Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эстетика - Франсуа-Мари Аруэ Вольтер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Слов: «А жертва? Мой супруг о жертве забывает» – у Еврипида нет. Известно, сколь возвышенно продолжение сцены, но это не выспренность декламации, не выспренность изысканных мыслей или словесных преувеличений, это возвышенность отчаяния матери в самом проникновенном и самом ужасном своем выражении, возвышенность благородных и трогательных чувств юной принцессы, ощущающей свое злосчастие. В следующей сцене Ахилл выказывает гордость, возмущение, ярость разгневанного героя, при этом Агамемнон нисколько не теряет достоинства, а это было всего труднее.

Никогда Ахилл не был более Ахиллом, нежели в этой трагедии. Иноземцы не смогут сказать о нем того, что они говорят об Ипполите, Ксифаресе, Антиохе, царе Комагены, даже о Баязете[58]; они именуют их мсье Баязет, мсье Антиох, мсье Ксифарес, мсье Ипполит и, признаюсь, не без оснований. Эта слабость Расина – дань, уплаченная нравам его эпохи, галантности двора Людовика XIV, вкусам, которые были почерпнуты французами из романов, и даже образцам, созданным самим Корнелем, не сочинившим ни одной трагедии, где не было бы любви и, более того, сделавшим эту страсть основной пружиной таких трагедий, как «Полиевкт, подвижник и мученик», «Аттила, король гуннов» и о святой Теодоре…

Лишь в последние годы французы осмеливаются сочинять светские трагедии без любовной интриги. Нация столь привыкла к этой безвкусице, что еще в начале нашего века рукоплескала влюбленной Электре и четырехугольнику двух влюбленных пар[59] в трагедии на самый ужасающий сюжет античности, меж тем как «Электра» Лонжпьера была освистана, и не только потому, что отличалась декламацией на античный лад, но и потому, что в ней вовсе не говорилось о любви.

Во времена Расина, да и позднее, почти до нашего времени, главными персонажами на театре были «любовник» и «любовница», как в ярмарочных балаганах – Арлекин и Коломбина. Актера так и брали на роль любовника.

Ахилл любит Ифигению, таков его долг, он смотрит на нее как на свою жену, но гордость и ярость в нем сильнее нежности, он любит, как должно любить Ахиллу, и говорит, как говорил бы у Гомера, будь тот французом.

Г. Люно де Буажермен, издавший Расина со своими комментариями, хотел бы, чтобы развязка «Ифигении» совершалась на сцене. «Мы можем сожалеть лишь об одном, – говорит он, – о том, что Расин писал свою пьесу во времена, когда сцена не была, как теперь, очищена от толпы зрителей, некогда заполнявших ее; поэт не преминул бы показать в действии ту развязку, о которой ныне только рассказывается. Мы увидели бы на одной стороне сцены убитого горем отца, совершенно потерянную мать, двадцать царей, застывших в ожидании, алтарь, костер, жреца, нож, жертву – и какую жертву! А на другой – угрожающего Ахилла, мятежную армию, кровь, готовую вот-вот пролиться; тут появлялась бы Эрифила, Калхас указывал бы на нее, как на единственную причину небесного гнева, и эта принцесса, схватив священный нож, вскоре испускала бы дух от нанесенных ею себе ударов».

На первый взгляд подобная идея допустима. Это действительно сюжет для прекрасной картины, ибо на картине живописуется одно мгновение; нелегко было бы, однако, добиться, чтобы на театре подобное действие, длящееся несколько минут, не оказалось холодным и смешным. Мне всегда представлялось очевидным, что разъяренный Ахилл, который обнажил меч, но не вступает в бой, двадцать героев, застывших в одной позе, подобно персонажам на гобелене, Агамемнон, «царь царей» пренебрегаемый всеми, недвижный среди всего этого волнения, будут выглядеть как кружок королевы, составленный из восковых фигур, раскрашенных Бенуа[60].

Волнует зримое сильнее, чем рассказ,И то, что стерпит слух, того не стерпит глаз.(Буало, «Поэтическое искусство», III, ст. 53–54)

Более того, смерть Эрифилы охладила бы зрителей, а не взволновала. Если и дозволено проливать кровь на театре (во что я верю с трудом), то убивать можно лишь персонажей, на которых сосредоточен интерес зрителей. Тогда его сердце поистине взволнуется, замрет в ожидании удара, ощутит в себе самом кровоточащую рану; зритель наслаждается, страдая, когда видит, как падает Заира, сраженная кинжалом Оросмана, который ее боготворит. Убивайте, если угодно, того, кого любите, но никогда не убивайте лицо безразличное, публика останется вполне безразлична к этой смерти – а Эрифилу никто не любит. Расин добился того, что до четвертого акта зритель относится к ней терпимо, но с момента, когда Ифигения подвергается смертельной опасности, об Эрифиле сначала все забывают, а вслед за тем проникаются к ней ненавистью: ее смерть произведет не больше впечатления, чем смерть одной из ланей Дианы. Мне рассказали недавно, что в Париже попробовали разыграть спектакль, предложенный г. Люно де Буажерменом, – из этого ничего не получилось. Надлежит знать, что рассказ, написанный Расином, стоит выше любого театрального действия.

О «Гофолии»

Я начну с того, что именно в «Гофолии» замечательна развязка, показанная в действии, именно в этой трагедии происходит самое интересное узнавание, каждый актер играет здесь значительную роль. Гофолию не убивают на сцене, царский сын спасен и возведен на престол – все в этом спектакле вызывает восторг зрителей.

Я воздал бы хвалу этой пьесе, выдающемуся творению человеческого духа, если бы и без того все, кто обладает в Европе вкусом, единодушно не отдавали бы ей предпочтения. Можно осудить характер и поступки первосвященника Иодая – его заговорщицкая деятельность, его фанатизм могут подать весьма дурной пример; ни один монарх от Японии до Неаполя не желал бы иметь подобного первосвященника: он непокорен, дерзок, восторжен, неумолим, кровожаден, он подло обманывает свою царицу, он посылает священников заколоть эту восьмидесятичетырехлетнюю женщину, которая отнюдь не посягала на жизнь юного Иоаса и «хотела воспитать его как собственного сына». Признаюсь, что, размышляя об этом событии, можно возненавидеть первосвященника как личность, но его создатель вызывает восхищение, мысли автора покоряют, думаешь, чувствуешь вместе с ним. Избранный сюжет, вполне достойный уважения, не допускает критики, которой его можно было бы подвергнуть, будь то сюжет вымышленный. Зритель предполагает вместе с Расином, что Иодай был вправе сделать все, что он совершил; исходя из этой посылки нельзя не согласиться, что пьеса великолепно построена, проста и возвышенна. Достоинства этого произведения тем больше, что из всех сюжетов этот – самый трудный для разработки.

Печатно высказывалось не лишенное оснований мнение, что Расин воспроизвел в этой пьесе несколько мест из трагедии «Лига», принадлежащей перу государственного советника Матье, историографа Франции при Генрихе IV, писавшего совсем недурные для своего времени стихи, Констанс в трагедии Матье говорит[61]:

Я Господа боюсь и больше никого…Всевышний нам отец, мы под Его защитой:Даст корм воробушкам, не обойдет ворон,И от своих щедрот всех напитает Он –Любую тварь в лесах, горах и луговинах.Он милосерд и благ.

У Расина:

Я Господа страшусь, мне страх иной неведом…В нужде не бросит нас всеведущий Господь:Он малому птенцу дает и корм, и воду,И в щедрости Своей животворит природу.

Плагиат кажется очевидным, и все же это отнюдь не плагиат; нет ничего естественнее совпадения мыслей по одному и тому же поводу. К тому же Расин и Матье не первые, кто выразил мысли, которые легко найти во многих местах Священного Писания.

О шедеврах французской трагедии

Что можно поставить в один ряд с такими общепризнанными во Франции и других странах шедеврами, как «Ифигения» и «Гофолия»? Мы назвали бы значительную часть «Цинны», лучшие сцены «Горациев», «Сида», «Помпея», «Полиевкта», финал «Родогуны», великолепную, неподражаемую роль Федры, стоящую выше всех иных ролей, роль Акомата[62], столь же прекрасную в своем роде, четыре первых акта «Британика», всю «Андромаху», за исключением одной кокетливой сцены, полностью роли Роксаны и Монимы[63], восхитительные как одна, так и другая, хотя и противоположные по жанру, истинно трагические куски из нескольких других пьес. Но что мы имеем, кроме двадцати хороших трагедий, из более чем четырех тысяч написанных? Ничего. Тем лучше. Мы уже говорили в другом месте[64]: прекрасное должно быть редким, иначе оно перестало бы быть прекрасным.

Комедия

Говоря о трагедии, я не осмелился излагать ее правила, хороших трактатов больше, чем хороших пьес, и если молодой человек, одаренный талантом, желает постичь важнейшие правила сего искусства, ему достаточно прочесть, что говорит об этом Буало в своем «Поэтическом искусстве», и глубоко этим проникнуться. Повторю то же самое о комедии.

Я оставляю в стороне теорию и ограничусь историческим обозрением. Спрошу только: почему греки и римляне писали все свои комедии в стихах, тогда как новые авторы часто пишут их в прозе? Не в том ли дело, что проза куда легче стихов, а люди в любом роде искусства стремятся преуспеть, не слишком себя затрудняя? Фенелон сочинил своего «Телемаха» в прозе, потому что не умел написать его в стихах.

Аббат д’Обиньяк[65], который, будучи королевским проповедником, считал себя в силу этого самым красноречивым человеком в королевстве, так же как он полагал себя учителем Корнеля потому лишь, что прочел «Поэтику» Аристотеля, сочинил в прозе трагедию, которую невозможно было поставить и которой так никто никогда и не прочел.

Ламотт, давший убедить себя, что его ум намного превосходит его поэтическое дарование, просил у публики прощения, что унизился до стихосложения. Он создал оду в прозе и трагедию в прозе, и его высмеяли. По-иному обстоит дело с комедией. Мольер написал своего «Скупого» в прозе с тем, чтобы потом переложить в стихах, но пьеса оказалась столь хороша, что артисты пожелали сыграть ее как она есть, и никто впоследствии не осмелился к ней прикоснуться.

Напротив, «Каменный гость», которого так некстати стали именовать «Каменным пиршеством», был после смерти Мольера переложен в стихах Тома Корнелем, и его ныне играют в этом переложении.

Полагаю, никому не придет в голову переписать стихами «Жоржа Дандена». Слог пьесы столь простодушен и забавен, такое множество острот из нее вошло в поговорку, что, думается, им могла бы только повредить попытка облечь их в стихи.

Я полагаю, не столь ложна мысль, что есть шутки для прозы и шутки для стихов. Один рассказ станет бесцветным, если его зарифмовать, иной же шутке для успеха нужна рифма. Полагаю, что господин и госпожа де Соганвиль[66] или госпожа графиня д’Эскарбаньяс[67] были бы далеко не столь забавны, если бы выражались в рифму. Однако мне представляется, что в больших пьесах, где есть портреты, поучения, монологи, где персонажи обладают четко выписаными характерами, таких, как «Мизантроп», «Тартюф», «Школа жен», «Школа мужей», «Ученые женщины», «Игрок»[68], стихи совершенно необходимы. Я всегда придерживался мнения Мишеля Монтеня, который сказал, что «мысль стремительней воспаряет, если нажать на все стопы поэзии».

Не будем повторять здесь того, что всеми говорилось о Мольере, достаточно известно, что в своих хороших пьесах он возвышается над комическими авторами всех древних и новых наций.

Депрео сказал:

Но Парка ножницы безжалостно взяла,И навсегда от нас его укрыла мгла.Тогда признали все Мольера дивный гений.Меж тем Комедия, простертая на сцене.Давно немотствует, и некому помочьЕй снова встать с колен и горе превозмочь.(Буало, «Послание 7-е», 33–38)

Буало был прав. С 1673 года, когда Франция потеряла Мольера, и вплоть до «Игрока» казначея Франции Реньяра, сыгранного в 1697 году, не было написано ни одной сносной комедии; следует признать, что после Мольера никто, кроме Реньяра, не писал хороших комедий в стихах. Единственная комедия характеров после Мольера – «Тщеславный» Детуша[69]; публика, как правило, рукоплескала всем ее персонажам, за исключением, как ни жаль, самого Тщеславного, главного действующего лица пьесы.

Поскольку нет ничего труднее, как рассмешить порядочных людей, все свелось в конце концов к любовным комедиям, которые были в меньшей степени изображением смешных сторон жизни, чем первыми опытами мещанской трагедии; эти своего рода ублюдки, не будучи ни комическими, ни трагическими, свидетельствовали о бессилии создать как трагедию, так и комедию. Сия разновидность, однако, обладала одним достоинством – она возбуждала интерес, а интерес – верный залог успеха. Некоторые писатели сочетали с талантом, которого требует этот жанр, дар пересыпать свои пьесы звучными стихами. Таким образом этот жанр упрочился.

Несколько человек забавлялось как-то в своем замке постановкой маленьких комедий, близких к фарсам, именуемым «парадами»; в одной из них, сыгранной в 1732 году[70], главным героем был купеческий сын из Бордо, добрый человек, хотя и неотесанный, моряк, который по возвращении из долгого путешествия в Индию, думая, что потерял жену и сына, вступал в Париже в новый брак.

Его жена, наглая особа, переселяясь в столицу, строила из себя знатную даму, спускала большую часть мужнина состояния и женила сына на благородной барышне.

Сын, превосходя даже мать наглостью, разыгрывал из себя вельможу и с высоты своего превосходства презирал жену, являвшую собой образец добродетели и благоразумия. Молодая женщина, ни на что не жалуясь, подавляла его достойными манерами, платила втайне его долги, когда он играл и проигрывал под честное слово, и от имени подставных лиц делала ему весьма любезные преподношения, чем только разжигала фатовство молодого человека. В конце пьесы моряк возвращался и наводил порядок.

Одна парижская актриса, девица незаурядного ума по имени мадемуазель Кино[71], увидев этот фарс, решила, что из него можно сделать весьма интересную комедию совершенно нового для французов жанра, противопоставив на сцене молодого человека, который полагает, что любить собственную жену смешно, его достойной супруге, которая вынуждает в конце концов своего мужа выразить ей свою любовь во всеуслышание. Мадемуазель Кино настаивала на том, чтобы автор сделал из фарса правильную пьесу, написанную благородным слогом, но поскольку тот отказался, она испросила разрешения дать этот сюжет г. Лашоссе[72], молодому человеку, который хорошо писал стихи и изъяснялся правильным слогом. Так публика получила «Модный предрассудок» (в 1735 году).

Рядом с пьесами Мольера и Реньяра эта пьеса казалась холодной, она напоминала грузного человека, который танцует скорее правильно, нежели грациозно. Автор хотел сочетать остроумие с добрыми чувствами, он ввел в пьесу двух маркизов, на его взгляд комичных, но на самом деле неестественных и безвкусных. Один из них говорит другому:

Когда у двух мужчин избранница одна –Кого ей предпочесть? Чьи наградить страданья?Поверьте, слабый пол достоин состраданья.

Персонажи Мольера выражались иначе. Отныне комическое было изгнано из комедии. Его заменила патетика; утверждали, что так повелевает хороший вкус, но повелевало бесплодие.

Это не означает, что одна-две патетические сцены не могут произвести весьма хорошего впечатления. Мы находим тому примеры у Теренция, у Мольера, но после сцен такого рода следует опять перейти к простодушному и забавному живописанию нравов.

Жанр слезной комедии привлекателен, ибо требует меньшего труда, но в самой этой легкости причина его упадка. Короче, французы разучились смеяться.

Когда комедия была изуродована, тому же подверглась и трагедия, на сцене появились варварские пьесы, и театр пал. Но он еще может подняться.

Об опере

Своим появлением на французской сцене трагедия и опера обязаны двум кардиналам, ибо под покровительством Ришелье прошли годы учения Корнеля, одного из пяти авторов, работавших в качестве подмастерьев над драмами, план которых принадлежал министру и в которые он частенько вставлял дурные стихи своего сочинения; тот же Ришелье, ополчившись на «Сида», имел счастье пробудить в Корнеле то благородное негодование и великодушное упорство, которые подвигли его на создание замечательных сцен «Горациев» и «Цинны».

Кардинал Мазарини познакомил французов с оперой, которая поначалу была попросту нелепа, хотя сам министр и не прилагал к ней рук.

В 1647 году он впервые пригласил труппу итальянских музыкантов в полном составе, с декоратором и оркестром; в Лувре была представлена трагикомедия «Орфей»[73] в итальянских стихах и с музыкальным сопровождением; Париж нашел спектакль скучным. Весьма немногие понимали по-итальянски, почти никто не знал музыки и все ненавидели кардинала; празднество, стоившее громадных денег, было освистано, вскоре шутники той поры устроили «большой балет и народные пляски бегства Мазарини, исполненные на французской сцене им самим и его сторонниками». Вот и вся благодарность, которую он получил за свое желание понравиться французам.

До него с начала XVI века во Франции ставили балеты; балетная музыка для одного или двух голосов, иногда в сопровождении хора представляла собой, в сущности, григорианское церковное пение. Сирены, дочери Ахелая[74], пели в 1582 году на бракосочетании герцога де Жуаёза, но то были странные сирены.

Кардинала Мазарини не смутил нелюбезный прием, оказанный итальянской опере; став всемогущим, он вновь пригласил своих итальянских музыкантов, которые в 1654 году исполнили трехактную оперу «La nozze di Peleo e di Fetide»[75]. Людовик XIV танцевал в ней; нация была очарована, увидев, как ее король, юный, величественный, с лицом столь же приятным, сколь благородным, танцует, вернувшись в свою столицу после изгнания, но тем не менее кардинальская опера и во второй раз показалась Парижу скучной.

Мазарини не сдавался; в 1660 году он пригласил синьора Кавалли, который дал в большой галерее Лувра пятиактную оперу «Ксеркс»; французы зевали больше, чем когда-либо, и сочли себя, наконец, избавленными от итальянской оперы со смертью Мазарини, породившей в 1661 году множество смешных эпитафий и почти столько же глумливых песенок[76], сколько было создано против него при жизни.

Однако с этого момента французам захотелось иметь оперу на родном языке, хотя в стране не было ни одного человека, способного написать трио или сносно играть на скрипке. Уже в 1659 году некий аббат Перрен[77], полагавший, что умеет писать стихи, и некий Камбер[78], интендант, ведавший двенадцатью скрипками королевы-матери, которые именовались «Французской музыкой», поставили в деревне Исси музыкальную пастораль, превосходившую по скуке и «Hercole amante»[79] и «Nozze di Peleo».

В 1669 году тот же аббат Перрен и тот же Камбер вступили в товарищество с маркизом де Сурдеаком, крупным механиком, который, не будучи совершенным безумцем, обладал весьма своеобразным разумом и который окончательно разорился на сем предприятии. Начало казалось многообещающим, первой была сыграна «Помона», где было много разговору о яблоках и артишоках.

Затем были представлены «Горести и радости любви» и, наконец, Люлли, первая скрипка Мадемуазель, став «главным распорядителем музыки короля», завладел залом для игры в мяч, уже разорившим маркиза де Сурдеака. Неразоряемый аббат Перрен утешился в Париже сочинением элегий и сонетов и даже переводом «Энеиды» Вергилия в стихах, которые он именовал героическими. […]

Имя Перрена часто встречается в «Сатирах» Буало, который зря нападал на него, ибо не следует смеяться ни над очень хорошим, ни над очень плохим: смеяться надлежит над людьми, которые, будучи посредственностями, а мнят себя гениями и заносятся чересчур высоко.

Что касается Камбера, то он с досады покинул Францию и отправился исполнять свою отвратительную музыку к англичанам, которые нашли ее великолепной.

Люлли, которого вскоре стали называть «господином де Люлли», весьма удачно вступил в товарищество с Кино, чьи достоинства он понимал; Кино, однако, так и не стали называть «господин де Кино». Люлли в 1672 году поставил в своем зале для игры в мяч в Белере «Празднества Любви и Вакха», сочиненные сим любезным поэтом, но ни стихи, ни музыка не были достойны славы, заслуженной авторами в дальнейшем. […] В этой опере так же, как в «Кадме»[80] и «Алкесте»[81], были шутовские сцены. Дурной вкус господствовал тогда в балетах, разыгрываемых при дворе, а в итальянской опере было полно арлекинад. Кино не постыдился унизиться до такого рода нелепостей:

В слезах гримасничаешь ты,А я невольно улыбаюсь…Пойми же, наконец, малютка:Весьма дурного вкуса шутка –Перечить мне и возражать…Друзья мои, увы, увы!Боюсь, чудовище не напитали вы!..Как так! Дракон издох? Иль притворился он?..Жизнь мгновенна, быстрокрыла.Всех могилаЗаберет.Смерть от мук освобождает:Тот страдает,Кто живет.(«Кадм», акт II, сцены 1 и 3; акт III, сцены 3 и 4)

Но и в «Кадме» и в «Алкесте» Кино принадлежат прелестные поэтические отрывки. Люлли удалось неплохо передать их, приспособив свой талант к духу французского языка. И поскольку к тому же он был весьма любезен, развращен, ловок, корыстен, льстив и, следовательно, любим великими мира сего, а Кино был мягок и скромен, Люлли обратил всю славу на себя. Он убедил всех, что Кино был у него в поэтах-подмастерьях и работал по его указаниям, что если бы не он, Люлли, Кино был бы известен лишь по «Сатирам» Буало. Поэтому Кино при всех своих заслугах так и остался предметом глумления Буало и покровительства Люлли.

Нет, однако, ничего более прекрасного, более возвышенного, чем хор прислужников Плутона в «Алкесте» (акт IV, сцена 3):

Вал всевластныйВ порт прекрасныйБезопасныйМчит людей…Смерть встречая,Мира чая,Слез не лей!

Речь, с которой Геракл обращается к Плутону, достойна величия сюжета (акт IV, сцена 5):

Мое к тебе вторженьеТы преступленьем не зови:Простив за дерзновенье,Будь милостив к любви.

Очаровательная трагедия «Атис»[82], разнообразные красоты, то благородные, то изысканные, то простодушные, рассеянные по другим его пьесам, должны были бы возвести Кино на вершину славы, но они укрепили лишь славу Люлли, в котором увидели бога музыки. У него в самом деле был редкий декламационный дар: он рано почувствовал, что французский язык обладает преимуществом чередования женских и мужских рифм и что, следовательно, французское музыкальное произношение должно отличаться от итальянского. Люлли создал тот особый речитатив, который подходит нашей нации, речитатив, единственным достоинством которого могла быть точная передача слова. Нужны были еще актеры, он воспитал их; занимался с ними Кино, он внушал им дух роли, душу пения. Буало (сатира X, 141–142) говорит, что в стихах Кино

общие места затерты и запеты,Но музыкой Люлли божественно согреты.

Напротив, это Кино подогревал Люлли. Речитатив хорош только в той мере, в какой хороши стихи, эта истина подтверждается тем, что после содружества Кино и Люлли, созданных один для другого, в опере едва насчитывается пять-шесть сцен, где есть сносные речитативы.

Ариетты Люлли весьма слабы, это венецианские баркаролы. Для легких арий такого рода нужны были любовные песенки столь же нежные, как и музыка. Люлли сначала сочинял мелодии для всех этих дивертисментов, поэт подбирал к ним слова. Люлли принуждал Кино быть бесцветным, но подлинные поэтические удачи Кино, разумеется, не состояли из «общих мест, затертых и запетых». Много ли найдется у Пиндара од более гордых и гармоничных, чем этот куплет из оперы «Прозерпинам»[83]?

Гиганты злобные нас боле не страшат:Богам кощунственно грозили,На приступ неба шли и скалы громоздили,И вот раздавлены, у наших ног лежат.Под огненной скалой, громадой из громад,Их дерзкий вождь пал в вихрях пыли,Потоком изрыгнув бессильной злобы яд.Грома Юпитера гигантов победили;Могучий их раскат –Многоголосый гимн необоримой силе.И прелестью своих усладПокой и мир нас осенили.

Что бы там ни говорил адвокат Броссет[84], но ода на взятие Намюра с ее «обломками пик, мертвыми телами, скалами и кирпичами» столь же дурна, сколь хороши эти строки Кино. Суровому автору «Поэтического искусствам», не знавшему соперников в своем неповторимом жанре, следовало бы быть справедливее к человеку, не знавшему соперников в своем, к человеку, вдобавок любезному в обществе, никогда и никого не оскорблявшему и унизившему Буало тем, что он оставил его нападки без ответа.

Наконец, можно причислить к шедеврам поэта четвертый акт «Роланда»[85] и трагедию «Армида»[86]; даже музыка речитатива здесь близка к совершенству. Эти оперы, сюжеты которых взяты у Ариосто и Тассо, были самой высокой данью уважения, которой когда-либо удостаивались эти поэты. […]

В «Энциклопедии», в статье «Выражение», принадлежащей автору нескольких плохих опер и комедий, можно прочесть странные слова: «Вообще вокальная музыка Люлли не что иное, повторяем, как чистый речитатив, и сама по себе не выражает никаких чувств, рисуемых словами Кино. Это столь неоспоримо, что достаточно подставить в ту самую мелодию, которую долгое время считали отменно выразительной, слова противоположного смысла, как она приложится к новым словам ничуть не хуже, чем к прежним. Не говоря уже о первом хоре в прологе к „Амадису“, где Люлли выразил „пробудимся же“ так, как будто ему надлежало выразить „заснем же“, возьмем для примера и доказательства один из самых прославленных его отрывков.

Прочтите прежде прелестные стихи, вложенные Кино в уста жестокой, дикой Медузы („Персей“, акт III, сцена 1):

Я поселяю смерть и страх в людских сердцах.Мой небывалый лик всех превращает в камень.Юпитеровых стрел, сверкнувших в небесах,Не так ужасен пламень,Как лед в моих глазах.

Каждый ощутит, что мелодия, являющаяся истинным выражением этих слов, не может сопровождать иные слова, если они имеют противоположный смысл; между тем песня, вложенная Люлли в уста чудовищной Медузы, здесь и дальше столь приятна и, следовательно, столь не совпадает со смыслом слов, что вполне подошла бы для торжествующей Любви, если бы ей надо было нарисовать свой портрет»… Что же касается меня, то я придерживаюсь противоположного мнения. […]

Прекрасное[87]

Коль скоро мы привели высказывание Платона о любви, отчего бы не привести и сказанного им о прекрасном; ведь прекрасное пленяет нас. Возможно, некоторым будет любопытно узнать, что говорил о прекрасном этот грек более двух тысяч лет тому назад.

«Когда человек, пройдя очищение[88] в священных таинствах, видит прекрасное лицо, пленяющее божественной формой, или бесплотный образ, он испытывает прежде всего тайное содрогание, некий благоговейный страх; он взирает на этот лик как на божество… когда красота вливается в его душу, проникая через глаза, он согревается, крылья его души орошены, они теряют твердость, которая сдерживала их рост, они тают; стержни, набухшие у основания крыльев, стремятся найти себе выход, проникая душу» (ибо душа тогда имела крылья), и т. д.

Я готов поверить, что нет ничего прекраснее этой речи Платона, но она не дает нам ясного представления о природе прекрасного.

Опросите у самца жабы, что такое красота, прекрасное, to kalon? Он ответит, что это – жаба-самка с ее огромными, круглыми, выпученными глазами на маленькой головке, с плоским ртом до ушей, желтым брюшком, коричневой спинкой. Спросите гвинейского негра; для него прекрасное – черная лоснящаяся кожа, глубоко посаженные глаза, приплюснутый нос.

Спросите черта, он ответит вам, что прекрасное – это пара рогов, четыре когтя и хвост. Поинтересуйтесь, наконец, мнением философов, вы услышите в ответ невообразимую чепуху: философам необходимо некое соответствие архетипу прекрасного в его сущности, соответствие to kalon. Однажды я был вместе с неким философом на представлении трагедии. «Сколь это прекрасно!» – говорил он. «А в чем вы видите здесь прекрасное?» – спросил я его. «Да в том, – сказал он, – что автор достигает своей цели». На следующий день он принял лекарство, принесшее ему облегчение. «Лекарство достигло своей цели, – сказал я ему, – сколь исполнено оно прекрасного!» Он понял, что понятие «прекрасное» неприложимо к лекарству и что о красоте можно говорить лишь в применении к предмету, внушающему нам чувство восхищения и удовольствия. Он согласился, что трагедия возбудила в нем эти чувства. Именно в этом проявилось прекрасное – to kalon.

Мы совершили путешествие в Англию; там играли ту же пьесу в отменном переводе; зрители единодушно зевали. «О! – сказал он. – У англичан и у французов разное представление о to kalon». И он заключил после долгих раздумий, что прекрасное зачастую весьма относительно, точно так же как почитаемое пристойным в Японии, в Риме считается непристойным, а то, что модно в Париже, не модно в Пекине. Это избавило его от труда сочинять пространный трактат о прекрасном.

Бывают поступки, прекрасные в глазах всех. Два военачальника Цезаря, смертельные враги между собой, бросают друг другу вызов, но победителем будет признан не тот, кто прольет за деревьями, как то принято у нас, кровь противника, встав в третью или четвертую позицию, а тот, кто лучше защитит римский лагерь от нападающих варваров. Одному из них, храбро отражавшему натиск врагов, грозит гибель, тогда другой летит на помощь, спасает его жизнь и довершает победу.

Друг идет на смерть ради друга, сын ради отца… алгонкин, француз, китаец – любой скажет, что это прекрасно, что поступки такого рода его радуют, что он ими восхищается.

Столь же единодушным окажется мнение о великих нравственных правилах, будь то заповедь Зороастра: «Если сомневаешься в справедливости дела, воздержись…» – или заповедь Конфуция[89]: «Забудь оскорбления, но никогда не забывай благодеяний».

Негр с круглыми глазами и приплюснутым носом, который не назовет прекрасными наших придворных дам, не колеблясь назовет таковыми эти поступки и правила. Даже дурной человек признает прекрасными добродетели, хотя и не тщится им подражать. Следовательно, прекрасное, которое поражает лишь наши внешние чувства, воображение и то, что именуется умом, подчас относительно. Не таково прекрасное, если оно говорит сердцу. Вы встретите немало людей, которые вам скажут, что не нашли ничего прекрасного в трех четвертях «Илиады», но никто не станет отрицать, что прекрасна преданность Кодра[90] своему народу, если только эта история правдива.

Брат Аттире[91], иезуит родом из Дижона, исполнял обязанности рисовальщика при загородном доме императора Канг-И в нескольких лье от Пекина.

«Сия сельская усадьба, – говорит он в одном из писем к г. Дассо, – превосходит размерами город Дижон; в ней тысяча жилых домов, вытянувшихся в одну линию, при каждом из дворцов свои дворы, цветники, сады и водоем, все фасады украшены золотом, лаком и росписями. В обширном парке насыпаны искусственные холмы высотой от двадцати до шестидесяти футов. Долины орошаемы несметными каналами, которые вдалеке соединяются, образуя пруды и моря. По этим морям можно совершать прогулки в покрытых лаком и позолотой челнах длиной в двенадцать-тринадцать саженей и шириной в четыре сажени. На челнах устроены великолепные салоны, а по берегам каналов, морей и прудов рассеяны дома, каждый из которых выдержан в ином вкусе. При каждом доме свой сад и водопад. Из долины в долину ведут извилистые дорожки, украшенные беседками и гротами. Ни одна долина не походит на другую; самая обширная из всех окружена колоннадой, за которой стоят здания, покрытые золотом. Покои в домах соответствуют великолепию их внешнего вида; через каналы на известном расстоянии друг от друга перекинуты мосты, они ограждены беломраморными перилами с изваянными на них барельефами.

Посредине широкого моря воздвигнута окала, а на скале квадратный чертог, в котором насчитывается свыше ста покоев. Из этого квадратного чертога открывается вид на все дворцы, палаты, сады необъятной усадьбы – число их превышает четыре сотни. Когда император дает празднества, все дома в одно мгновение озаряются светом и отовсюду видны потешные огни.

Это еще не все: в конце водоема, именуемого морем, устроена богатая ярмарка, ведают ею императорские чиновники. Корабли плывут по морю и пристают подле ярмарки. Придворные рядятся в купцов, во всякого рода мастеровых; один содержит трактир, другой – кофейню, один разыгрывает вора, другой стража, который за ним гонится. Император, императрица и все придворные дамы являются торговать ткани, мнимые купцы стараются их надуть. Их срамят за то, что они торгуются о цене, попрекают дурными привычками; их величества отвечают, что имеют дело с мошенниками, купцы сердятся, делают вид, будто хотят уйти; их уговаривают, император скупает весь товар и устраивает лотерею для двора. Затем следуют всякого рода зрелища».

Когда брат Аттире вернулся из Китая в Версаль, он нашел его маленьким и скучным. Немцы, которые приходили в восторг, гуляя по рощам, были удивлены, что брату Аттире столь трудно угодить. Вот лишний довод, чтобы отказаться от сочинения трактата о прекрасном.

Буффонада, бурлеск[92]

Низменно комическое

Не лишен был проницательности толкователь, первым сказавший, что слово «буффон» берет начало от Буфо – имени некоего афинского заклателя быков, удравшего, когда ему наскучило его дело. Не имея возможности наказать беглеца, которого и след простыл, ареопаг свершил свой суд над топором жреца. Этот фарс, как говорят, разыгрывался ежегодно в храме Юпитера и получил название «буффонад». Историйка не слишком достоверна. Буффон не имя собственное, bouphonos означало «заклатель быков». Греки никогда не именовали шутку bouphonia. В самом же обряде, при всей его видимой вздорности, может заключаться мудрое, гуманное начало, достойное истинных афинян.

Раз в год один из низших жрецов-заклателей, точнее, священный мясник, уже готовый к жертвоприношению, убегал, словно охваченный ужасом, чтобы напомнить людям, что во времена более мудрые и счастливые богам бывали приносимы лишь цветы и плоды и что варварский обычай отдавать на заклание невинных и полезных животных возник только тогда, когда появились жрецы, захотевшие получать доход от крови и жиреть за счет народа. Ничего шутовского здесь нет.

Слово «буффон» издавна было в ходу у итальянцев и испанцев, оно означало – mimus, scurra, joculator – мим, шут, жонглер. Менаж вслед за Сомэзом[93] производит его от bocca inf ata – надутый; действительно, шута представляют обычно круглолицым, толстощеким. Итальянцы говорят buf one magro – «тощий шут», имея в виду неловкого шутника, чьи остроты не смешны.

Шут, буффон, буффонада – принадлежность низменно комического, ярмарки, балагана, всего, что потешает чернь. От них, к стыду ума человеческого, берет начало и трагедия. Феспис был шутом раньше, чем Софокл стал великим мужем[94].

Отвратительные буффонады оскверняли в XVI и XVII веках испанские и английские трагедии. Постыдное шутовство бесчестило королевские дворы еще более, чем театры. Ржавчина варварства въелась столь глубоко, что люди вовсе утратили вкус к развлечениям, достойным порядочных людей. Буало говорит о Мольере:

Присматривался к ним внимательно Мольер;Искусства высшего он дал бы нам пример,Когда б, в стремлении к народу подольститься,Порой гримасами не искажал он лица,Постыдным шутовством веселье не губил.С Теренцием – увы! – он Табарена слил.Не узнаю в мешке, где скрыт Скапен лукавый,Того, чей «Мизантроп» увенчан громкой славой.

Но следует принять во внимание, что и Рафаэль не гнушался рисовать гротески[95]. Мольер не пал бы столь низко, если бы его зрителями были только Людовик XIV, принцы Конде[96], Тюренн[97], герцоги де Ларошфуко[98], Монтозье[99], Бовилье[100], г-жи де Монтеспан[101] и де Тианж, но он работал также и для парижского народа, в ту пору еще весьма неотесанного; буржуа любили грубый фарс и за него платили. В моде был «Жодле» Скаррона[102]. Прежде чем возвысишься над своим веком, приходится приспосабливаться к его уровню, да в конце концов не грех иногда и посмеяться. Что такое «Война мышей и лягушек[103]» приписываемая Гомеру, если не буффонада, не бурлескная поэма?

Славного имени себе подобными творениями не заработаешь, а свое опозорить недолго.

Буффонада не всегда выдержана в бурлескном стиле. «Лекарь поневоле», «Проделки Скапена» написаны отнюдь не в стиле «Жодле» Скаррона, Мольер не уснащает своих комедий площадными словечками, как Скаррон. Самые низменные его персонажи не щеголяют балаганными шутками. Буффонада у него заключена в самом предмете, а не в слоге. Бурлескный стиль – это стиль «Дона Яфета Армянского»[104].

Узнайте же, что я – прямой потомок Ноя;Забрался он в ковчег, туда и присных сгреб,А прочий грешный люд меж тем в воде утоп.Я чистотой кровей вполне могу гордиться:Хрусталь в сравнении – лишь мутная водица.


Поделиться книгой:

На главную
Назад