Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Провал крестового похода. США и трагедия посткоммунистической России - Стивен Коен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Транзитологи-практики не утруждают себя традиционным изучением истории, культуры, общественных настроений в России, а также трудоёмкими эмпирическими исследованиями. Всё это они отметают как излишний «регионализм». (Они любят повторять, что советологи «потеряли предмет» своего изучения, но как мы увидим, именно транзитологи потеряли из виду Россию). Свой «теоретический» подход они считают гораздо более прогрессивным по двум причинам. Во-первых, он сугубо компаративный, т.е. рассматривает российский «переход» не как таковой, а лишь в сравнении с такими же или подобными процессами, имевшими место в другое время и в других странах (большей частью, на Западе), — и тем самым якобы превосходящий «регионализм». А во-вторых, как считают транзитологи, раз они используют заведомо универсальные концепции, методы и теории, взятые из сравнительных социальных наук, в основном политологии и экономики, то их подход является подлинно научным{50}.

Результатом их претензий стали два ошибочных вывода. Первый, что благодаря транзитологии, 90-е гг. стали исключительно плодотворным периодом в изучении России. А второй, что открытие нового подхода принадлежит молодым учёным, эдаким академическим «младотуркам»{51}.

На самом деле, транзитологию придумало старшее поколение россиеведов ведущих американских университетов, а они уже сформировали, обучили и выдвинули на первый план когорту молодых транзитологов. Отсюда — масштаб проблемы. По сути, целая отрасль науки — её старшее, среднее и младшее поколение — оказались во власти концепции, которая исказила и девальвировала профессию больше, чем тоталитарная доктрина.

Кстати, недостатки у транзитологии и тоталитарной ортодоксии одни и те же, только с разным знаком. Обеим школам присуща чётко выраженная идеологическая направленность, обе берутся объяснять всё: и прошлое, и настоящее, и будущее России. Как и предыдущая модель, транзитология трактует причины и последствия явления, исходя из одной — единственной идеи. Для тоталитаризма это была абсолютная власть государства в России и принципиальная невозможность перемен к лучшему; для транзитологии это — «гражданское общество» и безусловность таких перемен.

То есть, транзитология, как и предыдущая модель, являет собой крайне избирательный метод; она сама решает, что ей изучать, на чём делать акценты, а что опускать, игнорировать, сводить к минимуму.

Эти недостатки, присущие также мышлению американских политиков и журналистов, нуждаются в более подробном анализе, и начать следует с самой идеи российского «перехода». Даже если отбросить сам термин «свободно-рыночный капитализм», который неверно характеризует нынешнее состояние капиталистической системы, зачем думать, что будущее России непременно должно быть таким, как американское настоящее? Существуют же и другие типы рыночной экономики и демократии. В основе этой идеи, думается, лежит обычное политическое чванство. Высокомерная и телеологичная, она (эта идея) явилась академическим выражением американского триумфализма постсоветской эпохи, псевдонаучной версией тезиса Фукуямы о «конце истории» и, как и большинство идей «Вашингтонского согласия», не вышла за рамки XX века{52}.

Немногим более можно сказать и в пользу понимания представителями новой школы российского исторического прошлого. Здесь тоже изъян кроется в базовой посылке. Почему начало российского «перехода от коммунизма» к капитализму датируется 1991 годом? «Коммунизм» в том смысле, какой издавна вкладывался на Западе в это понятие, в 1991 г. в СССР уже фактически не существовал: он был в большой степени «демонтирован» реформами Горбачёва. Но горбачёвский период в стандартных исторических описаниях обычно опускают (если не проклинают), частично потому что американские комментаторы вообще не привыкли видеть в советском хоть что-нибудь хорошее. Но были и другие соображения: «провалом» горбачевских реформ советская система подтверждала свою «нереформируемость», а «развалом» Советского Союза — нестойкость к переменам.

Не хотелось бы прибегать здесь к историческому отступлению, но читателям следует знать, что оба этих вывода достаточно голословны. В правление Горбачева, несмотря на отдельные политические провалы, советская система показала себя замечательно реформируемой — гораздо более реформируемой, чем могли предположить западные эксперты. Кроме того, документы свидетельствуют, что Союз не столько «рухнул», сколько был «разобран» небольшой группой высокопоставленных советских чиновников во главе с Ельциным в борьбе за власть и собственность.

Но какими бы ни были, в конце концов, ответы историков на эти сложные вопросы, они остаются решающими для понимания событий после 1991 г. — первой серьёзной вехи в истории посткоммунистической России. Но и здесь транзитологи, как и их предшественники — тоталитаристы, предпочитают избегать основополагающих вопросов во имя догмы (и, возможно, политической корректности).

Датируя начало российского «перехода» концом СССР, многие учёные оказались в сетях ещё одного заблуждения. Они приняли поддержанную американцами политику Ельцина, стартовавшую в это время, за единственно возможный тип реформы («радикальную реформу») для России, с её монетаризмом, шоковой терапией и прочими мерами, оказавшими такое глубокое влияние на страну после 1991 г. Отождествление «реальной реформы» с ельцинизмом (как русские иногда называют эпоху его правления) часто имело неожиданные последствия, особенно для учёных, которые должны были бы это предвидеть.

На уровне фактов подобное отождествление выглядит либо фальшивым, либо неоправданно субъективным. С начала 90-х гг. был выдвинут целый ряд различных программ, нацеленных на демократизацию и маркетизацию России{53}. Некоторые из этих альтернативных программ, авторами которых были как некоммунисты, так и коммунисты, были не менее реформистскими, чем ельцинская, и, возможно, более эффективными. Во всяком случае, они могли иметь менее болезненные последствия. Тем не менее, арбитры, в лице американских учёных и журналистов, не оставили им ни малейшего шанса.

Некоторые примеры демонстрируют странность американского образа мышления. Так, если следовать логике господствующих концепций «перехода», то «новый курс» Рузвельта не являлся подлинной реформой, так как не включал в себя «шоковую терапию» и монетаризм. Когда Евгений Примаков во время своего кратковременного премьерства в 1998–1999 гг. обратился к администрации Клинтона за поддержкой, ссылаясь на сходство его собственной политики с политикой Рузвельта, американские политики, журналисты и учёные отнеслись к его просьбе с нескрываемым подозрением.

Отождествление ельцинизма со столь чаемой «радикальной реформой» имело и моральные последствия — даже если не принимать во внимание тот факт, что сами американцы обычно не приветствуют что-либо радикальное. В политологии и философии, как и в различных словарях, понятие «реформа» означает улучшение жизни людей. Однако то, что политика Ельцина ведёт к существенному ухудшению жизненного уровня громадного большинства жителей России, было очевидно уже задолго до финансового кризиса 1998 г. Почему учёные или кто-то ещё продолжали называть это реформами, остаётся этической загадкой.

Между тем, часть учёных (опять же наряду с политиками и журналистами) увязла в ещё более глубоком моральном болоте. Американские сторонники «радикальной реформы» в России понимают, что она неминуемо будет сопровождаться огромными человеческими страданиями, но готовы оправдать их во имя будущего. При этом потенциальных жертв реформы они предпочитают идентифицировать не по классовому или профессиональному признаку: к примеру, средний класс, или рабочие, которым не платят зарплату, или безработные женщины — а по признаку поколения. Да, переход жесток, поясняют они. Ему свойственна «дискриминация по возрасту. Старики проигрывают молодым»{54}. Причина, конечно же, заключается в том, что молодые, которые по определению должны быть более демократичными и предприимчивыми, могут принять то, что неприемлемо для старшего поколения, советского по сути{55}. Для того чрезвычайно сомнительного предприятия, которое большинство россиян именовало «рыночным капитализмом», это, казалось, была не очень высокая цена. Но если учесть, что «стариками» в данной квалификации считались люди старше 39 лет (и даже старше 30 лет), то транзитологи по сути подписали приговор всем гражданам России среднего и старшего возраста{56}. Стоит ли говорить, что никто из американских учёных, политиков или журналистов не одобрил бы ничего подобного в отношении собственной страны?

Такое моральное падение учёных показывает, что идея крестового похода полностью захватила и их тоже, как это ни прискорбно. «Реформы» ельцинского правительства произвели на некоторых из них такое оглушительное впечатление, что они их не только поддержали, но и приняли в них (не без помощи американского правительства и финансовых организаций, конечно) самое деятельное участие. Сегодня они готовы сделать то же самое для «реформатора Путина». Здесь мы сталкиваемся с ещё одним любопытным рецидивом «тоталитарной школы». Многие из «тоталитаристов» связывали свою научную деятельность с интересами американского правительства в холодной войне. Транзитологи, по всей видимости, свою деятельность увязывают с сегодняшними интересами как американского, так и российского правительств. Но какими бы искренними ни были их намерения, подобная связь с официальной политикой — неважно, на чьей стороне — не делает чести учёным.

Все эти недостатки, однако, рисуют далеко не полную картину провала транзителогии. С наступлением XXI века стало понятно, что транзитологи просто-напросто «проглядели» Россию.

РОССИЕВЕДЕНИЕ БЕЗ РОССИИ

Язык есть основа любого описания, будь то научный анализ или газетный репортаж. Фальшивый язык делает фальшивым и описание, — предупреждал ещё Джордж Оруэлл. В своих попытках втиснуть российские посткоммунистические реалии в рамки американских и иных «компаративных» схем, наградить их именами, с которыми они не имели ничего общего, учёные и журналисты обесценили свой профессиональный язык, лишили его смысла.

Вот лишь некоторые примеры:

• Начиная с 1991 г., российская действительность представляла собой самый жестокий правительственный кризис мирного времени в XX веке; упадок сельского хозяйства, во многом превосходящий тот, что случился в начале 30-х гг. по вине сталинской коллективизации; беспрецедентная зависимость от импорта (в особенности, продуктов питания и лекарств); благополучие 2–3-х «потёмкинских» городов на фоне нищеты и полунищеты 75% населения; большее количество сирот, чем было после Второй мировой войны, стоившей Советскому Союзу 30 млн. жизней; превращение из супердержавы в государство-попрошайку, существующее на иностранные займы и терзаемое, согласно сообщениям российской прессы, «голодом, холодом и нищетой», чьи отдалённые районы «с ужасом ждут приближения зимы»{57}. А американские учёные и журналисты называют всё это реформой, замечательным прогрессом и примером успеха.

По всем значимым критериям Россия в 90-е гг. имела худшую среди развитых стран экономику и при этом получила титул самого перспективного рынка. Мало того, этот рынок был назван свободным рынком, несмотря на то, что форма и характер сделок на нем определялись не столько законами конкуренции, сколько президентскими указами, а главным способом разрешения споров являлось заказное убийство, и даже несмотря на то, что один из самых пылких его сторонников признал, что «основы рыночной экономики остаются неведомыми» в России{58}.

• Экономическая система, в которой отсутствуют законы о национальном богатстве и собственности, а утечка капитала за границу во много раз превышает вложения в собственную экономику; система, которая является одной из самых коррумпированных в мире, — эта система именуется капитализмом. Российские граждане, получившие наибольшую выгоду от распродажи государственной собственности и расхищения общественных благ (просто «грабители», по мнению многих сограждан), почитаются «благородными разбойниками», баронами грабежа, словно они русские Рокфеллеры и карнеги, заложившие основы национального достояния. Заведения, которые отмывают деньги, почти не имеют крупных вкладчиков и не дают кредитов на развитие бизнеса или приобретение жилья, почему-то называются банками, а предприятия, существующие за счёт государства и целиком зависящие от его прихотей, — приватизированными предприятиями. (В апреле 2000 г. будущий премьер-министр путинского правительства признался, что большинство банков в России «никогда не были банками в полном смысле слова»){59}.

Приватизация, провозглашённая великим достижением реформы, требует отдельного разговора. Пока мелкий бизнес в России отчаянно борется за выживание во враждебной ему государственной и экономической среде (в 2000 г. в сфере мелкого бизнеса было занято всего 870 тыс. человек), тысячи крупных приватизированных предприятий якобы представляют новую капиталистическую экономику. В середине 90-х гг. учёные и журналисты заверяли читателей в том, что «русский Приватизационный центр… помогает превратить государственные предприятия в частный прибыльный бизнес». В конце 90-х гг. мы узнали, что производительность этого «бизнеса» составила лишь половину от того, что давали государственные предприятия. В немалой степени это было вызвано тем, что приватизация зачастую оборачивалась «прихватизацией»{60}. Само слово «частный» в России необязательно означало «негосударственный» или «автономный». Основатель одного из крупнейших банков, к примеру, как-то назвал премьер-министра «мой хозяин» и добавил лишь с долей иронии: «Я ничем не владею — я лишь арендую».

«Финансовые группы сегодня, — поясняет российский учёный, — самым непосредственным образом зависят от государственных интересов и бюджетных ресурсов». А один авторитетный российский политолог считает, что правительство, если захочет, может уничтожить олигархов в одну минуту. Таким образом, даже крупнейшие «частные» собственники (а может быть, тем более они) готовы в любой момент покинуть страну, как только государство решит прервать с ними «договор» аренды. Недаром один экономист написал в 2000 г., что «приватизация в России была в большей степени формальностью, нежели настоящей реформой»{61}.

• Другие достижения реформы носят ещё более причудливый характер. До середины 1998 г. невыплата правительством пенсий, зарплат и пр. вкупе с грандиозной системой краткосрочных обязательств, процент по которым подчас выражался трёхзначным числом, оказывается, были победой над инфляцией. (Работа без оплаты навевает мысли об однокоренном слове «рабство», или «крепостничество», как это называлось в царской России){62}. Российский рубль, вплоть до 1998 г. искусственно удерживаемый на уровне четверти от его реальной цены, в основном за счёт вливаний миллионов долларов МВФ, получил статус стабильной валюты{63}. Система бартерных сделок, или демонетаризация, в рамках которой совершалось более половины всех экономических сделок в стране, без тени иронии, была названа монетаризмом. А растущая дестабилизация ядерной страны получила название макростабилизации.

• Картина посткоммунистического общества, нарисованная американскими журналистами и учеными, тоже во многом носила вымышленный характер. Широкие, высокообразованные и потенциально способные к предпринимательской деятельности, круги советского среднего класса подверглись децимации «шоковой терапией» начала 90-х гг. Затем возникла узкая, сравнительно хорошо оплачиваемая прослойка молодых людей типа американских яппи, которая являлась островком благополучия и достатка в море всеобщей бедности. Однако, во-первых, это благополучие было временным, так как поддерживалось иностранными фирмами и их представительствами, в основном в Москве, а во-вторых, среди представителей этой прослойки не было ни крупных собственников, ни высокообразованных профессионалов: врачей, преподавателей, учёных и др. К тому же, финансовая катастрофа августа-сентября 1998 г. почти полностью уничтожила даже эту прослойку. И это всё было названо созданием среднего класса в России{64}.

В том же духе, мизерный процент граждан, обретших благополучие в эпоху ельцинизма и демонстрировавших американизированный стиль мышления и поведения, вдруг оказался гражданским обществом (исключительно идеологическая, а не социологическая категория, призванная включать или исключать практически всё, что угодно). Остальным гражданам оставалось лишь сожалеть, что им не достался столь высокий статус{65}. Бедняки же, которых один ведущий экономист и даже сам президент Путин назвали «проблемой №1» страны, вообще редко удостаивались упоминания. Неудивительно, что пресловутые московские супермаркеты больше смахивают на «музеи, куда люди заходят поглазеть, а не купить»{66}.

• Контроль и манипулирование всеми этими процессами 90-х гг. XX века было всего лишь замаскированной формой российского авторитаризма, названной, однако, политической реформой и демократизацией. Эта «демократизация» явила нам монархоподобного президента, правившего, в основном, с помощью указов, и не считаясь с парламентом, напуганным судьбой своего разогнанного предшественника. Впрочем, президент и сам чувствовал себя настолько небезопасно, что всё более полагался на офицеров госбезопасности, назначаемых премьер-министрами. В конце концов, он ушёл в отставку, но лишь после того, как назначил своим преемником главу бывшего КГБ и получил гарантии своей неприкосновенности в случае преследования. Вся эта декорация получила название конституционной демократии, даже несмотря на то, что политические последствия её были настолько неопределённы, что бывший министр внутренних дел не исключал возможности кровавого «индонезийского или даже албанского варианта»{67}. (Похоже, все забыли российскую политическую историю, в которой было много конституций, но не было конституционализма).

Поддержку президенту оказывали (или не оказывали, в зависимости от олигархических интересов) в большой степени контролируемые, купленные или имеющие иные рычаги контроля средства массовой информации, именуемые свободной прессой. (В этой связи, один российский ученый назвал Ельцина не столько гарантом демократии, сколько гарантом олигархии) За пределами столицы отношения Кремля с полуфеодальными княжествами, которые в течение 90-х гг. не раз отказывались соблюдать конституцию, платить налоги, вводили ограничения на экспорт важнейших товаров и грозили введением собственной валюты, получили название федерализма. Характер этого «федерализма», больше напоминавшего потёмкинские деревни, был в полной мере продемонстрирован в 2000 г. Столкнувшись с перспективой обрести в лице Путина сильного лидера, способного лишить их голоса в парламенте, уменьшить их власть в регионе и восстановить традиционный контроль Москвы над провинцией, многие прежде «независимые» губернаторы поспешили капитулировать{68}.

• В завершение этого перечня приведем пример, ещё более впечатляющий. Никогда прежде антизападные настроения в России не были столь сильны, как в конце XX века. В 1998 г. американская торговая палата в Москве советовала американцам не афишировать свою национальную принадлежность во время демонстраций протеста. Лидеры, по определению олицетворявшие американские ценности в России, — Ельцин и его «младореформаторы», в первую очередь, пользовались наибольшим презрением в стране. 96% опрошенных россиян, включая заведомо проамерикански настроенную молодёжь, назвали натовские бомбардировки в Югославии, в которых американцы играли первую скрипку, «преступлением против человечества». В 2000 г. примерно 81% россиян был уверен, что американская политика в целом носит антироссийский характер, и даже те, кто был настроен прозападнически, полагали, что «железный занавес» вновь опускается на границы страны. И это притом, что российский «переход» объявлялся синонимом вестернизации, присоединения к Западу{69}.

Невозможно отделаться от усмешки, читая все эти наименования, настолько далёкие от сути явлений, что вызывают в памяти оруэлловский «новояз». Вообще академическое и газетное описание России в 90-е гг., во многих отношениях было оруэлловским. В России искали, главным образом, «Россию, которая нам нужна». Даже когда было невозможно полностью закрыть глаза на суровую реальность, учёные и журналисты видели в ней лишь основание для изменения к лучшему. Недаром один американский профессор счёл оправданным «осторожный оптимизм экономистов». А влиятельный и известный журналист откровенно заявил: «Хотя не вызывает сомнения тот факт, что… переход болезненно сказывается на повседневной жизни в сегодняшней России, её перспективы на ближайшие годы и десятилетия, как никогда прежде, многообещающи»{70}. (Прошло меньше двух лет после того, как это было написано, и Москву потряс грандиозный финансовый кризис, после которого «перспективы» десятков миллионов россиян стали ещё более «болезненными»).

Учитывая такое количество расхождений с реальностью, описания посткоммунистической России неизбежно носили выборочный характер. Учёные, как и журналисты, опирались на узкий круг источников, в первую очередь, на сведения коллег-транзитологов и официальные данные. При этом значимость одних явлений — например, достатка и процветания в пределах московской кольцевой дороги — всячески раздувалась, а других — таких, как растущая бедность в провинции и даже в столице, половина жителей которой в 2000 г. официально числились бедняками, — сознательно занижались. Ряд явлений вообще остался за пределами описаний. Так, начиная с 1991 г. Россия переживала жестокий экономический кризис, однако даже слово это редко встречается в академических и журналистских описаниях 90-х гг., не говоря уже об анализе самого явления и его последствий.

Как ни парадоксально, но американские учёные и журналисты сообщали нам о России после коммунизма значительно меньше, чем тогда, когда она была частью закрытой Советской системы. Что же, в таком случае, в действительности произошло в России после 1991 г.? По настоящему важных событий было несколько, но особого внимания заслуживают два из них, причём ни то, ни другое не имеет никакого отношения к теории «перехода» и к «реформе» вообще.

Хотя сегодня среди учёных стало немодно говорить об этом (а журналистов, в силу профессии, никогда и не волновало), форма любых политических, экономических и социальных реалий определяется историческим процессом. Попробуем представить себе российскую историю с 1991 г. в предельно сжатом виде, но так, как её переживали сами россияне. Перед нами предстанет непрерывная череда болезненных шоков, всякий раз заставляющих общество содрогаться, — и безо всякой терапии.

• В декабре 1991 г. Ельцин с небольшой группой сторонников внезапно, без какой бы то ни было юридической или практической подготовки, уничтожил Советский Союз. Большинство россиян лишилось единственно возможного гражданства. Российская экономика, бывшая в течение десятилетий составной частью общесоюзной экономики, утратила многие жизненно важные связи, источники сырья, материалов, готовой продукции и рынки сбыта.

• В 1992–1993 гг. гиперинфляция, вызванная «шоковой терапией» и резким отпуском цен, в одночасье уничтожила сбережения большинства россиян, включая средний класс. То, что осталось, поглотили финансовые пирамиды, расплодившиеся из-за попустительства правительства, и валютный кризис 1994 г. Обещанная «демократическая» ваучерная приватизация не дала людям ничего взамен.

• В октябре 1993 г. Ельцин расстрелял из танковых орудий не только законно избранный парламент, приведший его к власти и защитивший его во время попытки государственного переворота в августе 1991 г., но и весь политический, конституционный порядок российской посткоммунистической республики. Помимо всего прочего, включая народный идеализм — а для большинства россиян выборы в парламенты 1989 г. и 1990 г. (тот самый, разогнанный) стали первым опытом демократии, — страна потеряла четыре года развития первой действительно полномочной законодательной власти в своей новейшей истории.

• В декабре 1994 г. Ельцин опрометчиво начал войну против Чечни — маленькой республики, пожелавшей отделиться от России. К моменту временного перемирия в 1996 г. эта война унесла десятки тысяч жизней российских граждан, многие из которых были этническими русскими; обессилила и обесчестила армию; увеличила и без того огромный дефицит федерального бюджета; поставила под сомнение принцип конституционного федерализма; и, наконец, что обычно не замечают, явилась первой гражданской войной в ядерной державе.

• В августе 1998 г., после ряда финансовых мероприятий, не улучшивших жизнь большинства россиян, правительство, несмотря на все обещания не делать этого, внезапно девальвировало рубль, объявило дефолт в отношении долговых обязательств и заморозило банковские счета. В результате сбережения граждан вновь оказались экспроприированными, но на этот раз больше всего пострадал средний класс, сформировавшийся после 1991 г.

• Осенью 1999 г. в Москве и других городах прогремели загадочные взрывы жилых домов, унесшие жизни около 300 человек и посеявшие панику среди городского населения России. Играя на общественных страхах, правительство Ельцина, возглавляемое бывшим шефом службы госбезопасности и будущим преемником президента, начало новую полномасштабную войну против Чечни, вернее, против того, что от неё осталось. К весне 2000 г. появились первые результаты: новые тысячи погибших, сотни тысяч беженцев, полностью разрушенный Грозный и угроза ядерных ударов с обеих сторон. Если XX век, как говорят, начался для России Первой мировой войной и последовавшей за ней Революцией, то начало XXI века ознаменовалось для неё новой, невиданной войной, конца которой в обозримом будущем не видно.

Первое, что надлежит отметить после краткого обзора этой девятилетней истории шоковой политики и экономики, это то, что подобные меры, осуществляй их советское правительство, встретили бы непременное осуждение со стороны американских политиков, журналистов и учёных. Второе — это наличие в исторических событиях определённой внутренней логики, или динамики, в соответствии с которой на долю каждого последующего события оставалось всё меньше альтернатив. В частности, чем дальше, тем больше отказывалась Россия от своей семидесятилетней советской истории, и те её элементы — институциональные, экономические, человеческие, — которые могли быть использованы как строительный материал для новой России, оказались, в конце концов, разрушенными.

И эта история бессмысленного и бесполезного посткоммунистического разрушения всячески приветствовалась и поощрялась американскими учеными и журналистами, подогнавшими под неё свою удивительную теорию. Это лишний раз напоминает нам о том, как холодно-безразличны могут быть американские миссионеры к человеческой трагедии, сопровождающей их крестовый поход.

По мнению многих теоретиков-транзитологов, российский «переход… требует разрушения всего здания» прежнего порядка, или «ancien re;'gime» (до 1992 г.) до самого основания. Для России «желательно», пишет один гарвардский историк, «чтобы дезинтеграция продолжалась до тех пор, пока ничего не останется от её старых структур». Чем больше «битого кирпича», как говорится, тем лучше. А один экономист поясняет: «Успешная программа реформ должна быть резко негативной… Она должна быть нацелена на разрушение структур». Неудивительно, что ободрённый столь высокими авторитетами корреспондент мог с восторгом писать о «многочисленных актах необходимого разрушения» при Ельцине»{71}. Когда дело касалось России или любой другой страны, кроме их собственной, учёные-экономисты были особенно категоричны: «Любая реформа должна носить разрушительный характер, и масштаб разрушений должен быть исторически беспрецедентным. Всё идёт на свалку, включая экономические и большинство политических и социальных институтов и заканчивая физической структурой производства, капитала и технологии». К сожалению, подобный нигилизм не остался в стенах университетских аудиторий. Как сожалел позднее сотрудник Всемирного банка, «некоторые солдаты экономической “холодной войны”, похоже, вообразили, что их миссия — сровнять с землёй “злокозненные” институты коммунизма и создать на их месте… новые и чистые “образцовые” институты частной собственности и рыночной экономики»{72}.

Как нетрудно догадаться, за всеми этими абстрактными «институтами» скрывались реальные программы, учреждения и предприятия советской эпохи, необходимые для поддержания жизненного уровня десятков миллионов простых российских граждан, — от здравоохранения до пищевой промышленности. Они должны были быть «сметены» во имя «свободного рынка», который и сегодня, почти десятилетие спустя, всё ещё должен прийти им на смену. Один из результатов — демографическая катастрофа в России, беспрецедентная для мирного времени{73}.

Транзитологи сваливают вину за это и ещё многое другое на «советскую систему, взорвавшуюся изнутри и рассыпавшуюся в пух и прах». Однако на самом деле, большинство из этих жизненно важных вещей ещё работало в 1991 г. Как заметил один российский ученый, «реальное разрушение имело место… в период 1992–1998 гг.» Вопреки мнению американских учёных и журналистов, в России существовали иные альтернативы коммунизму. К примеру, один из реформаторов, оппозиционный и Ельцину, и коммунистической партии, возражал: «Я думаю, для того чтобы строить, совсем необязательно сначала всё разрушать»{74}. Тот факт, что так много американцев разделило нигилистический фанатизм Кремля, думается, может быть объяснён только идеологическим ослеплением крестового похода.

Но как ни объясняй, история посткоммунистической России с трудом укладывается в образ страны «на переходе», цель которого — достижение прогрессивного политического и экономического устройства. В действительности, российское развитие мало похоже на движение вперёд. Склонность к чрезвычайным мерам и презрение к постепенности, навязывание западных идеалов перемен сверху, уничтожение парламента, чрезмерная роль верховного лидера и бюрократических указов, использование правительством силы против собственного народа, — всё это мы уже проходили в курсе российской истории и до, и после 1917 г. Непонятно, зачем называть «реформой» и «прогрессом» то, что выглядит, как регресс{75}.

Возможно ли вообще, чтобы исторический процесс, подобный этому, привёл к стабильному демократическому правлению и цивилизованной рыночной экономике, что твердили, как заклинание, транзитологи в 90-е гг.? Возьмём всего один аспект посткоммунистической российской действительности: всеобщую бедность. Подавляющее большинство народа оказалось лишено и законной заработной платы, и с трудом завоёванных социальных гарантий; его сбережения не раз конфисковывались — и всё в пользу небольшой, демонстративно богатой части общества. Уже одного этого достаточно, чтобы придать процессу российского развития регрессивную направленность.

В середине 90-х гг. на просторах России вновь зазвучал «проклятый» вопрос, не раз приводивший к погромам и кровавым чисткам, — «Кто виноват?». И вновь власть в Москве испугалась своего народа. Для студента, изучающего историю России нет ничего удивительного в том, что Ельцин и его семья начали отчаянно искать способы избежать судебного или внесудебного преследования, как только срок его президентских полномочий стал подходить к концу. Не удивится он и тому, что российская политическая и финансовая элита так стремилась отправить своих детей учиться за границу, туда, где они были бы в большей безопасности (как, впрочем, и их капиталы).

Итак, если период с 1991 г. для России не был «переходным», — а если и был, то процесс шёл отнюдь не в том направлении, которое предсказали транзитологи, — то что же представлял из себя этот период? Российские учёные, оценивая экономические и социальные последствия «реформ» 90-х гг., обычно прибегают к аналогиям. Один вспоминает разруху после Второй мировой войны, другой говорит о «геноциде», третий сравнивает с разрушениями после «средней мощности ядерного удара». По моим наблюдениям, слова типа крах, распад, трагедия, гораздо чаще приходят на ум большинству россиян, нежели слово «переход», если только оно не означает переход «от состояния кризиса к состоянию катастрофы»{76}. Для них страна представляется не поездом, чинно совершающим свой путь по рельсам, от одной станции к другой, каким бы длинным ни был маршрут, а скорее сумасшедшим экспрессом, потерявшим управление и сорвавшимся с рельсов в пропасть. Что же конкретно произошло в России в эти годы?

Начать следует с экономического кризиса, постигшего Россию после 1991 г., — «великой депрессии переходного периода» — более глубокой и более длительной, чем американская «великая депрессия» 30-х гг. Даже до финансового краха в августе-сентябре 1998 г. (вопреки общепринятому мнению, он был вызван не «азиатской лихорадкой», а внутренними болячками самой российской экономики) российский ВВП составлял лишь половину от того, что страна имела в начале 90-х гг., продукция мясного и молочного животноводства — четверть, реальные зарплаты — меньше половины уровня 1991 г. Для сравнения: во времена американской «великой депрессии» падение производства составило 27%{77}.

К концу 90-х гг. даже относительно благополучные москвичи могли лицезреть «жалкие обломки российской экономики, торчащие из песка, как после кораблекрушения»{78}. Но шторм, возможно, ещё не кончился. Несмотря на небольшой и, по всей видимости, временный экономический подъём 1999–2000 гг., вызванный, по большей части, высокими мировыми ценами на нефть и падением рубля, давшим преимущество отечественным производителям, «жалкие обломки» так и остаются обломками, реальная заработная плата продолжает падать, а безработица — расти, новые инвестиции минимальны.

Если капиталовложения считать кровообращением экономики, российская экономика находится на грани смерти все 90-е гг. В 2000 г. инвестиции составили лишь 20% от уровня десятилетней давности. Это означает, что Россия при Ельцине жила во многом за счёт накопленных при советской системе ресурсов, от запасов капитала до наработок в сфере образования, в то время как «реформы» только конфисковывали, перераспределяли и растаскивали её собственность и другие блага. Один провинциальный губернатор пояснял: «С 1991 г. мы шесть-семь лет жили за счёт предыдущего режима. Сегодня эти запасы исчерпаны на 100%»{79}. Не произведя ничего нового и растратив большую часть из того, что имелось, «реформы» провалились.

Однако, в 90-е гг. в России происходила ещё одна, даже большая катастрофа. Предваряя тему, которая будет представлена дальше на страницах этой книги, скажу, что экономический и социальный распад нации был настолько глубок, что привёл к беспрецедентному явлению демодернизации страны в XX веке. Этот процесс остался фактически незамеченным в США, но не в России. Даже некая проелыщнски настроенная российская газета была вынуждена признать, что «Россия выпала из сообщества развитых стран», а один российский учёный выразился более приземлённо, подчеркнув, что 90-е гг. закончились «крахом современной жизни»{80}.

Статистические данные и наблюдения говорят сами за себя. К примеру, инфраструктура важнейших отраслей, обеспечивающих современный уровень жизни, — от науки и производства до здравоохранения и отопления — оказалась отброшена на десятки лет назад. (Один специалист даже заявил об «исчезновении национальной базы для исследования и развития»). Многие люди трудятся, не получая за свой труд регулярную заработную плату, а абсолютное большинство живёт на мизерные пенсии, социальные пособия и личные сбережения, которые позволяют с трудом балансировать на уровне бедности. Три четверти из них едят то, что выращивают на собственных участках земли, даром что Россия считается страной преимущественно городского населения. Вместо денег часто используется бартер. «По уровню здравоохранения, — сообщает эксперт, — Россия уже даже отдалённо ничем не напоминает развитую страну». На территории страны вновь фиксируются вспышки эпидемий брюшного и сыпного тифа, холеры и других, давно забытых заболеваний. Большинство детей, из которых миллионы не посещают школу, страдают от недостатка питания, а продолжительность жизни российских мужчин упала ниже 60-летней отметки, что соответствует уровню конца XIX века{81}. Но самые ужасные последствия этого «перехода» назад, к временам, предшествующим эпохи модернизации, мы наблюдаем в отдалённых российских провинциях, где вовсю идёт «стабильный откат от цивилизации». Вот как описывает провинциальный город волонтёр Американского корпуса мира: «Город загнивает и умирает… Работы нет совсем… Одни люди едят собак, другие отдают последние копейки за буханку хлеба… В отдельных районах города нет телефонной связи, так как воры украли кабель… Полицейские не способны их остановить. В квартирах — сломанные туалеты, нет газа, вода течёт только в кухне, горячей воды нет совсем… Но эти люди гораздо счастливее тех, кто живёт в Сибири. Там, местами, у людей совсем нет ни еды, ни тепла»{82}.

Эпидемия «реформ» докатилась и до российской сельскохозяйственной глубинки, где отсутствие проблем с продовольствием позволяло выживать и в худшие времена. В январе 2000 г. один канадский журналист решил оценить плоды деятельности канадских миссионеров, по примеру США взявшихся переделать крупные российские колхозы в маленькие семейные фермы и с этой целью приехавшие в Россию. Вот что он обнаружил: «Канадцев давно уже нет. Как, впрочем, нет и скота, засеянных полей, тракторов и даже крыш и стен коровников. Здания стоят пустые и разграбленные… Большинство ферм или закрыто, или дышит на ладан… Поля заросли сорняками и кустарником. Урожая не было уже два года».

Когда 17-летнюю девушку из российской глубинки спросили, о чём она мечтает, в связи с наступлением нового века, она ответила устами десятков миллионов россиян: «Двадцать первый век? Трудно говорить о двадцать первом веке, когда сидишь и читаешь при свечах. Какой двадцать первый — у нас девятнадцатый век!»{83}.

В этой трагедии посткоммунистической России можно увидеть черты и старого, и нового. Ельцинские «молодые реформаторы» не раз заявляли, что выполняют историческую задачу модернизации России. В этом отношении, они являлись продолжателями старой традиции. Попытки модернизировать Россию сверху («догнать и перегнать Запад») неоднократно предпринимались российскими правителями от царей до комиссаров. Иногда это были относительно безболезненные попытки, иногда модернизация шла «через катастрофу»{84}. Но никогда прежде этот процесс не приводил к утрате самого статуса современной страны.

Для американских учёных трагедия России имела ещё одно значение, полное скрытой иронии. Теории и концепции модернизации уже много лет являются преобладающими в академическом россиеведении. Транзитологи, в этом смысле, тоже — наследники старой традиции{85}. При всей новизне терминологии и стремлении предстать новой социальной наукой, транзитология на самом деле есть лишь современная версия тех самых старых подходов, выразившаяся в формуле: «российская модернизация = переход к капитализму и демократии американского типа».

И вот теперь выясняется, что транзитологи — учёные и журналисты, в одинаковой степени, — проглядели самое важное в истории России с 1991 г. и одновременно абсолютно противоположное тому, что они собирались изучать и освещать, — постепенный и неуклонный процесс демодернизации страны. Итогом стало россиеведение и россиеведение без России.

ЧТО ДЕЛАТЬ?

Русские полагают, что их политика обречена вечно маяться в поисках ответов на два проклятых вопроса: «Кто виноват?» и «Что делать?» В конце 90-х гг. американские политики и учёные тоже были заняты ответом на вопрос «Кто виноват?», но в их собственной версии: «Кто потерял Россию?» и выдвигали взаимные обвинения. Однако вряд ли кто-нибудь из них был заинтересован задать второй вопрос: что же нужно сделать, чтобы положить конец той деятельности специалистов по России, которая уже нанесла такой большой урон?

А ответ простой. Журналисты и учёные, чьи работы выглядят достаточно обоснованными, должны перестать создавать образ России, «которая нам нужна». Конечно, они делали это и раньше (я отмечал это в предисловии), причём неоднократно в течение XX века{86}. Однако на сей раз результат оказался гораздо более серьёзным: абсолютно неверные, но общепринятые оценки и анализ положения дел в стране, обладающей ядерным и прочими видами оружия массового поражения.

Чтобы рассеять эти не только неверные, но и опасные убеждения, необходимо сделать, по крайней мере, три шага. Для начала журналисты и учёные должны дистанцироваться от американской политики и любых консенсусов по российской проблеме, какими бы широкими они ни были. Повар должен потакать вкусам клиентов, но учёные и журналисты не повара, демократическая культура предполагает их независимость от общественных аппетитов. Однако в 90-е гг. многие из них предпочли отказаться от своей подлинной миссии в угоду миссионерству{87}.

Вторым шагом учёные и журналисты должны избавиться от псевдо-экспертов, в особенности тех из них, кто относится к России, как к любой другой стране, не считаясь с её историей, видит в ней просто «лабораторию» для испытания своих теорий{88}. (Без сомнения, должно быть что-то особенное в стране, в которой и коммунизм, и капитализм оказались полностью дискредитированными за какие-то 80 лет) Среди тех, кто мнит себя экспертами, представители двух профессий сыграли особо пагубную роль в 90-е гг.: теоретики-экономисты и финансовые инвесторы. И те, и другие напоминали тех экспертов по вооружениям из другой эпохи, которые считались «советологами» лишь на том основании, что Советский Союз обладал вооружениями.

Разъезжающие по миру «шоковые терапевты» из различных университетов, межотраслевых институтов и официальных структур оказали особенно сильное влияние на мнение прессы о посткоммунистической России. Очень жаль, что большинство из них мало что знали об этой стране (кроме того, что у неё есть экономика) и нисколько не смущались, что их законы и рецепты по-марксистски универсальны. (Некоторые из них были настолько «не в материале», что их собственные предприятия в Москве закончились скандалом){89}. Справедливости ради, надо отметить, что не все экономисты разделяли взгляды приверженцев «шоковой терапии» и оказались правы. «Шоковые терапевты» потерпели в России сокрушительное поражение.

Понятно, почему прославленные экономисты, обладавшие престижными учёными степенями («второсортные экономисты из первосортных университетов», как презрительно назвал их один из действительно выдающихся их коллег), оказали такое большое влияние на учёных и журналистов. Но почему они посчитали достоверными информаторами финансовых инвесторов? Причина, говорят, в том, что они так много вложили в Россию{90}, (а мы уже знаем, что случилось с их вложениями). В чём дефект подобного объяснения, рассказали два американских журналиста, не согласных с «генеральной линией»: «Любой хороший бизнес-репортёр знает, что мало кто из биржевых аналитиков или брокеров, работающих в стране с развивающимся рынком, позволит себе говорить «под запись» что-либо негативное об экономике страны-хозяина, иначе никто не будет вкладываться в этот рынок»{91}.

Инвесторы, экономисты и американские чиновники были признаны экспертами по посткоммунистической России и даже поставлены в один ряд с ведущими специалистами в этой области, потому что были главными действующими лицами в миссионерской трактовке событий. В то же время, люди, которые действительно знали Россию или предлагали иную интерпретацию событий, презрительно именовались «мудрецами от советологии», чьё место на свалке истории, и оставались не у дел{92}.

Многие годы американские специалисты черпали цитаты и вдохновение для своих антисоветских произведений в творениях двух известных (даже американскому читателю) российских писателей, двух жертв коммунистического режима, — Андрея Синявского и Александра Солженицына. Но когда они выступили с протестом по поводу того, что произошло в их стране после 1991 г., их перестали замечать и даже подвергли насмешкам. Как заявил американский эксперт от журналистики, понимание Синявским «российского перехода» было «анализом, основанным на эмоциях, очевидных опущениях, дезориентации и анекдоте». В своё время заслуживший похвалу за умение проникать в суть явления, Синявский теперь подвергся бичеванию за «глубоко ошибочные суждения, основанные на весьма произвольных наблюдениях». Что касается Солженицына, то даже его биограф, ранее восхищавшийся им, назвал его «политическим динозавром», чьё время давно прошло{93}.

В отличие от модных экспертов, актуальных лишь в течение одного политического сезона, подлинные специалисты по России должны искать свои ответы на вопросы и, что не менее важно, не бояться задавать эти самые вопросы, даже если они звучат немодно. Начать здесь следует — и это будет третий шаг к пониманию посткоммунистической России — с истории. Я не хочу сказать, что журналисты, политологи и прочие специалисты по современности должны превратиться в историков, но некоторое общее представление о том, что происходило в России до 1991 г., им следует иметь. Судя по обобщениям, которые делают сегодня молодые транзитологи, и фактическим ошибкам журналистов, и те, и другие знают немного{94}. Если бы они знали больше, они бы поняли, что Россия, как подметил однажды один российский реформатор, не может выскочить из своей истории, подобно тому, как мы не можем выпрыгнуть из своей кожи{95}. Они бы знали, что многие мероприятия Ельцина, чьё восхищение Петром I считается общепризнанным, имели гораздо больше общего с обычной практикой российского руководства, нежели с демократией и социализмом. Они были бы озабочены тем, что «шоковая терапия» и другие меры, осуществляемые на американские деньги, только усиливают некоторые из худших российских традиций. И, наконец, они не стали бы так безумно отметать альтернативные способы реформирования России, так называемый «третий путь», отличный и от ортодоксального советского коммунизма, и от догм американского крестового похода. Мало того, оглядываясь назад, они обязательно задались бы вопросом о более продуктивных и менее дорогостоящих возможностях, которые могли быть упущены с распадом Советского Союза в 1991 г.

Одна альтернатива из прошлого уже стоит в повестке сегодняшнего и завтрашнего дня посткоммунистической России. Дело в том, что настойчивое желание американских крестоносцев видеть российскую экономику полностью приватизированной и функционирующей по законам «свободного рынка», противоречит российской традиции. И до, и после 1917 г., за исключением полувекового отрезка 1929–1986 гг., на который приходится господство аномальной сталинской командной системы, в России всегда было то, что русские называют «смешанным укладом экономики». Он характеризуется сосуществованием в условиях рынка двух секторов — государственного и частного. Государство при этом оказывает существенное влияние на рынок, но не управляет им.

Сами русские, когда их спрашивали об этом, начиная с конца 80-х гг., неоднократно отдавали предпочтение именно «смешанной экономике»{96}. Сегодня она выглядела бы так: свобода частного рыночного предпринимательства в соединении с характерными чертами советской системы, включая гарантию занятости, некоторое регулирование и дотирование потребительских цен, разветвленную систему социального обеспечения и государственную собственность на ряд жизненно важных отраслей хозяйства. В связи с этим становится понятно, почему от 75 до 85% россиян, опрошенных в 1999 г. и в 2000 г., сожалеют о распаде СССР, а большинство из них считает брежневскую эпоху 70-х и начала 80-х гг. «золотым веком»{97}.

Иными словами, большинству россиян милее идеалы европейской социал-демократии, нежели «условия» американского крестового похода. Попытка навязать им любой другой тип экономики, как это было сделано в 90-е гг., неизбежно будет иметь отрицательные последствия, прежде всего для демократии. Провал идеи «свободного рынка» в России, ставший очевидным к концу десятилетия, только упрочил общественные надежды на «смешанную экономику». Сегодня это — программное положение почти всех значительных партий в России.

Таким образом, простейший исторический ликбез позволит сфокусировать внимание на реальных событиях сегодняшнего дня, а не на мифах, а это, в свою очередь, является важнейшим шагом к пониманию того, что в действительности произошло в России после 1991 г. В россиеведческие исследования должна вернуться Россия и, в особенности, её народ, чью судьбу, в бытность его ещё советским народом, так оплакивали американские политики, журналисты и академические учёные. Обо всех событиях, невольно или намеренно опущенных или затушеванных американскими специалистами в 90-е гг., непременно будут написаны книги; здесь же позвольте привести только два примера.

Когда московские «реформаторы на американской тяге», в конце концов, покинут сцену — а это так или иначе скоро произойдёт, — в наследство они оставят, помимо миллионов преждевременных смертей, «социальную проблему № 1» — всероссийскую бедность. На заре нового тысячелетия почти половина граждан России живёт за официальной чертой бедности (примерно 40 долларов в месяц) и ещё 25–30% не поднимаются выше этой черты. (Трагедия эта не только российская: в бывших советских республиках число людей, проживающих в бедности, возросло с 14 млн. в 1989 г. до 147 млн. в 1998 г., ещё до финансового кризиса){98}. Такое падение уровня жизни является беспрецедентным для мирного времени.

И это по сути единственный «переход», имевший место в посткоммунистической России. Да, бедность существовала и в Советской России, как не устают напоминать нам апологеты крестового похода, но никогда ещё в новейшее время это явление не носило такой масштабный, такой глубокий, такой отчаянный характер. И, что особенно важно с политической точки зрения, никогда оно не сопровождалось такой неприкрытой коррупцией во всех эшелонах власти и таким размахом нечестного обогащения. Эта катастрофическая реальность и есть сегодня главный контекст для правдивого журнализма, значимого научного анализа и человечной политики — неважно, русских или американских.

Но хотя авторитетные отчёты один за другим живописуют масштабы российского обнищания и его чудовищные последствия для населения, американские чиновники, учёные и наблюдатели до сих пор либо не видят этого явления, либо не хотят видеть{99}. Когда в конце 90-х гг. надежда на «ельцинские реформы» в Америке начала трещать по швам, причиной тому стали отнюдь не страдания русского народа, а кремлёвский дефолт в отношении западных кредитов и сообщения в прессе об отмывании российскими олигархами и чиновниками своих миллионов в американских банках.

В большинстве стенаний на тему «Кто потерял, или проиграл Россию?» речь шла вовсе не о 100 млн. россиян, лишившихся нормальной жизни, а лишь об утраченных американцами инвестициях, займах и репутациях{100}.

Но если американцы безразличны к судьбе нищающего российского большинства, то этого нельзя сказать об их отношении к российским олигархам, «приватизировавшим» богатейшие государственные ресурсы и нажившим на них миллионные состояния. Даже бывший главный экономист Всемирного банка почти убеждён, что экономическое возрождение России невозможно без частичной возвратной национализации, особенно жизненно важных национальных ресурсов. Но когда в середине 2000 г. Путин начал наступление на олигархов за передел собственности, уход от налогов и нелегальный вывоз капитала за рубеж (75% опрошенных россиян одобрили эту политику Путина), «Washington Post» и «Wall Street Journal» строго указали ему на невозможность «возвращения к приватизационным сделкам» и нецелесообразность «противостояния» с олигархами{101}. Редакторы американских газет и потенциальные инвесторы всегда ратовали за «господство закона» в России, но в этом случае они фактически выступили за полный иммунитет для крупнейших клептократов XX века.

В самом деле, начиная с середины 2000 г., американские журналисты, инвесторы и даже некоторые учёные старались оправдать и обелить «во многом несправедливо оклеветанных» клептократов. Для многих честных российских граждан, действительно преданных демократии, «олигархи олицетворяют неправовой, криминальный характер ельцинского режима». Однако в наиболее влиятельных американских газетах их даже в кавычках уже не называют «олигархами», а на чистом американском языке именуют «магнатами»{102} и «ведущими российскими бизнесменами»{103}.

Возьмём Бориса Березовского, возможно, самого отъявленного российского клептократа, о котором даже Джордж Сорос, бывший когда-то его доверенным лицом в США, говорил, что тот способен на убийство. В сентябре и октябре 2000 г. «New York Times» и «Washington Post» предоставили Березовскому свои престижные первые страницы, на которых он изобразил себя жертвой режима, политическим диссидентом уровня Сахарова и был представлен редакцией просто как «русский промышленник», занимавший «несколько постов в правительстве Ельцина». Принстонскии историк придал веса этой версии. По его мнению, неверно понятый Березовский на самом деле является «специалистом по информации», человеком «острого ума и… замечательной коммуникабельности», достойным называться «гением» в США{104}. Естественно, в отношении миллионов российских бедняков мы не найдём такого сочувствия. Им остается молчать и следовать за подобными «гениями».

Впрочем, факт того, что простые россияне переживают трудные времена, иногда удостаивается признания. Но и тогда ему находят оправдание типа мифа о молодёжи, которая безоговорочно поддерживает проводимые с американской помощью реформы и получает либо получит от них наибольшую выгоду{105}. Люди до 40, а особенно до 30 лет якобы более одобрительно относятся к этой политике, чем более старшие поколения. Но, чтобы делать обобщения обо всех молодых россиянах или хотя бы большинстве из них, необходимо предположить, вопреки фактам и здравому смыслу, что молодые шахтёры, рабочие, солдаты, учителя, студенты, отцы и матери и есть те, кто получил наибольшую выгоду от реформ, и что им безразлична судьба их собственных родителей, дедушек и бабушек.

На самом деле, как показывают исследования, если «переход» продлится, перспектива для молодых россиян будет выглядеть безрадостно. Молодые рабочие, например, обгоняют по уровню бедности более старших. Что касается детей, то даже им, 6–15-летним, будущее рисуется в «тёмных, депрессивных тонах».

Почему — нетрудно понять. Многие общественные структуры, заботившиеся о здоровье и воспитании ребенка, сегодня исчезли. Даже если не брать во внимание сирот, бездомных и беспризорных детей, от 50 до 80% детей школьного возраста в России имеют недостатки физического и умственного развития. Получается, что в результате пресловутого «перехода» к лучшей жизни, «дети обнищают скорее, чем их родители»{106}. Короче говоря, огромное большинство молодых россиян может оказаться недостаточно здорово, недостаточно образованно, недостаточно живуче, для того чтобы «получить выгоду».

Недаром один известный российский экономист (когда-то он был признан и на Западе, но недолго) предупреждал, что его страна превратилась в «зону катастроф». И даже умеренный националист убеждён, что «Россия сегодня в самом глубоком за всю свою историю кризисе»{107}.

В свете всего этого, можно ли сомневаться, что для Америки давно настало время окончить крестовый поход, прекратить требовать от России, чтобы она «придерживалась курса», и начать думать, чем мы можем помочь этой измученной нации, а, значит, и нам самим?

Но для того, чтобы это произошло, вдохновители и вожди крестового похода или хотя бы некоторые из них должны признать его изначальную ошибочность и колоссальный провал в итоге — не ради покаяния, а потому что последующий за этим процесс переосмысления предполагает участие всех ведущих специалистов по России различных профессий. Впрочем, даже сегодня что-то не видно, что они горят желанием сделать это. После краха в 1998 г. московской псевдофинансовой системы последовавшая катастрофа в России и в русско-американских отношениях вызвала две основные реакции: одни американцы отрицали сам факт катастрофы, другие отрицали свою вину в этом.

Льстивая поддержка, которую поначалу оказала Путину администрация Клинтона, говорила о том, что официальный спонсор американского крестового похода намерен уйти в январе 2001 г. в отставку, так и не признав поражения. Знающие люди в России, известные своими давними демократическими убеждениями, предупреждали, что внезапный приход к власти малоизвестного Путина больше смахивает на кремлёвский «переворот» или на безальтернативное советское голосование, нежели на результат честных выборов, и может способствовать возвышению бывшего КГБ. Однако американская администрация поспешила провозгласить Путина «одним из ведущих реформаторов», с которым Соединённые Штаты могут «делать бизнес». Путину быстро простили разрушенный в ходе «освободительной» кампании Грозный, а его победу на выборах в марте 2000 г. приветствовали как «подлинно демократический переход»{108}. Чтобы оправдать провал своей политики в 90-е гг., администрация Клинтона была просто вынуждена сделать Путина своим «Ельциным XXI века».

С ещё более примечательным упорством отстаивают свои дискредитированные ценности другие участники американского крестового похода. Казалось бы, учёные и журналисты должны реагировать на факты. Но даже в 1999–2000 гг., т.е. спустя много времени после финансового кризиса 1998 г., корреспондент «Washington Post», например, полагал, что «Россия выглядит потрясающе», а другой продолжал восторгаться «великим российским переходом» и тем, что «русские осуществили многое из того, о чём мы просили». Как и чиновники клинтоновской администрации, журналисты сообщали, что Путин занял Кремль в результате «свободной передачи власти», и надеялись, что он продолжит «демократические и рыночные реформы, которые не сумел реализовать Ельцин». Как писал московский корреспондент «New York Times», бывший шеф КГБ демонстрирует не только «чёткое понимание проблем демократии», но и «внешне эмоциональную приверженность» к её построению. Так что, несмотря на некоторые досадные «популистские комментарии», делает вывод журналист, Путин мог бы протолкнуть «самые радикальные реформы»{109}.

Итак, с помощью новых инвесторов, жаждущих новых прибылей, образ «российского перехода» в американской прессе обрёл второе рождение. Вновь заговорили о российском экономическом буме, который вот-вот начнется, если ещё не начался, и о её рынке, «лучшем из всех» развивающихся рынков.

«Русские по-прежнему верят в рыночную систему». Анатолий Чубайс, несмотря на все скандалы, связанные с его именем на родине, в том числе и из-за его преступного и «сталинистского» поведения во время новой чеченской войны 1999–2000 гг., в американской прессе остается героем либеральной реформы. Более того, его считают «крестным отцом» нового поколения «самых блестящих российских экономистов», вошедших в команду Путина, главный из которых — приверженец «шоковой терапии» Греф. По мнению журналистов, иностранные инвесторы особенно оптимистичны в отношении нового президента из-за его «страсти к порядку» и «некоторой доли авторитаризма, который России не повредит»{110} Учёные тоже оказались глухи к российским реалиям. В 1999 г., когда от «перехода» остались одни руины, учёные-экономисты продолжали утверждать, что «сделано гораздо больше, чем кто-либо мог предположить». А один аналитик превозносил «грандиозность ельцинских достижений», якобы позволяющих «осуществить надежды большинства россиян». Ещё дальше в смысле количества «хороших новостей» пошли один политолог, один историк и один экономист. «Первый в истории России демократический переход» привёл к власти Путина, который продемонстрировал «острое понимание исторического момента». Это создало «блестящие перспективы» для осуществления в России действительно «значимой реформы». Реформа по-прежнему мыслилась как «радикальная реформа» — основанная на американской помощи программа Чубайса, пользующаяся поддержкой на Западе{111}.

Неугасимой оказалась вера в необходимость и справедливость американского крестового похода. Даже в конце 1999 г. редактор «New York Times Book Review», от которого во многом зависит, какой резонанс получат книги о России, заверял читателей: «Мало кто в Западной Европе и США сомневается в необходимости обретения бывшим Советским Союзом западного облика». Единственная «проблема», добавлял он, состоит в том, как этого достигнуть. Человеком, который знает «как», оказался международный обозреватель той же газеты. Он предложил сделать бо;'лыпую ставку на «молодых россиян», для которых американцы должны разработать «ясную стратегию»{112}.

У читателя эти «истинные верующие», чьи идейные убеждения выстояли под напором целой горы фактов, могут вызвать искреннюю симпатию и даже восхищение. Возможно, они — квинтэссенция американской нации, политические мечтатели типа «великого Гэтсби», верящие «в зелёный свет» и бесстрашно ведущие свои лодки против течения. А может, они — несчастные Дон Кихоты, не подозревающие, что российские ветряные мельницы, с которыми они сражаются, полны исторических чудовищ и ядерного оружия.

Затем, в 1998 г., выяснилось, что «истинные верующие» заблуждались, а теперь, как заметил один русский наблюдатель, «наступило коллективное прозрение»{113}. Подобно тому, как это уже было после позорного окончания американской войны во Вьетнаме, так много учёных, политиков и прочих официальных лиц обрушилось с критикой на итоги крестового похода в Россию, что казалось, никакого «Вашингтонского согласия» не было и в помине.

Известно, что миссионерские усилия администрации Клинтона долгое время пользовались внушительной поддержкой обеих партий в Конгрессе. Так, ещё до избрания Клинтона президентом США Ельцин удостоился редкой чести — выступить с обращением к Конгрессу на его совместной сессии. Правда, позднее руководство республиканского комитета устроило слушания по вопросу «Кто потерял Россию?». Все кандидаты от республиканцев на президентский пост в 2000 г. дружно заявили, что не они. Их товарищи в Конгрессе подготовили пространный доклад, обвиняющий российскую политику демократического кандидата, хотя в своё время большинство из них поддержало её. Развязались языки и у высокопоставленных чиновников администрации Клинтона, которые заявили, выйдя из тени, что знали о провалах всё и с самого начала. Как подытожил международный обозреватель, Россия оказалась «потеряна для конструктивного сотрудничества с Вашингтоном». (Остаётся только гадать, почему раньше он «верил» в Ельцина) Сходным образом подавался материал и в других газетах и журналах, также без всяких ссылок на изменения мнения{114}.

Примеров тому множество. Влиятельная американская газета описывала «романтизм» и «утраченные иллюзии» в отношении России, но не свои собственные. Один бывший московский корреспондент представил «миф», созданный вокруг деятельности американских «шоковых терапевтов» и российских «радикальных реформаторов», но не указал, что он сам активно поддерживал эту деятельность. Другой корреспондент, известный своими оптимистическими публикациями, с сожалением признавал, что «желаемое выдавалось за действительное». Ещё один корреспондент резко изменил свою позицию в отношении ельцинской экономической политики с положительной на отрицательную и получил Пулитцеровскую премию. Главный редактор «Wall Street Journal» обвинил кандидата в президенты от Демократической партии в том, что тот был «бездумным лидером группы поддержки» для официальной политики — роль, которую в 90-е гг. играла и сама газета. Был среди «заговоривших» и экономист из Всемирного банка, выступивший с разоблачениями политики МВФ и своей собственной организации в отношении России{115}.

Учёные тоже оказались подвержены амнезии. Профессор экономики из Колумбийского университета сокрушался по поводу непродуктивности российской «реальной экономики», разваленной ранее по его же совету, а затем, тоже «позабыв» отметить свой поворот на 90°, предложил пересмотреть всю концепцию «перехода», которую прежде поддерживал. Историк старшего поколения из университета Беркли проинформировал читателей, что «российский либеральный эксперимент провалился самым откровенным и неожиданным образом», но не сообщил им ни того, что он был в числе самых ревностных сторонников его проведения, ни того, что для некоторых результат не был таким уж «неожиданным». Политолог Стэнфордского университета и фонда Карнеги вопрошал: «Что произошло? Почему так быстро? В чём была ошибка?», забывая, что ошибочным, прежде всего, был его собственный анализ событий в России{116}.

Что произошло и в чём была ошибка — то есть причина полного провала американской политики по отношению к посткоммунистической России — до сих пор не всем ясно и не всеми осознано. Если отбросить все патологоанатомические копания и взаимные обвинения участников, фактически никто так и не признал публично, что американский крестовый поход вместе с его экономическими «условиями» изначально был неверно задуман и оттого обречён на поражение. Крестовый поход провалился, но увы — нельзя сказать, вслед за известным политическим деятелем, «что попытка превращения России в либеральную демократию окончена»{117}.

Напротив, американская политическая элита и учёные авторитеты продолжают верить, что Соединённые Штаты несут «абсолютную ответственность за то, чтобы российский эксперимент с демократией вышел удачно» и что для этого необходимо «диктовать национальную экономическую политику»{118}. Многие из них надеются, что вскорости будут иметь новую возможность «переделать бывший Советский Союз» с помощью «гораздо более радикальных реформ» и «самых жёстких условий», а также с помощью России, которая «будет придерживаться взятого курса». Вот почему после избрания Путина президентом в марте 2000 г. МВФ и другие миссионеры поспешили возобновить свои связи с Москвой в ожидании «второй попытки»{119}.

Но если дело было «не в том, что мы не справились с Россией», как настойчиво подчёркивал один академический авторитет, как же тогда объяснить провалы американской политики? Можно признать и твердить это как заклинание: «Россия никогда не была нашей, поэтому мы её и не теряли». Но, несмотря на всю правдивость, это будет всё же слишком запоздалое признание: предпосылкой крестового похода было именно то, что Россию всегда считали «нашей», что брались её переделывать и удерживать от «собственных противоречивых замыслов».{120}

А можно, что и делается на самом деле, обвинять в происшедшем всех и вся. Одни миссионеры обвиняют клинтоновскую администрацию и МВФ, которые якобы плохо проводили политику; другие возлагают ответственность на Ельцина и его министров, проявивших нерешительность; третьи винят российский парламент, а четвёртые — простых россиян, оказавшихся слишком «непонятливыми». (Как заявил один эксперт, «русские умудряются испортить всё, к чему прикасаются, даже такие простые и здоровые вещи, как голосование и делание денег»){121}. Но больше всего винили «наследие 70-летнего коммунистического правления», как будто бы в 1992 г. предшествующая российская история была неизвестна, или её можно использовать без разбора для объяснения всех провалов американской политики{122}

Сам же крестовый поход избежал даже порицания. Мало того, самые ревностные миссионеры — чиновники, учёные, журналисты — ныне в чести и продолжают делать успешную карьеру, в то время как катастрофические последствия их миссионерской деятельности становятся всё заметнее. В 1999 г., к примеру, заместитель главы американского казначейства, который курировал американскую политику по отношению к России, получил высший пост, а его бывший начальник, на глазах которого десятки миллионов россиян оказались в нищете, благополучно переместился в частный сектор, гарантирующий ему минимум 30 млн. долларов только за первые два года. Гарвардский специалист по «шоковой терапии», объявленный в федеральный розыск и преследуемый американским правительством в 2000 г. за финансовые махинации в Москве, был награждён «самой престижной премией по экономике, не считая Нобелевской». Журналист, неверно освещавший события в своих репортажах, получил Пулитцеровскую премию.

Даже обвинённый в коррупции бывший российский премьер-министр Виктор Черномырдин до сих пор пользуется признанием в США{123}.

Так почему же «самые фундаментальные, основополагающие вопросы», как вопрошает критик американской политики, остаются без ответа?{124}. Это большая загадка ещё и потому, что некоторые из этих вопросов, пусть мимолётно, но поднимались в самых высоких кругах. В 1997 г. Алан Гринспан, председатель Федерального резервного собрания, высказал сомнение в возможности «автоматически создать систему свободного рыночного предпринимательства» в посткоммунистической России. Газета «Washington Post», долгое время поддерживавшая крестовый поход, сразу после финансового краха 1998 г. внезапно призналась: «Мы полагали, что знаем, как коммунистическая страна может превратиться в капиталистическую… Многое нужно переосмыслить». Такая же реакция была и у главы американской торговой палаты в Москве: «Мы все верили в процесс реформ, но, оказывается, мы ошибались»{125}.

Почему сомнения не пошли дальше этого? Почему не произошло по-настоящему глубокое переосмысление того, что случилось? У бывшего высокопоставленного российского чиновника, занимавшего ряд постов в ельцинских кабинетах, на этот счёт своё, циничное, объяснение: «МВФ прикидывался, что видит реформы, Россия прикидывалась, что их проводит»{126} Этот ответ многое говорит о поведении самого автора, но большинство американских миссионеров были истинными верующими, чуждыми цинизма. Другой ответ предложил критик американской политики, процитированный выше. Он полагает, что причина могла быть в «отсутствии интеллектуальной честности»{127}, но это, в свою очередь, требует пояснения.

Частично это можно объяснить коллективной памятью об эпохе маккартизма. (А как ещё можно объяснить заголовки в американских газетах типа «Красная тревога» или «Красная угроза», когда на выборах 1996 г. возникла реальная возможность победы коммунистического кандидата? Или определение «одиозный», данное коммунистическому кандидату молодым американским учёным, притом, что олигарх Березовский у него подобных чувств не вызывал?){128}.

На протяжении всех 90-х гг. американский крестовый поход и всецелая поддержка Ельцина и ельцинизма выглядели или подавались как единственная альтернатива «угрозе возвращения коммунистов» в России. Никакая другая некоммунистическая альтернатива, по свидетельству бывшего участника событий, «даже не рассматривалась»{129}. А большинство американских специалистов по России просто не могло себе представить иную альтернативу. Когда в конце 1998 г. Белый дом и МВФ спросили некоторых из них, есть ли у них новые идеи относительно России, таковых не нашлось. А в 2000 г. антикоммунизм был выдвинут в качестве первоочередной причины для поддержки бывшего офицера КГБ Путина{130}.

У многих специалистов по России это могло вызвать законное беспокойство, что, критикуя базовую предпосылку американской политики, они рискуют быть обвинёнными в симпатии к коммунизму или, как принято говорить сегодня, в «ностальгии по Советскому Союзу». Возможно, читателя это удивит, но такие вещи до сих пор случаются. В последние годы я лично был свидетелем подобной порочной политической практики в своей профессиональной области, журналисты — в своей, и даже бывший главный экономист Всемирного банка наблюдал подобные вещи в своей: «С точки зрения сторонников этой практики «холодной войны», те, кто проявлял симпатию к переходным формам, так или иначе связанным с коммунистическим прошлым, сами оказывались виновными в “коммунистических симпатиях”»{131}.

С другой стороны, этот фактор не нужно преувеличивать, особенно в свете «крамольных» вопросов, сформулированных в 1999 г. в «New York Times Magazine» одним британским журналистом: «Действительно ли президент, которого мы на Западе поддерживали, чествовали, славили, оказался хуже коммунистов, которых мы помогли ему победить? Действительно ли рыночные реформы, которые мы продвигали и помогали оплачивать, были настолько непродуктивны, что с нашей помощью было создано государство-монстр типа Франкенштейна, которое не смогло перестроиться с методов постепенного реформизма 80-х гг. на «шоковую терапию», невыносимую для любой страны?»{132}. Сам автор, обладавший безупречным статусом в высоких политических и финансовых кругах, ушёл от ответа. Но если в его вопросах убрать вопросительные знаки, то это будет звучать, как эпитафия американскому крестовому походу и, в некоторой степени, как реабилитация оклеветанных реформ Горбачёва.

Однако для того чтобы объяснить почти полное отсутствие конструктивной критики в адрес провалившегося крестового похода, по крайней мере, с американской стороны, нужны дополнительные аргументы. Возможно, их стоит поискать в природе тех профессий, которые оказались наиболее замешаны в российских делах: ни одна из них не отличается самокритичностью. У американских политиков и чиновников, как мы знаем, аллергия на самокритику, что подтверждается почти полным отсутствием в современной американской истории случаев отставки из правительства по принципиальным соображениям. Даже меньшие степени несогласия им несвойственны. «Вашингтонские политики, — считает один информированный наблюдатель, — фактически никогда не выражают своё мнение так, как это могло бы обидеть людей»{133}.

Сильные конформистские привычки были свойственны и большинству учёных и журналистов. Но если учёные предпочитали консенсус и даже ортодоксию разногласию, то журналисты, как выразился один из них, были привержены «групповому мышлению» и «видели мир через призму стандартных шаблонов»{134}. «Шаблоны» для России представители обеих профессий черпали в течение десятилетий — достаточно вспомнить Липмана и Мерца — из американской политики. Так было во время длительной «холодной войны» с Советской Россией и снова — во время десятилетнего крестового похода в посткоммунистическую Россию.

Уйти от «стандартных шаблонов» для них означает необходимость не только разобраться в себе, в свих мыслях, но и оглянуться назад, что также не свойственно обеим профессиям. В практике журнализма редко можно встретить признание ошибочности того или иного репортажа, анализа событий или редакторского мнения. Как сожалел по этому поводу один известный обозреватель, «места не хватает, чтобы оглядываться назад»{135}. Учёные, хотя иногда и вынуждены оглядываться назад в своей работе, но делают это нечасто или слишком резко для той политически-деликатной области знания, которую представляет собой россиеведение.

В конце 90-х гг. несколько журналистов и учёных взялись переосмыслить представления об американской политике и посткоммунистической России. Обозреватель «Washington Post» охарактеризовал политику крестового похода как «реформы до руин», хотя и продолжал верить в необходимость помощи русским. Его коллега из «New York Times» пошёл чуть дальше: «Мы должны отбросить эту политику. Для подлинной реформы мы сделали больше плохого, чем хорошего»{136}. Некоторые учёные тоже переосмыслили свою прежнюю позицию. «Мы ошибались», — заявил один, а другой объяснил, почему: «Начиная с 1991 г., мы видели российскую действительность сквозь идеологические линзы». А один молодой ученый даже признался: «Наше представление о больном было глубоко неверным»{137}.

Но все эти примеры по-прежнему остаются исключениями. Их явно недостаточно, для того чтобы сказать всю правду о крестовом походе, а именно: США не имеют права так глубоко вмешиваться во внутренние дела России, а по сути — в её судьбу. Любая попытка сделать это будет заведомо обречена на отрицательные, даже губительные результаты, как это и случилось в 90-е гг. Мы пережили десятилетие опрометчивой и непродуманной политики США по отношению к первой ядерной стране в истории, волей обстоятельств оказавшейся ввергнутой в политическую, экономическую и социальную нестабильность. Времени для фундаментальной смены курса остаётся всё меньше. Для того чтобы не оказаться в смертельном тупике, потребуется проявить то, что русские называют «гражданским мужеством». То есть, повторим ещё раз, инициаторы американского крестового похода и главные миссионеры должны признать, что они были неправы, и почему неправы. В демократической Америке политическая цена подобного мужества невысока, не то что в коммунистической России, где, тем не менее, многие люди были готовы её платить{138}.



Поделиться книгой:

На главную
Назад