— А мать? Да она нас…
…В автобусе раздались голоса, вернули ее из прошлого.
— Гони давай! Мы-то при чем?
Водитель все стоял, и она подумала с недоумением: что ему еще нужно от нее.
— Слушай, да она же…
Не договорил парень с переднего сиденья, потому как Анфиса выразительно посмотрела в его сторону. Лицо парня показалось ей знакомым, но, присмотревшись, поняла, что ошиблась, все они нынче похожи один на другого.
«Ну покричал зря и иди себе. Оно, конечно, работа у него нервная, зазеваешься, только подумаешь о чем другом — и кверху колесами. А зачем сел за баранку, если твои нервы годятся разве что для струн балалайки», — рассуждала Анфиса.
— Красавица, покажи-ка ему свои права, — советовал все тот же с переднего сиденья, при этом делал руками выразительные жесты, мол, костылем его.
А что? Можно и костылем, да только сама окажешься в дураках.
Был у них в станице председатель, костылял всех подряд, старый ли попадется под руку, малый — все одно. Ну и что? Нового избрали, а его с треском провалили, не посмотрели, что всю жизнь в председателях проходил. Оно, брат, так бывает.
— Ух ты… — бросил водитель Анфисе, унося щенка.
И тут она спохватилась: никак из автобуса собирается выбросить? Рванулась вслед:
— Погоди.
Видно, в автобусе удивились ее голосу, потому как музыка оборвалась, и водитель остался стоять как вкопанный.
— А ну отдай!
Водитель отвел руку с щенком, чтобы Анфиса не смогла дотянуться. Тогда она ухватила его за плечо, тряхнула так, что он едва удержался на ногах, выпустил щенка из рук.
Парни загоготали во все горло.
— Собаку везет… У меня же в салоне люди! Или ослепла?
Но Анфиса никакого внимания, взяла на руки щенка, гладит, рада, что отстояла его. И щенок подал голос — тявкнул на обидчика.
Она уже успела сесть и больше ничего не сказала, пусть его старается, видно, дукач[2] хороший, может, когда-нибудь в нем заговорит совесть.
— Ведь обругала? Так, братцы? — Водитель кинулся к парням.
Но те нестройно:
— Мы впереди сидим! Что-то было между вами… Кто вас знает?..
Теперь водитель к ней:
— А что я тебе сделал?
Анфиса, посадив щенка за пазуху, пригрозила:
— Перестаньте кривляться, не в цирке, еще раз тыкнете меня… — и указала взглядом на костыль.
Потерла лоб: «Едят тебя мухи!» и подмигнула щенку. «Держись, мы ему с тобой…»
Водитель скосил взгляд на обрубок вместо ноги и приумолк, ушел к себе, усевшись в кабине, все же огрызнулся:
— Вот свезу тебя в милицию…
Она поднялась, проскакала на одной ноге к нему, пригнувшись, тихо произнесла над ухом:
— Ты долго еще будешь орать?
Водитель было поднялся, да она положила ему на плечо руку:
— Сиди!
И он втянул голову в плечи.
Когда Анфиса вернулась на свое место, автобус рывком рванулся вперед, словно конь необъезженный.
А ее в этот момент память снова перенесла в далекое близкое…
…Все лето не выходили из боев, уже оглохла, собственный голос перестала слышать. А тут еще незнакомый командир невесть откуда появился, приказывает отделению занять высоту. Солнце палит, местность голая, на виду у немца, ну, отделенный из новобранцев возьми и ляпни: так, мол, и так, разрешите дождаться сумерек, тогда и оседлаем высоту, а заодно и переполох устроим у врага! Командир зыркнул на него, весь побледнел: «Идти немедля и все!» Но новобранец на свою беду оказался мужик крепкий, не из тех, кто побежит сломя голову исполнять, в рассуждения пустился, так, мол, и так, перебьет нас немец, как куропаток, высотка, поди, пристреляна, пользы от такого боя никакой не будет нам, каждый боец на счету…
Только Анфиса хотела совет отделенному подать, чтобы не совал шею в тесный хомут, да не успела: командир выхватил пистолет, она только и услышала щелчок… И новобранец осел там, где стоял.
С тех самых пор Анфиса больше рассуждала про себя. Про себя можно и возмутиться кем хочешь и даже мысленно махнуть на него рукой.
…Снова ехали на большой скорости по прямому, гладкому асфальту, но дорога только казалась такой: машину то и дело подбрасывало. Парни по-прежнему старались перекричать музыку, а она, кажется, рвалась из последних сил. Наконец показался поворот в станицу, и Анфиса сгребла в руку костыли, придерживая щенка, проскакала к выходу, попросила остановить у одинокого дерева. Водитель что-то буркнул, но в нужном для Анфисы месте на тормоз нажал и не резко, а плавно.
Не оглядываясь, она направилась к кладбищам, шла, разговаривая со щенком:
— Ну что мне делать с тобой?
Тот в ответ довольно заурчал. Человек искал ласковое слово, нужное им обоим, но не находил: мешал осадок на донышке сердца.
— Глупый… Чего ты увязался за мной? А?
Щенок задрал кверху острую мордочку, стараясь лизнуть ее в лицо. Анфиса вспомнила, как он тявкнул на водителя, и дух перехватило от избытка чувств.
Сумерки торопили, и Анфиса пошла напрямик: с самого детства она не выбирала торных дорог, все напрямую, только бы короче. Идет, утопая ногой в снегу, идет, а перед мысленным взором болото.
…Она не заметила, как сержант остановился, и ткнулась ему носом в спину. «Топь, не пройти!» — услышала она и машинально двинулась вперед. Сержант удержал ее, сказал: «Стой… Я сам…» И стал искать дно шестом вокруг себя.
— Не пройти, — повторил он. — Можно попробовать чуть влево, там только по грудь.
— Давай влево, — решительно сказала, и сапоги с потугой вырвались из жижи: чох… чох…
Едва двинулись, как сержант окунулся по горло, она шагнула за ним и тоже провалилась, но вот ноги достигли опоры, и на душе полегчало. При следующем движении сержант ушел с головой, и она сумела заглушить в себе вскрик, — могли услышать на берегу немцы, — и от того появилась боль в груди.
Голова сержанта вынырнула и, удаляясь, стала все выше и выше подниматься над водой.
…От станицы до кладбища по снегу протоптана дорожка, а за оградой следы рассыпались во все стороны, завиляли между могилами.
Могилка матери сразу же от калитки по левую сторону, туда и свернула Анфиса. Густой снег укрывал холмик, оттого почерневший деревянный крест, казалось, наполовину ушел в землю. Смахнула костылем снег со скамьи, подоткнула под себя короткие полы и села. Она походила на человека, долго проблуждавшего в степи да наконец вышедшего на ночной костер. Распахнула пальто на груди, и щенок высунул голову, уши навострил, с удивлением поглядел вокруг. Анфиса извлекла из кармана недокуренную сигарету, закурила.
Щенок без всякого толку крутил головой, и она улыбнулась, есть над кем и ей покровительствовать, разомкнула пальцы и, проследив за окурком, — он утонул глубоко в снегу — обратилась к покойной матери: «Такое вот дело, маманя… Снегу нынче навалило порядком, грех будет летом кивать на погоду, если что с урожаем случится, скажем, недоберем, как прошлый год. Земля, поди, довольна… Надо такой зиме праздник устроить. А кто устроит? В календаре не отмечено, значит, нельзя, парторг не решится, из района нахлобучку получит. Вот ты, маманя, упрекала меня за то, что я дочь непутевая, на других непохожая, что все норовила по-своему сделать. А ты поглядела бы… На ордене и моя кровь запеклась. На все времена должно хватить нашего горя, столько пролилось российской-то крови на земле. Людям, что есть и будут до конца света на земле, молиться бы русской сторонке. Понимать это надо, а ежели головы нет, так и… Ладно, маманя, поговорили, будет… Ты не беспокойся за меня: во мне твоя кровь. Твоя! Ну, пойду, день уж погас».
Покидая кладбище, Анфиса остановилась у калитки и подумала, что надо бы разок побыть у отца. Душу она ему не распахнет, а посидеть у могилки надо. Возвращаться было поздно, и она наказала себе в следующую субботу непременно прийти…
Дома ее никто не ждал. Сын и сноха еще не вернулись из города, видно, задневали. Их вызвали на республиканское совещание передовиков, и когда они уехали, Анфиса поначалу не знала, радоваться ли свалившемуся почету или нет; с одной стороны, Самохваловым слава за их труд, а вот как станичники отнесутся, не обидятся ли? Ведь такое в станице случалось не каждый день, чтобы с одного двора — двое.
Войдя в хату, Анфиса первым делом опустила на пол щенка, погрозила пальцем:
— Приспичит на двор — просись…
Не раздеваясь, плеснула в плошку борща — чугунок стоял на печи, бока еще теплые, — поставила на пол, а этот, негодный, морду воротит. Анфиса накрошила в борщ хлебного мякиша, но щенок и голову не повернул. Ах ты, собачье отродье! Еще и выдуривает! Или борщ Самохваловых такой уж бесоли?[3]
Скинула пальто, вывернула мехом наружу, повесила на плечики, пуховку бросила на кровать, выбралась в сени, скорей под умывальник. Вода лицо, руки ломит, а ей приятно.
Наполнила миску борщом, уселась — локти на стол — и принялась деловито ужинать. Поела, утерла коркой хлеба губы и неожиданно для себя крякнула, как дед покойный. Щенок, задрав голову, выжидательно уставился на нее. Мелькнула мысль: «Поганец, да он же молока просит. Точно!»
После ужина в самый раз телевизор включить, да надо тащиться к соседям просить молока. Без особого желания встала на костыли, все еще раздумывая, влезла в пальто, но в ногах крутился щенок, и она не удержалась, присела, взяла его на руки, прошептала в ухо: «Ах ты маленький…»
Затем, опустив щенка, засунула кружку в карман и энергично вышла во двор. Вскрикнул под костылями на все голоса снег — на морозе звуки не таятся, заявляют о себе озорно, уносятся далеко, умирая в полете, — но Анфиса в этот раз не прислушивалась к ним, у нее забота одна: напоить молоком щенка. Избалован, если не ест что попало. Ну, да в станице скоро позабудет городские привычки, дай только время. Интересно, за что его прогнали вон со двора? Надо же… Да разве это люди? Такие и мимо человека пробегут на улице, не остановятся, чтобы помочь, если со щенком поступили не по-людски.
Соседская калитка ей сразу не поддалась — пришлось коленкой надавить, значит давно из дома никто не выходил, если успела примерзнуть. А вот почему в окнах, что выходят на улицу, нет света? Наверное, сидят в кухне, она у них просторная, и печь греет не какая-нибудь голландская, а русская, с лежанкой чуть ли не в полхаты, еще Анфисин дед сложил лет сорок назад, он и в соседнем селе кунакам из осетин сработал не одну. Правда, люди шутили: «Да у нас сроду таких морозов не бывало». А нынче вот случились…
Постучала костылем в дверь, не подниматься же на высокое крыльцо, когда ступеньки крутые. Фатима ровесница Джамботу и сойдет к ней, должна уважить. Да разве не видно, что она к Фатиме всей душой завсегда, и опять же своему дураку советовала жениться на ней: и баба видная, красавица, в мать пошла, и магазином столько лет командует без скандалов. Не послушался мать, а вот послушайся, разве бы она тащилась к соседям с кружкой?
Еще раз ткнула костылем в дверь, теперь посильней.
Выглянула Мария, Фатимина мать. Ну, мать так мать, не все ли равно кто, одолжили бы молока, а то как вернется к щенку, скулит же он, душу раздирает. Хозяйка приложила руку козырьком к глазам, смотрит на Анфису, до чего притвора, вроде не видит: ладно уж, поиграла и хватит, так нет, спросила нараспев, совсем как в молодости:
— Кого это бог послал нам?
Анфиса возилась с кружкой, застряла проклятая в кармане, ручка, что ли, мешала.
— Молчунья, это ты?
Ах ты распроединственная! Никак решила поехидничать? Вернуться, что ли? Да нет, ей с пустыми руками нельзя в свой дом: щенок, поди, ждет не дождется. Ух ты, малец, свалился же на голову. А не свалился бы, так мерз в райцентре, бедняга… Подобрали бы… Хотя кто его знает, чего тогда не наткнулись на него сразу или о ней, Анфисе, знали?
— Ну я, я!.. А кто еще? Думала — ухажер?
Хозяйка тихо засмеялась, и Анфиса подумала с неприязнью: ишь развеселилась, а у ней вот кружка — засунула в карман легко — застряла, не вытащить, даже упарилась.
— Войди, осчастливь, — пропела хозяйка. — Гость — радость для дома.
— Радость, когда мужчина переступит порог…
И снова Анфиса услышала легкий, безобидный смех хозяйки.
— Загуляла ты нынче в районе. Никак мужика себе присмотрела, а?
— Себе — не тебе.
Наконец управилась с кружкой. Какой там мужик, если позабыла, с какой стороны к нему подступиться.
— Уалибах[4] испекла, ох какой вкусный… — звала в дом Мария.
Анфисе стало весело: «Видно не зря заславили тебя в молодости, не баба ты, а виноход[5], ажин на морозе не оставляет игривое настроение, лицо будто вдоль и поперек пробороновали, а на ночь кладешь белилец толщиной с палец, не менее. Хотя морщины тут ни причем… Душа, в ней все дело… Ну и баба, даром что ли на тот свет загнала двух мужиков, а на самой еще пахать и пахать».
— Не говори потом, Молчунья, что Мария не позвала тебя на хлеб-соль.
Спохватилась гостья.
— Молочка бы мне, Мария Дзанхотовна, — произнесла с некоторой поспешностью, но тут же пожалела запоздало, досадуя и на самую себя и на Саньку.
Сколько раз говорила снохе, что надо бы Самохваловым корову завести, но Санька ни в какую, отмахивается: «Будешь сама за скотиной ходить». Ладно корова, тут бы курица утречком заквохтала, а то за яйцом бегаешь в сельпо. В закутке пусто, надо же такое… Запах навоза и тот давно выветрился. Беда!
Протянула вперед руку с кружкой, но соседка вздохнула, и Анфиса поняла: отказ ей. Эх, растуды… к кому направилась.
— Откуда у меня молоко?! Не помню, как пахнет корова, а ты спрашиваешь молоко. А зачем тебе на ночь глядя? Слышала я, что в городе женщины ванны устраивают молочные. Это правда?
В ее голосе все еще не угасли веселые нотки, и Анфиса не сдержалась, засмеялась.
— Бедовая ты, Марийка, и время тебя не берет!
Назвала как в молодости, когда подружками были.
— Если я умру — ты прибежишь раньше моего брата. Правда?
— Живи еще сто лет, — пожелала гостья.
— Вместе, вместе… Заходи, а?
Вскинув плечи, Анфиса развернулась на костылях и со двора, за калиткой озорно выкрикнула:
— Кобеля завела.
Оглянулась, а дверь уж наглухо, значит, напрасно старалась: не услышала ее Мария. Выругалась про себя: «Ах ты старая… Женись на ее дочке! Там теща такая, что сама подберется к зятьку».
Поравнявшись со своей калиткой, даже не приостановилась, мимо прошла, направилась к Луке. Костыли надежно вонзались в снег, и она ступала ногой не ощупью, а твердо, не глядя вниз.
У этих соседей калитка всегда на щеколде. От кого закрываются? Дорожка до самой хаты расчищена от снега, посыпана золой. Это младшая сноха старается. Да и попробуй у Луки не постараться, посидеть без дела! Повезло ему: из хорошей семьи попалась сноха. А возьми он в дом Саньку?
Да она давно бы перевернула все вверх дном.