Мама бросилась к нему с объяснениями:
— Пан, пан… Это девочка моя, дочка… Тохтер-киндер. У нее зубки… Во! Заболели…
Она отчаянно хватала себя за щеку, качала головой, в общем всем своим видом изображала человека с сильной зубной болью.
Взглянул я на мать и вдруг с ужасом почувствовал, что в меня неудержимо вселяется и всего переполняет, пропитывает все клеточки моего организма… что бы вы думали? Страх? Нет, не страх. В меня неудержимо вселялся бес смеха. Не могу ничего с собой поделать — и все тут! Я прекрасно понимал, какими кровавыми слезами, может обернуться для нас этот смех. Я и мама могли поплатиться за него жизнью, но у меня просто не было силы держаться. Мне хотелось расхохотаться вовсю и над толстым паном с двойным подбородком, и над козявкой-помещицей с ее смешным лорнетом, и над всей этой комедией, которую так искусно разыгрывала перед ними моя мама. У меня уже ноздри заходили от сдерживаемого смеха, и я стал корчиться до коликов в животе, схватился обеими руками за рот, чтобы не вырвался из него проклятый бес. Но бес все сильнее бесился внутри живота, рвался наружу через нос, уши, глаза, волчком вертелся в кишках, закручивая и перекручивая их, как веревки, — так что я чуть не лопался от натуги и непосильной борьбы со своим собственным смехом. Семь потов с меня сошло.
Офицер недоуменно пожал плечами.
— Вас ист дас? — снова повторил он, угрожающе сверкая глазами.
— Тохтер… Киндер… Девочка… — беспомощно лепетала мама, теряя рассудок.
— Шлехт девочка! — перебил ее жирный немец. — Очень плехая девочка! — И, отвернувшись, зашагал дальше. За ним устремились и остальные работорговцы. Вскоре они покинули наш барак.
— Слава тебе, господи, пронесло! — облегченно вздохнула мама и заплакала. Как видно, бесы не выносят материнских слез. Мой бес тоже исчез, не оставив во мне никакого следа. Я стал успокаивать маму, и она, как всегда, вынула носовой платочек из кармана, вытерла слезы на синих веснушках и уже с улыбкой сказала:
— Горе ты мое. Никогда не узнаешь, что ты можешь выкинуть. Ох, не сносить тебе головы!..
А отобранных подростков, моих сверстников, вывели из барака, посадили в закрытую машину и увезли из лагеря.
Помню черные от горя материнские лица. Рты их раскрыты в раздирающем крике. Но крика не слышно. Он онемел в моей памяти.
Возле среднего барака, который ближе всех располагался к лагерным воротам, одиноко стоял дряхлый дед с серебряной благообразной бородкой и волосами, подстриженными в кружало. Опираясь на сучковатый посох, он с задумчивой отрешенностью смотрел на волю. Казалось, она его уже не интересовала. Старик явно думал не о земном. Я узнал его — это же дедушка моего друга Мухи! Подбежал к нему.
— Дедуля! — закричал я. — Ты тоже здесь? С нами приехал? А где Муха?
Старик медленно повернул голову и бессмысленно уставился на меня, не узнавая. Затем в его затуманенных глазах что-то прояснилось, и он произнес:
— А, это ты… Здравствуй.
— Здравствуй, дедушка! Ты что, сразу не узнал меня? Где Муха, спрашиваю?
По щекам у старика потекли слезы. Сердце мое дрогнуло:
— Что с Мухой? Почему ты молчишь? — воскликнул я.
Старик беззвучно пошамкал беззубым ртом, вытер шершавой ладонью глаза и сказал:
— Нет больше твоего Мухи, а моего внука… Улетел к богу в рай. Немцы еще в Дятькове убили. Нашли его под железнодорожным откосом с горсточкой пшеничного зерна. Погиб Муха ни за что ни про что…
Дед говорил еще что-то, но, потрясенный, я его уже не слышал. В памяти ожила картина того дня, когда мы с Мухой, рискуя жизнью, добывали у немцев хлеб, как продырявили вагон под носом у часового и бросили жребий, кому первому идти под колеса. Выпало мне. Я тогда еще подумал, что мне не повезло: страшно было начинать. А вышло вон как: если бы я пошел вторым, то лежал бы вместо Мухи под железнодорожным откосом с немецкой пулей в животе. Наелся бы хлеба на всю жизнь. Никогда не угадаешь, где ждет тебя смерть. Ах, Муха, Муха, мировой мой друг, ты ведь в каждую щелку мог проникнуть незамеченным, а тут попался. Как же это случилось? И я тоже хорош — оставил тебя на произвол судьбы.
А дед что-то говорил и говорил мне, потом схватил за плечи костлявыми пальцами, притянул к себе, наклонился и с шепелявой хрипотцой прошептал:
— Все равно нам всем скоро конец.. Беги-ка отселя, дитенок. Может, тебе и повезет… Видишь вон ту машину? — и он показал рукой на широкобокий грузовик, стоявший на выезде из лагеря.
Но я стоял как истукан и ни на что не реагировал, ничего не видел и не понимал, чего от меня хотел дед. Тогда он начал трясти меня:
— Ты что, оглох, что ли? Очнись! — приглушенно шамкал он. — Слышишь, что я тебе говорю? Может, это единственный случай сбежать. В Германии нам все равно каюк — мы смертники. Ну так я спрашиваю, видишь ли ты эту машину?
И он повернул меня лицом к воротам. Да, я видел машину. И что из этого?
— В Германии тебе все равно каюк, — повторил он. — А тут, может, спасешься, выедешь отселя… Залезай в кузов!..
Наконец-то я понял, чего старик добивается от меня. Понял и не стал ни о чем раздумывать: подбежал к машине, подпрыгнул, ухватился руками за борт, подтянулся и моментально оказался на дне кузова. Только моя старая кепчонка с надломленным козырьком каким-то образом осталась у Мухиного дедушки. Прижавшись к борту машины, уткнулся носом в грязный брюквенный лист. Очевидно, на этой машине привозили в лагерь брюкву. Теперь она стояла у входа из лагеря и тарахтела в ожидании, когда часовой откроет ворота. А часовой в это время о чем-то разговаривал с караульным.
Я отчетливо знал, что часовой не выпускал из лагеря ни одну машину, не оглядев ее со всех сторон и не заглянув в кузов. Я также знал, что за одну только попытку к бегству из лагеря расстреливали.
И все-таки по своей детской беспечности и легкомысленности пошел на этот безрассудный риск. Сам не знаю, как это получилось.
Впрочем, и раздумывать тогда мне было некогда. Я вдруг почувствовал, как один из бортов машины вздрогнул от какого-то внешнего толчка. И страх почти инстинктивно заставил меня поднять голову. Я был уверен, что увижу сейчас направленный на меня автомат часового, но какова же была моя радость, когда, вместо часового, из-за борта показалось чумазое личико пацана, который в первый день лагерной жизни одолжил мне консервную банку при раздаче «супа»! Он тоже шлепнулся на дно кузова. «Вот хорошо — вдвоем не так страшно!» — подумал я, и как только об этом подумал, над бортом показалась еще одна чумазая физиономия. Радость моя сменилась страхом: «Поналезут тут всякие — и зашухаримся», — пронеслась тревожная мысль. Эта мысль, наверное, отразилась на моем лице и передалась моим соратникам по побегу, не лишенным понятливости и быстрой реакции. Не обмолвившись ни единым словом, мы расползлись по бортам и заняли круговую оборону: прогоняли всех, кто пытался залезть в кузов. Били кулаками по рукам, цеплявшимся за борта машины, отдирали пальцы. Может быть, это было жестоко, но, по нашим понятиям, справедливо: лучше троим спастись, чем никому; лучше троим погибнуть от немецкой пули, чем всем.
Казалось, целую вечность пролежали мы на дне кузова. Наконец, машина дала газ и поехала. Когда они миновала ворота и снова остановилась, мы, как по команде, перевернулись на животы и съежились в маленькие комочки, спрятав под себя головы. Лучше не смотреть, как тебя убивают. Машина стояла. В этот момент часовой должен обойти вокруг нее и заглянуть в, кузов. Так он всегда делал. Мы лежали на дне кузова ни живые ни мертвые. Наши сердечки бились, как у перепуганных воробьев. Оглушительно стукнула дверца кабины, а мне почудилась автоматная очередь. Три маленьких комочка, точно ежики, вздрогнули от этого стука и сделались еще меньше. Секунды казались вечностью. Потом мотор незлобиво заворчал, и машина покатила…
Я и сейчас, когда пишу эти строки, не могу понять, что тогда произошло. Неужели с караульных вышек не заметили возни детей возле грузовой трехтонки? Неужели часовой, увлеченный разговором с караульным, не заглянул в кузов? Неужели шофер не оглянулся назад в окошко своей кабины, через которое мы были видны ему как на ладони? Не может быть такого редкого стечения обстоятельств. И в то же время все могло быть. Возможно, часовой или шофер заглянул в кузов, но, увидев там трех крохотных человечков, сжалился над ними, сделал вид, что ничего не заметил. То же самое и охранник на сторожевой башне. Ведь не все же немцы были извергами. Может быть, нам посчастливилось.
Так или иначе, но мы оказались на свободе, чему трудно было поверить. Машина, как птица, летела по широкой каменной улице. Летели и наши души, словно на крыльях, и ликовали: «Свобода!.. Свобода!.. Неужели свобода?..» Не отступала еще и тревога: что шофер через заднее окно может увидеть нас в любую секунду, стоит только ему обернуться. Поэтому надо не терять времени — прыгать, но машина несется на большой скорости — как прыгать?
Я первый проник в кузов — мне надо и подавать пример. Таков неписанный мальчишеский закон. Это прекрасно сознают мои новые друзья, которые сейчас следят за каждым моим движением. Первому так первому! Может, опять повезет. Осторожно высунувшись из кузова и осмотревшись вокруг, я быстро перелез через задний борт машины и повис на руках. Машина, казалось, еще больше набрала скорость. Но долго на руках не провисишь, и я отпустил руки. Едва коснувшись поверхности земли, я плюхнулся животом на гладкую твердую дорогу. Метра три меня плашмя тащила сила инерции вслед за машиной, как по наждачному камню. Удивительно, но я не ободрался, даже ни одной царапины не получил. Меня спасло толстое, на вате пальто, которое мама мне сшила из своей юбки. Оно немного подралось, зато я был целехонький. Правда, ушиб плечо, но вгорячах боли не почувствовал. Вскочил на ноги и… раскрыл рот от удивления: я очутился в сказочно красивом большом городе. День был теплый, солнечный. По тротуарам возле высоких каменных домов шагали удивительные пешеходы в легкой летней одежде. Ха-ха! Некоторые взрослые дяденьки прогуливались по улице в коротких, выше колен, штанах! Вот диковина! Ведь такие штаны в Дятькове носили только пацанята дошкольного возраста. У них и лямки крест-накрест, как у маленьких.
Непривычно мне было видеть также на взрослых дяденьках и круглые шапочки, называемые беретами, которые, по моим дятьковским представлениям, являлись женским головным убором. Моя мама до войны тоже носила такую шапочку. Удивила меня и женская одежда в этом городе, поэтому, забыв про все на свете, я стоял посредине улицы и зачарованно смотрел на прохожих. Очевидно, для них я тоже представлял довольно загадочный экземпляр: выпрыгнул из грузовой машины на всем ходу, без шапки, но в зимнем пальто, которое уже само по себе может вызвать любопытство. Я уже говорил, что странный у моего пальто был «фасон»: оно совершенно не имело плеч и болталось на мне ниже колен, как мешок на жерди у огородного чучела. Прохожие останавливались и, улыбаясь, показывали на меня пальцем. Но мне и в голову не приходило, что я обращаю на себя всеобщее внимание, — настолько был поглощен и очарован чудесной картиной, открывшейся моему взору.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не мои новые приятели, которые вслед за мной спрыгнули с машины и как раз вовремя подоспели ко мне:
— Ты что стоишь? Зашухариться захотел? — накинулись они на меня. — Толпа собирается!.. Бежим скорее!..
Только тут я очнулся, и мы пустились бежать. Повернули в какой-то переулок, потом — в другой, третий, и вскоре оказались на пустынном задворке. Остановились и не можем отдышаться после быстрого бега. Но лица наши излучают сияющую радость от того, что все удачно так получилось. Она переполняет наши клокочущие сердечки и, наконец, вырывается наружу. Первым прыснул от смеха самый маленький из нас, который одолжил мне консервную банку при раздаче злополучного «супа из овощей» в первый день моей лагерной жизни. Его звали Ваняткой. Он смеялся весело и заразительно, уморительно сморщив свое круглое курносое личико. За ним, не удержавшись, захохотал длинный, худощавый Петя с болезненно бледным лицом, который залез в машину последним. Я тоже не утерпел. Мы стали смеяться все трое, охваченные чувством свободы и радости. Смеялись от всей детской души, хватаясь за животы, катаясь по траве, обнимаясь и барахтаясь. В те минуты мы, по-видимому, напоминали воробьишек, которые беспечно чирикают в теплые дни. Мы беспечно радовались, не ведая, что уже сегодня нас ждут разлука и суровые испытания.
Когда смех из нас весь вышел, мы сели в кружок и начали совещаться, что делать дальше. Ну, в первую очередь, конечно, надо где-то раздобыть еду, чтобы кишки не играли голодный марш. Но как и где раздобыть? Литовцы, вероятно, не понимают по-русски, как с ними объясняться? К тому же, еще неизвестно, как они отнесутся к голодным русским. Если так же, как немцы, то ничего не поделаешь, придется воровать. А может, сразу с этого и начинать?
— Стой, пацаны! — сказал я и посмотрел на них испытующе. — Кто из вас смелый?
— А что? — спросил Петя, лукаво кося черными цыганскими глазами.
— Кто первый пойдет побираться?
— Я, — радостно отозвался малыш Ваня.
— Ну, какая же это смелость? — разочарованно протянул Петя. — Я тоже могу пойти.
— Давайте вдвоем, а я покараулю вас. На шухере постою…
Караулить их, конечно, было не надо и на шухере стоять незачем: ведь они не воровать шли. Просто, мне хотелось скрыть от друзей, что побираться и просить Христа ради куски для меня хуже воровства. Я краснел, и язык мой не поворачивался просить милостыню. Воровство, по моим понятиям, куда честнее и благороднее, чем попрошайничество: если «от многого берут немножко, то это не кража, а просто дележка». Стащить что-нибудь у немцев — это даже доблесть, так как в этом случае грабители теряют награбленное. Но одно дело немцы, а другое — литовцы. То, что справедливо по отношению к одним, может оказаться несправедливым по отношению к другим, в данном случае к литовцам, которых немцы тоже, как и русских, завоевали и ограбили. Вот почему на этот раз я предложил побираться.
Друзья ушли. Я остался ждать их возвращения. Мы назначили место встречи. Верчу головой и вдруг вижу у самой дороги небольшое деревце, а на нем — вишни. Спелые, краснощекие. Они соблазнительно выглядывают из зеленого кружева листьев, вытягивая тоненькие длинные шейки. Кругом ни души. Поблизости, на пригорке, — красивый желтый домик со шторами на окнах. Там тоже никаких признаков жизни. «Вишня ничем не огорожена, стоит почти на дороге. Значит, ничья!» — решил я и, подбежав к ней, начал смело набирать в карманы. Залез на сук и сломал несколько веточек. Неожиданно какое-то шестое чувство просигналило мне опасность. Я спрыгнул с дерева, оглянулся и… замер от страха. С крыльца желтого домика на меня смотрел немецкий офицер в молочно-зеленой униформе. Навсегда запомнились мне на нем широкие, как крылья летучей мыши, галифе и высокая фуражка с белой кокардой. Он не спеша и очень спокойно вытащил из кобуры, висевшей на широком ремне, маленький пистолет и навел на меня, прицеливаясь. Я понял — пришла моя смерть. Никуда не убежишь от нее, нигде не спрячешься. Она вот-вот вылетит сейчас на огненных крыльях из маленькой черной дырочки, ужалит меня — и все кончено. Даже пикнуть не успею. И тут, в великому своему удивлению, я вдруг почувствовал, что становлюсь, как и мой убийца, совершенно спокойным, хладнокровным, настолько спокойным и хладнокровным, что даже захотелось не упустить момента и посмотреть, как из такой малюсенькой дырочки вылетит большая смерть. Какие у нее крылышки? Как будто мною овладело то удивительное, нечеловеческое любопытство, которое испытывают, очевидно, только смертники, понявшие окончательно, что обречены, и у них уже нет времени на что-нибудь надеяться.
Я замер, не сводя глаз с дула пистолета.
Замер и немецкий офицер, ожидая, когда я припущусь бежать, чтобы выстрелить мне в спину. Но я не побежал, а, наоборот, сам не знаю почему, стал медленно приближаться к своему убийце, выбрасывая из карманов краснощекие вишенки. Словно меня кто-то тянул за ниточку. Словно я превратился в бессознательную маленькую жертву, которую гипнотизирует и притягивает к себе змеиный глаз. Я сам шел к своей смерти. Черное дуло пистолета, неотступно следуя за мной, медленно опускалось. Сокращалось расстояние между жизнью и смертью. И вот уже мы стоим лицом к лицу. Никогда мне не забыть этого лица. Немец все еще держит пистолет в упор и смотрит на меня сверху вниз. У него страшное лицо. С бульдожьими скулами. С бесстрастными оловянными глазами. С тонкими злыми губами, точно черточка кровавого разреза. В их изгибах — презрение. В оловянных глазах — досада: паршивый беспризорник лишил удовольствия потренироваться в стрельбе по убегающей мишени! И удивление: почему он не бежал? Зачем подошел? Кто его сюда звал? Почему он смотрит на меня такими ангельскими глазами?.. Эти глаза могут потом грезиться всю жизнь…
Немец затряс пистолетом, но не выстрелил. Он ударил меня рукояткой по голове, и я упал, потеряв сознание.
Что произошло потом, могу только догадываться. Очевидно, фриц отволок мое бездыханное тело подальше от крыльца и бросил в бурьян придорожной канавы, решив, что убил меня.
Трудно сказать, сколько времени я провалялся в этой канаве. Очнулся от чьего-то голоса. Он был ласковый и укоряющий, как у мамы. Открыл глаза и увидел перед собой лицо чужой женщины, жалостливо повторяющей какие-то незнакомые слова. «Где это я? Что со мной?» — заворочались в голове мысли, и я постепенно вспомнил, что со мной произошло. Вспомнил и испугался чужой женщины: вдруг узнает, что я русский? Я поднялся на ноги. Женщина что-то говорила мне, качала головой, но я, притворившись немым и глухим, постарался поскорее уйти от нее. Сколько я пролежал в канаве — не знаю, но за это время моих друзей и след простыл. Как видно, они пождали меня в условленном месте и ушли, неизвестно куда. Попробуй найди теперь их в незнакомом городе!
Захотелось плакать. «Вот промашку дал! — казнил я себя. — Что же теперь делать?»
В придорожной канаве, где я лежал без сознания, росла старая крапива. Она обожгла мне лицо и руки, и теперь они сильно зудели, покрылись волдырями. Хотелось пить и есть. В кармане пальто нашлись три вишенки, которые я не успел выбросить. Они немного утолили жажду, увлажнили пересохшие губы.
День уже клонился к вечеру. Незнакомый город погружался в серые сумерки. Дома казались в них страшными чудовищами. Я брел по какой-то улице, не зная, где приклонить голову. Найдутся ли добрые люди, которые приютят меня, накормят и обогреют? Маленький, жалкий, я, как бездомный пес, готов был пристать ко всякому прохожему и пойти за ним, куда угодно, чтобы только не быть одному. Но прохожие не обращали на меня никакого внимания. Вот прошла пожилая женщина с большой продовольственной сумкой. Она удивленно взглянула на меня, но, как видно, не услышала моего молящего, тоненького голоса:
— Тетенька, подайте Христа ради!..
Ласковым щенком я заглянул в ее глаза, но она отвернулась, равнодушно простучала каблучками по тротуару и скрылась в переулке…
Глава третья
Мое новое имя — Владукас
Над городом нависла темная, жуткая ночь. Нигде не слышно тех звуков, которыми так полны весенние и летние ночи в Дятькове. Застыл и притих город. Замерли дома и стоят загадочные и холодные, чернея впадинами окон. Бледное небо, далекое и чужое, — в непривычной зеленоватой окраске. Куда идти? Кому я нужен? Я присел под забором и, плотнее закрывшись полами ватного пальто, свернулся комочком. Все равно пронизывал холод. Невыносимо сосало под ложечкой: ведь с самого утра, кроме трех вишенок, во рту ничего не было. Как бы хорошо сейчас что-нибудь проглотить! Я потянул носом и явственно ощутил запах свежеиспеченного хлеба, который приятно защекотал горло и заставил меня проглотить слюну. Еще и еще раз я проглотил слюну. От непрерывного глотания язык сделался шершавым. А миражи запахов все усиливались, причиняя мне невыносимые страдания и острую боль в желудке. Наконец, терпеть стало невмоготу. Я поднялся и подошел к большому дому, в одном из окон которого мерцал слабый красноватый огонек. «Рискнуть!.. Рискнуть!..» — стучали в голове молоточки. И я рискнул: взошел на высокое крыльцо и постучал в дверь. Мне долго не открывали, и я уже хотел было повернуть назад, как вдруг услышал чьи-то шаги. Дверь открылась, и передо мной предстали толстый дяденька и толстая тетенька. Они вопросительно смотрели на меня. Мимикой и жестами я попытался объяснить им, что хочу есть, но они стояли и удивленно пожимали плечами. Тогда я шагнул через порог и подошел к столу, где лежали остатки недоеденного ужина, показал пальцем на маленький кусочек хлеба. Дяденька и тетенька переглянулись. Тогда я вспомнил русскую пословицу, что сытый голодного не разумеет, виновато улыбнулся им и взял со стола этот маленький кусочек. Хозяева по-прежнему стояли безмолвными изваяниями. Поблагодарив их, я сунул его в карман и направился к выходу. Никто меня не задержал, никто не ударил. Только слышно было, как дверь за мной моментально захлопнулась.
Я снова оказался на улице.
Кусочек хлеба был так мал, что нисколько не утолил голода, но настроение все же немножко поднялось. «Оказывается, все просто!»
Первый визит в литовскую квартиру придал мне смелости, и я решил еще раз попытать счастья. На этот раз выбрал дом поменьше, с двумя освещенными окнами, обращенными одно — в огород, другое — на улицу. Постучался.
Дверь открылась неожиданно, и я в испуге отскочил от нее. Передо мной предстал небольшой лысый старичок с белой, словно вата, бородой и длинными усами, торчащими в разные стороны угрожающими копьями. Темные глаза из-под лохматых бровей уставились на меня, усы зашевелились, старичок что-то проговорил. Я молчал, боясь подойти к нему, как маленькая бродячая собачонка, которая не знает еще, ударит ее этот незнакомый человек или накормит. Поэтому, когда старичок начал приближаться ко мне, я еще дальше отскочил от него, боясь получить пинка. Но вдруг услышал его тоненький хохоток. Усы запрыгали и сразу же потеряли угрожающий вид. Белая борода затряслась от смеха, как у доброго волшебника. Из-под лохматых бровей сверкнули приветливые глаза, освещенные светом окна. Я не удержался и тоже прыснул от смеха. Осмелев, подошел к нему, шагнул через порог, и мы вместе с ним вошли в дом, где при ярком свете керосиновой лампы я увидел еще двух человек: старушку и высокую молодую женщину, очевидно, мать и дочь, так как они были похожи друг на друга. Все трое показались мне веселыми и добрыми людьми. Однако и здесь я не разговорился, а, притворяясь глухим и немым, стал руками и мимикой показывать, что хочу есть. Глядя на мою жестикуляцию, лысый старичок хитровато прищурился и обратился ко мне с чистой русской речью:
— Как видно, ты по-литовски не понимаешь?.. Ты, наверное, русский мальчик?
От испуга у меня помутилось в голове.
— Нет, нет, — растерянно залепетал я, совершенно забыв про свою «глухоту» и «немоту». — Я не русский мальчик!..
И тут же густая краска залила мое лицо: я понял, что выдал себя. Обреченно опустил голову.
Взрослые рассмеялись, а бабушка подошла ко мне и ласково сказала, тоже по-русски:
— Ну, хорошо, хорошо… Пусть ты не русский, а литовский мальчик. Но ты устал и, вероятно, хочешь есть. Поэтому будь нашим гостем: раздевайся и садись с нами за стол ужинать. Как говорят русские, чем богаты, тем и рады.
Моего смущения они старались не замечать и, не дав мне опомниться, стащили с меня пальто, дали умыться и усадили за кухонный стол, за который и сами сели. Вскоре я уже уплетал за обе щеки горячие капустные щи, кашу, вареную картошку, бутерброды и что-то еще очень вкусное, чего никогда в жизни не ел, а может быть, и ел до войны, но забыл. Я торопливо глотал большими кусками, давился и готов был с кем угодно побиться об заклад, что съем все, что подадут, хоть целую гору разной жратвы.
— Ах, бедный мальчик, бедный мальчик, до чего изголодался! — качала головой бабушка и советовала мне не торопиться, как следует разжевывать пищу, чтоб не испортить желудок. Но желудок у меня, казалось, мог переваривать куски любой величины вместе с костями, а не торопиться я просто не мог, челюсти сами ходили ходуном и, как жернова, мололи все, что им подавали. Я просто разучился есть, как все порядочные люди.
За столом познакомились: дедушку зовут Павилас Стасевич Кужелис, его жену-старушку — Анеля Бенедиктовна, а их дочь — Казя. Они рассказали, что до революции жили в России, поэтому хорошо знают русский язык, что они сочувствуют русским и не любят фашистов.
— И не просто сочувствуем русским, но кое в чем и помогаем им, — заметил дедушка Павилас Стасевич, таинственно подмигнув мне.
Я понял, что попал к друзьям, и спросил:
— А партизаны у вас в городе есть?
— Партизаны? — прищурился Павилас. — Ты что, хочешь к партизанам?
— Да нет, просто так спрашиваю, — смутился я.
— Просто так, говоришь? Хорошо. Просто так и я тебе отвечу, что партизанов в нашем городе нет, но есть люди, которые скрытно борются против фашистов и помогают русским бежать из концлагеря. Мне не понятно только, как ты сумел бежать из него?
От удивления и испуга я чуть не подавился большим куском.
— А вы откуда знаете, что я убежал из концлагеря? — воззрился я на лысого старичка, с трудом проглотив пищу.
— Не пугайся, Владукас, — он впервые назвал меня таким именем. Видимо, оно было самым близким из литовских имен к русскому Володя. — Мы ваши друзья, а насчет твоего побега из концлагеря догадаться не трудно. Только в лагере сидят русские мальчики, не понимающие литовского языка. А если они бродят по городу, значит, сбежали. Как видишь, все очень просто.
Я успокоился и рассказал им свою историю с побегом, о «ничейных» вишенках, о том, как меня чуть не пристрелил немецкий офицер и как я потерял своих товарищей.
Мой бесхитростный рассказ потряс Кужелисов. Бабушка Анеля Бенедиктовна вытирала фартуком слезы. Покраснели глаза и у ее дочери Кази, хотя она плохо понимала русский язык. Подозрительно зашмыгал большим мясистым носом Павилас Стасевич.
— Жаль, Владукас, — произнес он после некоторого молчания, снова назвав меня этим непривычным для меня именем, и повторил. — Очень жаль, Владукас. Но твоих товарищей по побегу Петю и Ваню сейчас уже забрал, наверное, ночной патруль.
— Почему вы так думаете, дедушка?
Павилас вдохнул:
— Потому, Владукас, что областной комиссар Шяуляйского округа Ганс Гевеке еще в прошлом году издал приказ, запрещающий гражданским лицам покидать свои дома с 21 часа до 6 часов утра. Поэтому мальчики не могли долго бродить по улицам.
— Но может быть, их кто-нибудь пустил переночевать?
— Вряд ли, Владукас. Ганс Гевеке объявил жителям Шяуляя: «Кто даст русскому убежище или чем-нибудь поможет ему — будет наказан смертью».
— Значит, и вас из-за меня могут наказать смертью? — испугался я.
— Могут, но не накажут, — улыбнулся Павилас.
— Почему?
— Почему, почему… Потому что никто не узнает, что ты у нас. А завтра мы подумаем, куда тебя лучше определить.
— А я никуда не хочу определяться, — заявил я.
Дедушка с бабушкой удивленно переглянулись.