Набат
НАБАТ
Повесть
1
Наконец-то с трудом пробилась к выходу Анфиса, выбралась из душного, тесного коридора военкомата и перевела дыхание.
В день приема в райцентр народ наезжает со всех сел и станиц, каждый норовит обойти другого, особенно устраивают сутолоку те, что из горных сел попали в райцентр по случаю. Да и как им не стараться, когда строго-настрого домашние велели обежать все магазины, и соседа попробуй не уважь да еще не прозевай последний автобус: не всякий рискнет остаться в расчете на койку в гостинице, поди командированных пристраивают.
На улице, пока Анфиса ждала приема, навалило свежего снега. Зима выдалась на редкость снежная, с морозами.
Слегка придерживая подмышками костыли, потерла порозовевшие на воздухе руки, подбила под пуховый платок волосы, и приоткрылся высокий, гладкий лоб. Варежки оттопыривали накладные карманы короткого до колен пальто, достала их, но сунула туда же. Мороз стянул кожу на лице, а ей одно наслаждение, дышится легко, воздух, схваченный холодом, застыл.
Осмотрелась, но в тот момент, когда собралась шагнуть, внезапная резкая боль пронзила голову насквозь и задержалась в затылке. Но не было в Анфисе страха: боль-то знакома; зато с лица стремглав исчезла улыбка, укрылась пугливо в уголках упрямо сжатых губ. Это они становились жесткими в момент боли, а в другое время на них играла улыбка и во сне, кажется, не сходила. А может вовсе не губы украшали Анфису — они у нее не по годам налитые, вроде бы слегка подкрашены, — а голубые глаза делали заметной? Или смуглому открытому лицу придавали моложавость льняные волосы?
Боль появлялась часто и неожиданно, и Анфиса пришла к мысли, что неспроста все это с ней, не иначе, как прошлое напоминает о себе, не забывает. В памяти война светится экраном, все пережитое живет в ней. Светится, да, видно, не так сильно, как бы нужно. А ей всегда кажется, что не может за прошлое упрекнуть себя в чем-то, если бы даже и захотела. Ну, а что боль в голове?.. Ничего, больно, значит, жив человек. Какую боль нельзя перетерпеть? Обошлось и на этот раз, как говорится, переморгала, а переморгав, почему-то подумала о зиме, представила укрытые снегом поля, на сердце стало радостно, и оттого задышала глубоко, с неспешной расстановкой, чуть приоткрытым ртом, да вскоре, уловив запах бензина, сомкнула губы, выругала в сердцах неизвестно кого: «Управы на тебя нет, в горле дерет!».
Долго не могла найти нужную точку опоры, а найдя, деловито утерла ладонью лоб под снова сбившейся пуховкой, похоже, провела по нему мелким наждаком, произнесла вполголоса: «Едят его мухи!»
Старалась Анфиса не отлучаться из станицы, а если уж приходилось, то на день-два и непременно возвращалась недовольной. И для этого у нее была своя причина: не переносила запаха бензина, кашель душил.
Любила Анфиса — как признавалась иногда самой себе — надышаться досыта, но опять же не где-нибудь, а именно в своей Предгорной, и была твердо убеждена, что только в ее станице воздух настоен на ранней весне и поэтому-то цвет имел бирюзовый. Круглый год аромат особый, никакими словами не передать.
Станица расположилась на пологой возвышенности: с юга — речка без всплесков, тихий лес, а за лесом — отвесная скалистая гора, увенчанная островерхой снежной вершиной, с севера — лысая до самого горизонта степь (оттуда надвигался город).
Станицу продувало круглый год, и по этому поводу станичники шутили: «вентилирует». Днем раскаленный поток несся ошалело из степи к лесу, а с наступлением сумерек, отяжелев, устремлялся назад, в степь, торопливо растекаясь по ней так, что на станичных улицах воздух не успевал закиснуть, вдыхай сколько душе угодно, люди-то, поди, в деревню не зря валом валят летом. Так нет же, Анфисе не дышалось в собственном дворе и на улице не дышалось: она уходила за околицу, чтобы ни с какой стороны не давило на ее душу, встретить только-только народившийся в покоях леса воздух.
Об Анфисиной причуде никто не знал, даже не догадывался. Выходила она из станицы, когда тишина доверчиво ложилась на землю. Имей она, кажется, такую силу, чтобы людей одарить тишиной — не задумалась бы, а еще посеяла бы ее, как хлеба на всей земле.
Временами испытывала потребность высказаться об этом, да стеснялась лезть к людям со своими чувствами.
Анфиса помнит себя с того момента, когда мать сунула в ее плачущий рот соску. Ну какая это соска — тряпица, а в ней свежий творог. На всю жизнь впечатался в память тот день. В хате стояла мертвая тишина, только она в люльке чмокала губами, не понимая, что звуки, к которым прислушивалась, принадлежали ей самой. А может этого и не было, одно лишь воображение? Кто знает, только без тишины Анфиса не могла жить.
Бывало, на передовой выдастся короткая, без суматохи ночь, все стараются скорей устроиться на дне окопа, успеть бы побыть часок в полудреме, кроме, конечно, тех, кому велено за немцами наблюдать, а она, Анфиса, обнимет свой пулемет и в тишину глядит, и вдыхает жадно, как можно больше вгоняет в себя, про запас, чтобы хватило надолго, ну, как другая ночь опять будет со стрельбой.
После войны Анфиса искала тишину еще настойчивей. Выходила за околицу — ослепни, и то бы нашла утоптанное место, — втыкала в податливую землю костыли, а они у нее опять же не такие, как у других, покупные, а сосед Лука сработал из тонких трубок, всех станичников посади на них — не прогнутся, только звон малиновый пойдет. Так вот, костыли в землю, повернется грудью к лесу, почувствует во всем теле свободу и дышит. То дыхание реже, а то глубже, раз на раз не приходился: в этом деле командир — собственная душа, а ей Анфиса вполне доверяла, рассуждая, что природу принудишь, и в тебе сразу начнется такое, такое…
Хата ее стояла на предпоследней улице, и за околицу не надо было тащиться через всю, как говорили станичники, «черноземную деревню»: после дождя земля становилась вязкой, без сапог не пройдешь.
Станица находилась в трех километрах от трассы. Семь улиц, и пусть шесть узкие, зато центральная раздалась вширь, это и говорить не надо. А на ней опять же, словно девчата в хороводе, выстроились в один ряд магазин сельповский — в нем от керосина до пуговиц все купишь, — правление колхоза, медпункт, впритык с медпунктом — чайная. Ну какая это чайная?! Станичники возненавидели ее с первого дня, за версту обходили и прямо направлялись к сельповскому магазину. Там Фатима работала и всех привечала с улыбкой. А с чайной что получилось?.. Как-то начальство задумало открыть в селах чаепитие — из района совет подали: мужчин от водки отвлечь да к чаепитию приучить — и по этому случаю поставили в самом центре чайной двухведерный самовар — захотят, так не то еще раздобудут, — но недолго сверкал он медными боками. Прошел слух, будто хозяин потребовал вернуть вещь, обиделся за неуважение к его самовару. Так что теперь воду для чая кипятят в котле, а в котле какой чай, балмыт, говорят, т. е. мутная вода и только. К нему охотников — раз, два и обчелся, больше приезжие зимой отогреваются. Чай-то в старину как пили? Усядутся вечером вокруг самовара всей семьей — а в каждой семье, не то что нынче, одних мужиков человек десять — и, чтобы душа непременно размягченная была, дуют на блюдце так, что щеки пузырятся, забота одна — как бы побольше вместилось круто заваренного.
Да стена в стену с чайной — стансовет. Попробуй-ка выпей в чайной беленькой? Красненькую подадут. И коньяк, пожалуйста, всех сортов и упаковок, одна красивей другой. А беленькой, исконно русской, строго-настрого не велено держать. Вот станичники и тянулись мимо нее, чайной-то…
Покашляв в кулак, Анфиса направилась в сторону автобусной остановки. Настроение у нее не то чтобы уж очень приподнятое было, но взволнованность в себе все же ощущала. Как никак, а сам районный военком руку пожимал, героем назвал. Ну какой она была на войне герой? Как все в отделении. А за орден, конечно, спасибо кому следует.
Она вдруг вспомнила свое долгое сидение в коридоре и даже приостановилась, выругала себя: «Едят тебя мухи!» (что-что, а ругать самую себя была она мастак большой), и пропала в ней взволнованность, исчезла. Когда она теперь попадет в станицу? Да не раньше, как через два-три часа. А не поленись, выйди из дома на рассвете, так теперь бы выходила в станице из автобуса, глядишь, и успела бы до вечера сладить раму для стенгазеты. Сдалась она ей, распроклятая, и во сне не выходит из головы. Висит в колхозе одна, сама сбивала года два назад, так нет же, подай комсомольцам свою, и название придумали: «Новатор». Секретарь раз двадцать на день прибегала: «Постарайтесь, тетя Анфиса, комиссия прибывает, взаимопроверка будет по всем статьям!» А теперь что? Может, та комиссия уже нагрянула, девчонке выговор. Начальство, оно всякое… А то появится, словно буря налетела, «клизму поставит», виноват не виноват — разбираться некогда, а потом спохватится: «Ему-то горчичники надо было прописать, да ладно уж!» Да разве она, секретарь, виновата в чем, если Анфису вызвали в район и она не успела смастерить раму? Секретарь заказ принесла, линии тушью выведены. Нынче молодые мудрые, все умеют. Утрут возгри-то[1] кому хочешь, и никакого тебе смущения. А, может, у них одна безотчетная похвальба молодостью? Да нет, прошлой зимой Джамбот с ребятами придумали кормозапарник. Председатель колхоза радовался: «Вещь!» Кормозапарник руками сотворили, а ты попробуй-ка сотвори на заводе молодость, нет, ты сотвори! То-то… А председатель иногда поругивает: «Наши сынки с претензиями…» Напрасно это он.
Шла Анфиса на других одноногих непохоже. Выбросит вперед руки с костылями, вроде и она спешит в людской суматохе отхватить земли побольше. Глянуть на нее со стороны, так сейчас она растянется на дороге, а растянуться было чему: ростом ее бог не обидел, вширь вот не дал разойтись, отметил границы, норму определил. Значит, бросит руки вперед, а следом за костылями летит тело, да так, что руки оставались за спиной. На что станичники мастера, и те не могли даже на спор так-то шагнуть на ее костылях. Знали наперед, что проиграют, и все же нет-нет да спорили между собой. Ну, а разливать выигрыш по совести просили ее, Анфису; она забыла вкус вина с того дня, как свадьбу сыграли сыну.
…Люди счастью молодых радовались, требовательно кричали: «Горько!», а Джамбот — во двор, кинул тело на неоседланного коня и в степь. Гонит куда глаза глядят, пока не выскочил на большак, а тут, как на беду, — грузовик: идет тяжело, надвигается угрожающе. Не мальчик уже Джамбот, ночь проведет с законной женой и наутро, считай, мужчина, а озоровать стал, вспомнил, как мальчишками на ходу цеплялись. Оставил коня, прицелился к высокому борту и… сорвался.
Вернулся Джамбот в станицу трезвый, рассказал матери. С тех пор она возненавидела вино. Ну, а станичники — народ известный: захотели выпить — потопали к магазину в свободную минуту, а она, минута, выдавалась непременно перед закрытием сельпо, точно за четверть часа до того, как Фатима повесит пудовый замок и сдаст объект сторожихе. К этому моменту и спешили собраться, заводили спор — повод отыскивался сразу, потому как времени на раздумья им не выделяли ни свои бабы, ни Фатима. Разгорячатся вмиг, еще не отыскался правый-неправый, а уж Лука, сосед Самохваловых, идет по кругу с шапкой, и опять же бросали в нее деньги с расчетом, чтобы не более, но и не менее бутылки на пятерых.
…Шла Анфиса по улице и рассуждала сама с собой, ходьба ей никогда не мешала думать. Но если в другой раз мысли текли свободно, будто бы Анфиса вместе со всем станичным миром решала весной: сеять или погодить, то теперь они ворочались в голове, и побеждала та, что о награде.
Нашел ее орден, не мог не найти. Правда, запоздал, очень даже задержался, и оттого, видно, в душе Анфисы рядом с радостью устроилась горечь. Недаром в народе говорят: «Радость и горечь — родные сестры», и спорить об этом не надо. Сколько лет колесила ее радость по свету, сколько людей к ней прикоснулось, но дорога ложка к обеду. Ну да ладно, что теперь старое вспоминать, не вернешь…
Но тут Анфиса возразила самой себе: «То-то и худо, что от воспоминаний отмахиваемся, как от синих мух, а надо бы каждого носом тыкать, чтобы не забывалось никому. А то придумали: «Кто старое помянет…» И помяну! Джамбот как-то прибежал из школы, швырнул в угол портфель — в том углу при деде икона висела, — уселся за стол, опять же, на дедово место никто не смел, а он взгромоздился, утер рукавом под носом и к матери: «Скажи-ка, ты на фронте была?» И не дожидаясь, что ответит родительница, как ножом полоснул: «Не была!» Мать не в шутку к нему: «Это почему же?» «У Луки ордена да медали, а у тебя ничего!» Вот тогда-то она и подумала: «На смерть поднимал, лейтенант, не раз схлестывалась с ней, говорил, что представил, сам посулил, точно, посулил, а то бы не ждала».
Теперь видно, что Анфиса в тот день поторопилась сказать сыну: «Выходит, не заслужила… Война — что?.. Работа, сынок, трудная, рядом со смертью, но работа». А что бы ответить сыну: «Ты не обвиняй, а садись-ка да напиши от моего имени куда следует, пусть пороются в своих бумагах!» Не сообразила сказать это, в горячку ее ввели слова Джамбота, а коль так — сама и виновата, не помогла радости поскорей найти ее, Анфисию Самохвалову…
Да, долго блуждала по свету награда, но не могла не найти ее.
Добралась Анфиса до остановки, а тут толчея, ждут автобуса, своих станичников вроде бы не видно. Приткнулась она к столбу, положила руки на костыли, глядит на людей, но вскоре почувствовала липкой спиной холод; перевела дыхание, будто все горести остались позади, не было их и все. Полезла в карман пальто, нащупала плоский коробок из-под леденцов — в нем сигареты, чтобы не мялись, — но не успела вынуть: кто-то об ногу потерся. Посмотрела — щенок задрал кверху мордочку, вроде всю жизнь ждал, когда появится именно она, Анфиса.
И человек оценил это, моргнул щенку по-свойски, щенок оживился, коротким хвостом шлеп-шлеп.
Пришел автобус, люди кинулись ко всем дверям, Анфиса же, удерживаясь за столб, присела, провела рукой по мокрой густой шерсти, отчего щенок, задрав кверху острую мордочку, зажмурил глаза. «Ух ты какой!» — сказала про себя Анфиса и, подхватив щенка, втиснулась в автобус. Ехала стоя, не валилась, надежно сдавленная со всех сторон телами, а за городом и автобусе остались она да три парня на переднем сидении. Выбрала место, какое понравилось, закурила. Но не успела насладиться горечью сигареты — всего-то два раза затянулась, — а уж водитель, не оглядываясь, крикнул:
— А ну кончайте!
Ничего не поделаешь, погасила сигарету, сунула в карман окурок, не выбрасывать же добро, пробросаешься.
Что-что, а выкурить сигарету, пусть всего-то одну за целый день, она любила. Привычка окопная: на ее глазах, не успев вскрикнуть, осел на дно окопа взводный. Тогда и вырвала Анфиса из упрямо сжатых губ отделенного командира «козью ножку».
В сердце появилась тяжесть. Конечно, верно — непорядок, если все задымят в автобусе, но ты разберись: ежели человек закурил, значит, прижало его, на душе неспокойно, и ты не мешай, дым ему — лекарство. Да где взять-то понятие человеческое, если в тебе его нет с самого появления на свет.
Парни расселись, каждый занял кресло, орут, голоса переплелись с музыкой; транзистор надрывается на чьих-то коленях, ничего не разобрать. Автобус, притормозив, остановился на обочине, нервно дернулся взад-вперед и застыл, водитель выбрался из тесной кабины и прямо к ней, к Анфисе.
— Ваш волкодав, сестра?
Не успела она сообразить, как водитель вытащил из-под сидения щенка, посмотрел в упор на Анфису:
— Ты сама, небось, без билета, — произнес он с откровенной неприязнью, — а еще и собаку везешь.
Ну, это ты зря, браток; Анфиса не проедет зайцем. Да скажи об этом станичникам, засмеют… Разберись сначала, а потом наступай. Видно, перепутал ее с кем-то…
Не поднимая на него глаз, Анфиса полезла в карман, зашарила по дну пальцами, пока нащупывала билет, а водителю не терпится, поспешил обвинить человека.
— Ты бы еще корову прихватила!
Удивилась Анфиса. Надо же, у нее одной потребовал билет. Может, пока она сидела в военкомате, ее лицо изменилось, на подозрительную стала похожа, на такую, которой розыск объявлен? Себе и другим, дурень, нервы портит, так и аварию недолго устроить, вон сколько машин двигается туда-сюда по трассе.
Наконец Анфиса вынула руку из кармана и, не испытывая ни возмущения, ни торжества, оставаясь в спокойном состоянии, знала, что не мог не найтись, протянула билет водителю, а сама повернула голову к окну, потому как было совестно ей за человека. Ну чего распалил себя? А и ехала бы без билета? Что из этого? Или автобус перегрузила? Инвалид она, а значит, почесть должна быть ей соответственная. Много ли осталось их, фронтовиков, а тем более калек с войны? Правда, разберись сразу, кто по военной части пенсионер, а кто по другой, но лучше, на ее взгляд, ошибиться, простого инвалида принять за фронтового, чем вот так-то наседать. Эх, ладно, покричит, надорвет горло, успокоится, а тогда дальше поедем.
Перед ее мысленным взором встал райвоенком. С улыбкой к ней, к Анфисе, мол, завтра во Дворце культуры на торжественном вечере вручим тебе, товарищ Самохвалова, орден, заслужила ты великое уважение народа. Но она наотрез отказалась: «В станице меня ждут».
Она не видела, как водитель рассматривал билет: память увела ее в прошлое.
…Из-за перегородки доносились приглушенные голоса. Просыпаясь, — сон-то короткий, тревожный, поди, днем с передовой доносится стрельба, — Анфиса напрягла слух: говорили разведчики, но ничего не могла разобрать, слова сливались в сплошной монотонный гул. Присела на кровати, обняла высокие колени руками, положила на них голову и, в какой уж раз, подивилась тому, как лейтенант голосом похож на Сашка. В первый раз, когда она услышала вот так же ночью за перегородкой его голос, крикнула: «Братуха, Сашко!» и с тех пор потеряла покой: ждала лейтенанта.
За перегородкой продолжали о чем-то говорить, и Анфиса решила, что, наверное, разведчики уходят за линию фронта, и представила себе, как они присели на дорожку к столу, мысленно пожелала им счастливого возвращения.
Вдруг совершенно ясно услышала:
— Обещал голову снести.
Лейтенант, а это был он, произнес зло, простуженно.
Обеспокоилась Анфиса: интересно, о чем он? Кто это грозился ему голову снять? Разомкнула руки на коленях, голыми ступнями нащупала пол и поежилась: холод пронизал с ног до головы.
— Генерал велел через двадцать четыре часа доложить все как есть про мост.
Накинула на плечи ватник, прокралась на цыпочках к проему в перегородке, оттянув легкий полог, выглянула, лейтенант сидел к ней спиной, уронив голову на стол; старшина же извлек из кармана шинели кисет, послюнявил пальцы.
— Сам прошусь — не отпускает… В глотке сидит этот мост. Технику гонят по нему на этот берег, технику, понимаешь?
«Какой еще мост мучает его? Может, и ее братик где-то вот так убивается. И Мишка уже на фронте».
Она не заметила, как выбралась из-за полога на мужскую половину комнаты.
— Приказ, понимаешь, приказ! Нужен для дела человек из местных, а где я его возьму ночью-то?
Старшина раскурил самокрутку, курчавый дым взвился над ним, пригладил всей ладонью усы.
— А ты ему объяснил бы, мать его так, что нэма в станице мужиков. Одна-две бабы, а остальные в лесу, и разведчики сгинули! Провалились! Сквозь землю! Пусть кинут авиацию, нечего…
Не поднимая головы, лейтенант произнес:
— Авиацию… Где ее взять? На нашем участке не бои, а бирюльки, авиация там, где жарко, понял?
Старшина махнул рукой, как не понять. Наконец лейтенант оторвался всем телом от стола, шлепнул по нему ушанкой, затем стиснул руками голову, простонал:
— Мост, мост… — а после долгой паузы: — Может быть, сам Верховный приказал взять его целехоньким? Взять!
И вдруг ударил по столу кулаком:
— Возьмем!
Сложила Анфиса руки перед собой, молча ждала, когда же на нее обратят внимание, но лейтенант занялся своей ушанкой, а старшина нагнулся, чтобы стянуть с ноги сапог. Перемотал портянку и снова обулся, пристукнув каблуком об пол, выпрямившись произнес:
— Сомнений никаких на этот счет. Возьмем!
Анфиса улыбнулась. Она была благодарна старшине за то, что не возразил лейтенанту. Здоровенный, плечи — косая сажень, глазами сердитый, а душа у него жалостливая, все подшучивал над ней: «Ты, дочка, держись крепко за землю, а то сведут тебя с ума глаза разведчиков, непременно сведут. У меня ребята бедовые, ох, бедовые…»
Опять заговорил лейтенант:
— Я сам пойду!
— А генерал? — тут же напомнил старшина.
— Хрен с ним, с твоим генералом, вот что я тебе скажу. Вернусь, а там пусть хоть к стенке!
— И прикажет, из пулемета саморучно прошьет, глазом не моргнет… Будто ты его не знаешь, с самой границы вместе… — пытался урезонить старшина своего командира.
— А я сказал, пойду, разведаю и куда сгинули мои люди узнаю. И вернусь!
Старшина поднялся:
— Правильно, это по-гвардейски. И я с тобой, лейтенант. А вернуться без выполнения приказа не имеем права.
Поддерживая руками ватник на плечах, Анфиса прошлепала к столу, в нерешительности остановилась между лейтенантом и старшиной.
— А-а, красавица… — произнес рассеянно лейтенант.
Ну до чего он похож на Сашка. Оттого, смелея, обратилась к нему.
— А вы меня пошлите…
Старшина засмеялся, и она на него в сердцах:
— Ну чего вы? Да я в нашем лесу, как мышь! Можно сказать, с малолетства…
Лейтенант взял ее руку, накрыл теплой ладонью. Она почувствовала, как всю обдало жаром, но отнять руку не было сил.
Он посмотрел на девушку пытливо.
— Девчонка я, какая для немцев разведчица…
С чувством грохнул командир кулаком по столу:
— Идея!
Взял ее за плечи:
— Ты умница.
И вдруг Анфиса расплакалась, смотрит на лейтенанта, старается улыбнуться, а у самой слезы текут и все тут. Старшина покачал головой: