Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Поэмы. Пьесы - Владимир Владимирович Маяковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И оттого, что партия неразрывно связана с классом, ее породившим и выдвинувшим в авангард борьбы, поэт вне партии, вне ее исторической деятельности не видит человека, построившего боевые ряды большевиков и давшего в руки партии победоносное оружие революционной теории.

Партия и Ленин —    близнецы-братья — кто более    матери-истории ценен? Мы говорим Ленин,    подразумеваем —       партия, мы говорим партия,    подразумеваем —       Ленин.

Такое широкое и глубокое ощущение Маяковским ленинской темы позволило ему подняться над частностями житейской биографии до широчайших исторических обобщений, дать почувствовать и огромность утраты, понесенной партией и мировым рабочим движением, и бессмертие ленинизма, его неисчерпаемую силу, его преобразующее влияние на всю историю человеческого общества.

В поэме Ленин предстает и как «самый человечный человек», который

…к товарищу    милел       людскою лаской… …к врагу    вставал       железа тверже… —

и как вождь всех людей труда на планете, носитель бессмертной идеи освобождения человечества от пут капиталистического рабства, и поэтому-то

стала   величайшим      коммунистом-организатором даже   сама      Ильичева смерть.

Поэма «Владимир Ильич Ленин» предопределила дальнейшее направление творческих исканий Маяковского, нашедших свое наиболее полное выражение в написанной через три года октябрьской поэме «Хорошо!».

И песня, и стих-это бомба и знамя

Поэзия —

   та же добыча радия.

В грамм добыча,

   в год труды.

Изводишь

   единого слова ради

тысячи тонн

   словесной руды.

Маяковский, как никто другой из поэтов, его современников, чувствовал пульс своего времени, энергию устремленности в будущее. Этого он требовал и от других советских поэтов, когда писал полные новаторской энергии строки: «У нас поэт событья берет — опишет вчерашний гул, а надо рваться в завтра, вперед, чтоб брюки трещали в шагу».

Всю свою жизнь в поэзии Маяковский искал, иногда оступаясь на нехоженой целине новаторства, но как поражают новизной его поэтические находки, его поразительные открытия. Он писал о себе: «Говорят — я темой индивидуален». И некоторым кажется, что именно поэтому после смерти Маяковского никого нельзя назвать преемником его поэтического опыта.

Но дело не в том, что «темой индивидуален», а в том, что легко подражать поэтической поступи Маяковского, но трудно продолжать с того места, где он остановился, самостоятельное движение вперед. И при всем этом нет ни одного мало-мальски талантливого советского поэта, который не испытал бы на себе косвенное влияние Маяковского.

Не все эстетические положения Маяковского может принять современный читатель и современный поэт. Иногда Маяковского, смелого поэта-новатора, оттеснял доктринер, не окончательно освободившийся от пережитков футуристического нигилизма. Несмотря на то что такими стихами, как «Юбилейное», во многом опрокинуты взгляды футуристов на классическое наследие, все же и в некоторых заграничных стихах, и в некоторых декларативных стихах, обращенных к современному искусству, нет-нет да и прозвучат старые погудки футуризма, лефовского рассудочного утилитаризма, резко контрастные всему послеоктябрьскому творчеству Маяковского. Новый материал революционной действительности властно устранял из творчества поэта-новатора все, что тяготело к «эксперименту ради эксперимента», и вызывал все большую и большую простоту и ясность словесного и образного инструментария Маяковского.

Сколько было поломано копий в борьбе против «картавого» пушкинского ямба! А разве не торжественная медь ямбов пушкинского «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» звучит в поступи, в музыке гениального завещания потомкам «Во весь голос»?

Но в том-то и величие Маяковского-новатора, что «Во весь голос» насквозь пронизано личностью самого поэта. Традиционная ямбическая тональность преобразована неповторимыми интонациями голоса Маяковского, его лексикой, неповторимым образным строем его стиха. Новаторство Маяковского непрерывно поднималось к вершинам новой классической простоты и ясности.

Как живой с живыми

Слушайте,

   товарищи потомки,

агитатора,

   горлана-главаря.

Незабываемыми останутся в моей памяти эти строки, впервые прочитанные зимой 1930 года перед московскими писателями в тесном зальце литературного клуба на улице Воровского, в том зальце, где несколько месяцев спустя тогдашние слушатели этих стихов стояли в почетном карауле у гроба безвременно ушедшего от нас поэта-трибуна.

В этом стихотворении, задуманном как пролог к ненаписанной поэме о пятилетке, но ставшем эстетической и гражданской исповедью и завещанием поэта-революционера, Маяковский с предельной лаконичностью поведал своим современникам и людям коммунистического будущего «о времени и о себе». Поведал честно, нелицеприятно, с высоким сознанием со вершенного им подвига поэта и гражданина. «Во весь голос», задуманное как трамплин для прыжка в новую полосу творчества, предвещало новые гениальные находки, новые прозрения и новые широкие картины созидательного труда народа на лесах первой пятилетки. Предвестием этой ненаписанной поэмы были вынесенные поэтом впечатления от поездок по стране, черновыми набросками которых были такие стихи, как «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру», «Рассказ рабочего Павла Катушкина о приобретении одного чемодана», «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка», «Марш ударных бригад» и некоторые другие. В них звучала созидательная тональность великого трудового подвига народа на поднимаемой им непаханной целине нового этапа истории человечества.

Чувствуя, что новая полоса истории общества требует иных слов, обновления эстетической позиции, Маяковский в это время резко и прямо переоценивает положения возглавляемой им группы РЕФ с ее деляческой ориентацией на «литературу факта», с ее примитивной позицией «социального заказа» и футуристическими пережитками. Маяковский идет на разрыв со своими догматически упорствующими вчерашними соратниками.

Чтобы утвердить себя на этих позициях, он организует выставку-показ своей двадцатилетней борьбы за новую поэзию новой действительности. Он ищет новых союзников и соратников и вступает в Российскую ассоциацию пролетарских писателей. Но ее руководители, зараженные навыками сектантства и догматизма, не могли создать для поэта атмосферу товарищеской чуткости и доброжелательства, не смогли уничтожить образовавшийся вакуум одиночества, усугубленный болезнью и осложнениями личной жизни. И случилось так, что выстрел 14 апреля оборвал творческие замыслы поэта.

В чем секрет долгоживучести, неистребимой молодости стиха Маяковского, того стиха, который в двадцатых годах казался непонятным многим читателям и которому многие критики тех лет предвещали близкое забвение?

Трудно в короткой статье раскрыть все то особенное и неповторимое в содержании, в тематике, в проблематике, в строе стиха Маяковского, что переломило скепсис читателей и опрокинуло все предсказания критических горе-пророков.

Несомненно, что ростом популярности своей поэзии Маяковский отчасти обязан той культурной революции, которая совершалась и продолжает совершаться в нашей стране.

За послеоктябрьские годы неизмеримо расширился культурный кругозор и обогатился внутренний мир советского читателя. Но есть и другой фактор.

Многие читатели двадцатых годов еще только осваивали азбуку революции. Смелые не только по форме, но и по содержанию стихи Маяковского, нацеленные в наше социалистическое и коммунистическое завтра, казались, может быть, утопическими. По мере того как революционное развитие нашего общества из года в год подтверждало органическую реальность содержательного и эмоционального наполнения стихов поэта, они, естественно, начинали все больше и больше волновать сердца строителей социализма и коммунизма.

Есть и еще один секрет в стихах Маяковского, без понимания которого трудно объяснить непреходящую популярность его поэзии.

Многие поверхностно знакомые со стихами Маяковского, отпугнутые от них непривычной «лесенкой» построения, обостренной, иногда гиперболической образностью, преобладанием ораторской, трибунной интонации, отворачивались от него как от чересчур «громкого» поэта. С ростом общей культуры читателя и культуры чтения стиха, мне кажется, все большее и большее число людей стало понимать такую особенность стиха Маяковского как органическое, слиянное сочетание в них трубного баса поэта-трибуна с глубоко интимной доверительностью «тихих» интонаций лирика.

Это сочетание отмечает все самые сильные и самые «маяковские» стихи поэта. Приведу только два примера в обоснование своей догадки.

Пусть читатель вспомнит стихотворение «Сергею Есенину». Оно начинается в привычных для Маяковского иронических интонациях:

Вы ушли,    как говорится,       в мир иной. Пустота…    Летите,       в звезды врезываясь. Ни тебе аванса,    ни пивной. Трезвость.

И сразу же вслед за этими строчками — лирическое признание, обращенное и ко всем, и к каждому в отдельности;

Нет, Есенин,    это      не насмешка. В горле    горе комом, —       не смешок. Вижу —    взрезанной рукой помешкав, собственных    костей       качаете мешок.

Из этого сочетания трибунной и лирически доверительной интонации и рождается тот сердечный контакт с читателем, который каждое открытое и откровенно гражданское по проблематике и тематике стихотворение поэта делает лирическим признанием. И происходит это потому, что Маяковский, вопреки его же строкам «я себя смирял, становясь на горло собственной песне», начиная издали, от первых своих стихов, от своей поэмы «Облако в штанах», никогда не разделял свою лирику на гражданскую и личную. Личное входило в его гражданский стих, и нота гражданская органически звучала в самых интимных его стихах.

В подтверждение этой же мысли я хочу напомнить читателю заключительные строки «Во весь голос».

После широких завещательных слов «товарищам потомкам» о своем стихе, о своем пути в революции и позиции в поэзии Маяковский, как бы выбрав среди несчетных миллионов потомков одного-единственного, уже не как оратор-трибун народу, а как человеку человек говорит:

Мне   и рубля       не накопили строчки, краснодеревщики    не слали мебель на дом. И кроме    свежевымытой сорочки, скажу по совести,    мне ничего не надо.

И сразу же за этим интимным, человеческим признанием трубные слова обращены ко всем читателям, к миру, к истории:

Явившись    в Це Ка Ка       идущих          светлых лет, над бандой    поэтических       рвачей и выжиг я подыму,    как большевистский партбилет, все сто томов     моих       партийных книжек.

Таким Маяковский раскрылся мне с того времени, когда я, преодолев предубеждения многих моих современников, научился читать его стихи, заглянул сквозь все необычное и непривычное в глубину души этого величайшего из поэтов нашего революционного времени и сумел отделить плевелы футуристических пережитков от золотых зерен души неповторимого революционного новатора.

АЛ. СУРКОВ

Стихотворения

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

1913

Вывескам

Читайте железные книги! Под флейту золоченой буквы полезут копченые сиги и золотокудрые брюквы. А если веселостью песьей закружат созвездия «Магги»{2} — бюро похоронных процессий свои проведут саркофаги. Когда же, хмур и плачевен, загасит фонарные знаки, влюбляйтесь под небом харчевен в фаянсовых чайников маки!

1913

Я

1 По мостовой моей души изъезженной шаги помешанных вьют жестких фраз пяты. Где города повешены и в петле облака застыли башен кривые выи — иду один рыдать, что перекрестком распяты городовые. 2 Несколько слов о моей жене Морей неведомых далеким пляжем идет луна — жена моя. Моя любовница рыжеволосая. За экипажем крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая. Венчается автомобильным гаражом, целуется газетными киосками, а шлейфа млечный путь моргающим пажем украшен мишурными блестками. А я? Несло же, палимому, бровей коромысло из глаз колодцев студеные ведра. В шелках озерных ты висла, янтарной скрипкой пели бедра? В края, где злоба крыш, не кинешь блесткой лесни. В бульварах я тону, тоской песков овеян: ведь это ж дочь твоя — моя песня в чулке ажурном у кофеен! 3Несколько слов о моей маме У меня есть мама на васильковых обоях. А я гуляю в пестрых павах, вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу. Заиграет вечер на гобоях ржавых, подхожу к окошку, веря, что увижу опять севшую на дом тучу. А у мамы больной пробегают народа шорохи от кровати до угла пустого. Мама знает — это мысли сумасшедшей ворохи вылезают из-за крыш завода Шустова{3}. И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой, окровавит гаснущая рама, я скажу, раздвинув басом ветра вой: «Мама. Если станет жалко мне вазы вашей муки, сбитой каблуками облачного танца, — кто же изласкает золотые руки, вывеской заломленные у витрин Аванцо{4}?..» 4Несколько слов обо мне самом Я люблю смотреть, как умирают дети.{5} Вы прибоя смеха мглистый вал заметили за тоски хоботом? А я — в читальне улиц — так часто перелистывал гроба том. Полночь промокшими пальцами щупала меня и забитый забор, и с каплями ливня на лысине купола скакал сумасшедший собор. Я вижу, Христос из иконы бежал, хитона оветренный край целовала, плача, слякоть. Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть: «Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней. Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни! Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!»

1913

От усталости

Земля! Дай исцелую твою лысеющую голову лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот. Дымом волос над пожарами глаз из олова дай обовью я впалые груди болот. Ты! Нас — двое, ораненных, загнанных ланями, вздыбилось ржанье оседланных смертью коней, Дым из-за дома догонит нас длинными дланями, мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней. Сестра моя! В богадельнях идущих веков, может быть, мать мне сыщется; бросил я ей окровавленный песнями рог. Квакая, скачет по полю канава, зеленая сыщица, нас заневолить веревками грязных дорог.

1913

Адище города

Адище города окна разбили на крохотные, сосущие светами адки. Рыжие дьяволы, вздымались автомобили, над самым ухом взрывая гудки. А там, под вывеской, где сельди из Керчи — сбитый старикашка шарил очки и заплакал, когда в вечереющем смерче трамвай с разбега взметнул зрачки. В дырах небоскребов, где горела руда и железо поездов громоздило лаз — крикнул аэроплан и упал туда, где у раненого солнца вытекал глаз. И тогда уже — скомкав фонарей одеяла — ночь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому не нужная, дряблая луна.

1913

Нате!

{6}

Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я — бесценных слов мот и транжир. Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей. Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош. Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь. А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется — и вот — я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я — бесценных слов транжир и мот.

1913

Ничего не понимают

Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный: «Будьте добры, причешите мне уши». Гладкий парикмахер сразу стал хвойный, лицо вытянулось, как у груши. «Сумасшедший! Рыжий!» — запрыгали слова. Ругань металась от писка до писка, и до-о-о-о-лго хихикала чья-то голова, выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

1913

Кофта фата

Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего. Желтую кофту из трех аршин заката. По Невскому мира, по лощеным волосам его, профланирую шагом Дон-Жуана и фата. Пусть земля кричит, в покое обабившись: «Ты зеленые весны идешь насиловать!» Я брошу солнцу, нагло осклабившись: «На глади асфальта мне хорошо грассировать!» Не потому ли, что небо голубо, а земля мне любовница в этой праздничной чистке, я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо{7}, и острые и нужные, как зубочистки! Женщины, любящие мое мясо, и эта девушка, смотрящая на меня, как на брата, закидайте улыбками меня, поэта, — я цветами нашью их мне на кофту фата!

1914

Послушайте!

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!

1914

А все-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река — сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно — у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я — ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова — судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

1914

Война объявлена

{8}

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия{9} И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя! Морду в кровь разбила кофейня, зверьим криком багрима: «Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!» С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!» Бронзовые генералы на граненом цоколе молили: «Раскуйте, и мы поедем!» Прощающейся конницы поцелуи цокали, и пехоте хотелось к убийце — победе. Громоздящемуся городу уродился во сне хохочущий голос пушечного баса, а с запада падает красный снег сочными клочьями человечьего мяса. Вздувается у площади за ротой рота, у злящейся на лбу вздуваются вены. «Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены!» Газетчики надрывались: «Купите вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя.

20 июля 1914 г.

Мама и убитый немцами вечер

{10}

По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: «Ах, закройте, закройте глаза газет!» Письмо. Мама, громче! Дым. Дым. Дым еще! Что вы мямлите, мама, мне? Видите — весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма-а-а-ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, и вдруг, — надломивши тучные плечи, расплакался, бедный, на шее Варшавы Звезды в платочках из синего ситца визжали: «Убит, дорогой, дорогой мой!» И глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, как, поцелуем в обрубок вкована, слезя золотые глаза костелов, пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий: «Неправда, я еще могу-с — хе! — выбряцав шпоры в горящей мазурке, выкрутить русый ус!» Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!»

1914

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий{11} и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон — меднорожий, потный, крикнул: «Дура, плакса, вытри!» — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры зачем-то крикнул: «Боже!», бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?»

1914

Я и Наполеон

Я живу на Большой Пресне, 36, 24.{12} Место спокойненькое. Тихонькое. Ну? Кажется — какое мне дело, что где-то в буре-мире взяли и выдумали войну? Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы? Уличные толпы к небесной влаге припали горящими устами, а город, вытрепав ручонки-флаги, молится и мелится красными крестами. Простоволосая церковка бульварному изголовью припала, — набитый слезами куль, — а у бульвара цветники истекают кровью, как сердце, изодранное пальцами пуль. Тревога жиреет и жиреет, жрет зачерствевший разум. Уже у Ноева{13} оранжереи покрылись смертельно-бледным газом!  Скажите Москве — пускай удержится! Не надо! Пусть не трясется! Через секунду встречу я неб самодержца, — возьму и убью солнце! Видите! Флаги по небу полощет. Вот он! Жирен и рыж. Красным копытом грохнув о площадь, въезжает по трупам крыш! Тебе, орущему: «Разрушу, разрушу!», вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов! Идите, изъеденные бессонницей, сложите в костер лица! Все равно! Это нам последнее солнце — солнце Аустерлица!{14} Идите, сумасшедшие, из России, Польши. Сегодня я — Наполеон! Я полководец и больше. Сравните: я и — он! Он раз чуме приблизился троном,{15} смелостью смерть поправ, — я каждый день иду к зачумленным по тысячам русских Яфф! Он раз, не дрогнув, стал под пули и славится столетий сто, — а я прошел в одном лишь июле тысячу Аркольских мостов!{16} Мой крик в граните времени выбит, и будет греметь и гремит, оттого, что в сердце, выжженном, как Египет, есть тысяча тысяч пирамид!{17} За мной, изъеденные бессонницей! Выше! В костер лица! Здравствуй, мое предсмертное солнце, солнце Аустерлица! Люди! Будет! На солнце! Прямо! Солнце съежится аж! Громче из сжатого горла храма хрипи, похоронный марш! Люди! Когда канонизируете имена погибших, меня известней, — помните: еще одного убила война — поэта с Большой Пресни!

1915

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие, нажраться лучше как, — может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?.. Если б он, приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!


Поделиться книгой:

На главную
Назад