Чтоб природами хилыми не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон. Победители, шествуем по свету сквозь рев стариков злючий. И всем, кто против, советуем следующий вспомнить случай. Раз на радугу кулаком замахнулся городовой: — чего, мол, меня нарядней и чище! — а радуга вырвалась и давай опять сиять на полицейском кулачище. Коммунисту ль распластываться перед тем, кто старей? Беречь сохранность насиженных мест? Это революция и на Страстном монастыре начертила:{43} «Не трудящийся не ест». Революция отшвырнула тех, кто рушащееся оплакивал тысячью родов, ибо знает: новый грядет архитектор — это мы, иллюминаторы завтрашних городов. Мы идем нерушимо, бодро. Эй, двадцатилетние! Взываем к вам. Барабаня, тащите красок ведра. Заново обкрасимся. Сияй, Москва! И пускай с газеты какой-нибудь выродок сражается с нами (не на смерть, а на живот). Всех младенцев перебили по приказу Ирода{44}; а молодость, ничего — живет.

1919

Владимир Ильич!

{45}

Я знаю — не герои низвергают революций лаву. Сказка о героях — интеллигентская чушь! Но кто ж удержится, чтоб славу нашему не воспеть Ильичу? Ноги без мозга — вздорны. Без мозга рукам нет дела. Металось во все стороны мира безголовое тело. Нас продавали на вырез. Военный вздымался вой. Когда над миром вырос Ленин огромной головой. И земли сели на оси. Каждый вопрос — прост. И выявилось два в хаосе мира во весь рост. Один — животище на животище. Другой — непреклонно скалистый — влил в миллионы тыщи. Встал горой мускулистой. Теперь не промахнемся мимо. Мы знаем кого — мети! Ноги знают, чьими трупами им идти. Нет места сомненьям и воям. Долой улитье — «подождем»! Руки знают, кого им крыть смертельным дождем. Пожарами землю дымя, везде, где народ испленен, взрывается бомбой имя: Ленин! Ленин! Ленин! И это — не стихов вееру обмахивать юбиляра уют. — Я в Ленине мира веру славлю и веру мою. Поэтом не быть мне бы, если б не это пел — в звездах пятиконечных небо безмерного свода РКП.

1920

Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче

(Пушкино, Акулова гора{46}, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.) В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорись с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста{47}, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!

1920

Отношение к барышне

Этот вечер решал — не в любовники выйти ль нам? — темно, никто не увидит нас, Я наклонился действительно, и действительно я, наклонясь, сказал ей, как добрый родитель: «Страсти крут обрыв — будьте добры, отойдите. Отойдите, будьте добры».


Поделиться книгой:

На главную
Назад