— У-гу-у! — истошно кричал паровоз, все дальше увозя нас от родины.
Я еще плотнее прильнул к маленькой вагонной щели и зашептал в нее горячо и страстно:
— Папочка, освободи нас!.. Родненький папочка, осво-о-боди!..
Ведь я прекрасно знал, что мой папа не услышит меня через такую маленькую щелочку. Бог и тот не услышал… А все-таки шептал, потом не выдержал и разревелся навзрыд, как все взрослые. Мама обхватила руками мою голову и прижала к груди, но успокаивать меня у нее уже не было сил. Так мы и ехали, справляясь со своим горем сами и постепенно предаваясь какому-то оцепенению.
Плач мало-помалу стих. В душном, полумрачном вагоне пленники начали знакомиться друг с другом, устраивать и обживать свое новое жилище. Оказывается, на весь вагон у нас был всего один-единственный мужчина — дядя Ваня Слесарев. Остальные — женщины и дети, совсем еще маленькие. Дядя Ваня был инвалид, без ноги, иначе немцы его давно расстреляли бы как партизана. Мы с мамой сошлись с ним, с семьей Таракановых и тетей Зиной Кругликовой, у которой была дочь Нина примерно моего возраста. У Слесаревых тоже такая же девочка по имени Нелли. К нам присоединилась еще одна одинокая старушка Евдокия Семеновна Артамонова, ее взрослую дочь еще раньше немцы угнали в Германию. В основном же в нашем вагоне ехали партизанские семьи, которые спаслись от массовых расстрелов, как и мы.
Наступила первая кочевая ночь. Никто из нас не сомкнул глаз. Каждый думал о чем-то своем, вздыхал в темноте. Я тоже не спал, то и дело прикладывался к своей заветной щелочке. В нее было видно, как далеко на востоке полыхало зарево: это горели города и села, подожженные отступающими войсками Модля. Оттуда доносилась глухая канонада артиллерийской стрельбы. Это наступала Красная Армия, где был мой отец. А мы уезжали все дальше и дальше от линии фронта, в глубокий немецкий тыл, который для нас был страшнее фронта. Партизанские леса миновали благополучно. «Наверное, Мосалиха помогла, — подумал я. — Она оказалась сильнее бога». Теперь мы должны попасть на германскую каторгу. Но смерть нам грозила еще с воздуха.
Действительно, утром, едва только начало рассветать, сквозь мерное постукивание колес послышался едва уловимый, но всем очень знакомый гул, похожий на комариный. Не было никакого сомнения — летели советские самолеты. Они заметили движущийся по оккупированной территории немецкий эшелон и свернули с заданного курса, стали догонять его. Теперь каждый, кто ехал в этом поезде смертников, почувствовал себя заживо погребенным. Вагоны по существу превратились в наглухо заколоченные гробы, в которых находились пока еще живые люди. Но пройдет еще несколько минут — и эти люди могут превратиться в прах. Насколько эта возможность была неотвратимой и реальной для нас, свидетельствовали исковерканные и превращенные в груды железа остовы вагонов, сваленные под железнодорожными откосами. Они постоянно встречались нам на пути. Это такие же, как наш, эшелоны, только бывшие. Один из них разбомбили советские самолеты, другие — уничтожили партизаны самодельными взрывчатками. А теперь и нас ожидала такая же участь. Смертники в тревоге замерли: неужели придется погибнуть от своих, советских летчиков, среди которых могли оказаться братья, отцы и мужья тех, кого немцы угоняли на каторжные работы в Германию? Горше всего погибнуть от своих.
Забеспокоились и охранники, сопровождавшие эшелон. Они тоже поняли, какая опасность нависла и над ними.
Поезд остановился. Затопали возле вагонов тяжелые сапоги. Залязгали, заскрежетали засовы. Открылись двери.
— Шнель, шнель!.. Быстро!.. Выходи!.. — раздалась команда.
Вмиг лужайка, где остановился поезд, запестрела народом, стар и млад повыскакивали из вагонов и, задрав вверх головы, радостно кричали и махали разноцветными тряпицами, платками, кофтами и фуражками, приветствуя краснозвездных соколов, давая понять им, что в эшелоне смерти едут на каторгу мирные советские граждане.
И наши узнали своих.
Сделав круг над нами и покачав крыльями, самолеты полетели дальше, не произведя ни одного выстрела. На лицах измученных смертников выступили слезы. Люди плакали от радости и скорби.
— Счастливого вам пути, соколики вы наши родненькие! Отомстите антихристам за наши мучения… — вполголоса причитали старые женщины.
Немцы не дали нам опомниться, снова загнали в вагоны и повезли дальше на запад. Никто не успел даже воды набрать в маленьком озерке, возле которого была вынужденная остановка.
День и ночь стучали колеса по рельсам. Ревели гудки паровоза. Длинной красной вереницей двигался наш поезд. Двигался медленно, иногда с большими остановками, пропуская в первую очередь воинские эшелоны с ранеными гитлеровцами и разбитой немецкой техникой.
Однажды ночью, когда мерное покачивание вагона всех усыпило, а я, свернувшись калачиком на своих узлах рядом с мамой, никак не мог заснуть, вдруг услышал приглушенный шепот дяди Вани:
— …Теперь я узнал тебя, Прасковья Ивановна: ты до войны бухгалтером работала в горторге.
— А я вас не знаю, — тревожным шепотом ответила ему моя мама.
— А вечер у Мосалихи, может, помнишь? Ты там еще на гитаре играла. Такая красавица была! Я и мужа твоего хорошо знаю, Алексея Ивановича. А вчера, когда нас выпустили из вагона на свет божий, увидел я тебя и глазам своим не поверил: неужели, думаю, это та самая, которая у Мосалихи на вечере была? Лицом вроде походит, а годами нет: то была молодая женщина, а эта — седая старуха с синими веснушками. Отчего это у тебя такое лицо? Будто купоросом изгажено.
— А… Это когда нас гоняли разряжать партизанские мины… Одна в нескольких шагах от меня разорвалась. Напарницу мою убило, а меня отбросило взрывной волной, и вот порохом все лицо обожгло, хорошо еще, что глаза уцелели.
— Ну, супостаты окаянные! — вздохнул дядя Ваня и замолчал.
Потом снова послышался мамин голос:
— Так ты что же, теперь выдашь меня немцам, Иван Васильевич?
— Не говори глупости, дочка, — сердито ответил дядя Ваня. — Что я, предатель? Не затем спрашивал. Просто удивляюсь, почему ты вовремя не эвакуировалась с нашими.
— Не могла, Иван Васильевич. Мы эвакуировали вначале казенные материальные ценности. Я как раз в этой комиссии состояла. Из города уходили самые последние, когда на Березине мост был уже взорван, а в Куяве стояли немцы. Вот и пришлось нам с сыном вернуться назад, а наш поезд разогнали и пустили под откос… Фамилия наша теперь Котиковы. Запомните.
— Понимаю…
Дальше я уже ничего не мог разобрать и вскоре уснул, убаюканный покачиванием вагона. Проснулся утром, когда из щели пробивалась узкая полоска дневного света. Первое, что я услышал, — это ворчливый голос бабушки Артамоновой.
— Едем, едем — конца-краю нема, — недовольно бурчала она. — Завезут нас проклятые, что ворон костей наших не найдет. — Вздохнула. — Вот так и дочь мою угнали. Вечером явился полицай, приказал собираться. А утром угнал. Я христом-богом его молила, в ноги ему кидалась, сапоги целовала, просила оставить дочь — единственную мою кровиночку. Даже слушать не стал, ткнул меня носком сапога и ушел.
— И ты не знаешь, где твоя дочь? — спросил дядя Ваня, включаясь в разговор.
— Знаю, в Германии, — ответила Евдокия Семеновна и продолжала рассказ: — Письмо она мне писала оттуда. В первом письме сообщала, что кормят ее хозяева хорошо, по три раза в день: утром кофе, какого сроду мы не пили, в обед — суп из овощей, какой до войны ел только такой «аристократ», как наш Васька, поросенок, мы кормили его всякими отбросами…
В вагоне впервые за несколько дней раздался смех.
— Стало быть, и нас будут кормить в Германии, как поросят, отбросами, — заметил дядя Ваня.
— А чем же еще? Калачи из нашего хлебушка они сами будут жрать… Но, может, подавятся скоро…
Семеновна помолчала немного, потом снова заговорила:
— А последнее письмо ее я помню наизусть: «Дорогая мамочка, хозяйка моя очень добрая, как боярыня Морозова. Недавно она подарила мне синее платье, в котором я трое суток места себе не находила, все плясала от радости… Скоро я, наверное, встречусь со своей милой сестрицей Оленькой». Когда я прочитала эти строчки, мне стало дурно: упала без памяти на пол, растянувшись пластом. Ведь сестрица Оленька пять лет, как померла. А «синее платье» — это, стало быть, синяки, которыми наградила хозяйка мою доченьку. По-другому нельзя было написать — немцы просматривали письма… Эх, бабоньки, смертная тоска гложет мое сердце за наших деток в Германии. И мы теперь — туда же.
Семеновна снова вздохнула и замолчала. И все в вагоне молчали, потрясенные ее рассказом. Участь ее дочери ждала каждого из нас. И каждый в ожидании неотвратимой судьбы молча проклинал подлых фашистов. Гудел железный паровоз, будя незнакомые перелески. Монотонно стучали колеса на стыках рельсов. Они словно отсчитывали последние минуты нашей жизни.
Я прильнул губами к маленькой щелочке и шептал горячо и страстно:
— Папочка, родненький, освободи нас!..
Сейчас, когда много лет спустя я пишу эти строки, в которых горячим детским дыханием молю папочку освободить нас, мое сердце перевернулось в груди. К горлу подкатил слезный комок.. Я вспомнил отца. Скажу сразу, он погиб в боях под Будапештом 7 марта 1945 года, не дожив всего двух-месяцев до окончания войны. Его могила находится на венгерской земле в селе Кишкар Капошварского округа (подзападная окраина кладбища).
Годы улетают, как осенние журавли, унося на крыльях своих теплые зори. А память остается. Холодная и безжалостная. Память каждый раз стучится в мое сердце и возвращает меня в прошлое, заставляя вновь и вновь переживать давно минувшие дни.
Вот и сейчас, я устало закрываю глаза — и отец встает перед моим внутренним взором: высокий и энергичный, с карими улыбающимися глазами и без единой сединки в мягких темно-русых волосах, причесанных на косой пробор. Я отчетливо вижу на его бронзовом от загара худощавом лице движение каждой черточки, каждого мускула. Я называю его ласково «папа», хотя сейчас намного старше его. Он навсегда остался для меня молодым. А на моих висках уже серебро и за плечами — дорога длиннее, чем впереди.
Я держу в руках пухлую папку документов военных лет, писем, архивных выписок. Среди них и письма моего отца с фронта. Они адресованы его матери, сестре, свояченице и маленькой племяннице в деревню Тростянка Починковского района Смоленской области. Бумага обветшала и потускнела от времени, сделалась мягкой, края и уголки неровно оборваны.
Вот письмо от 26 сентября 1943 года, когда только что были освобождены от врага Смоленская и Орловская области, в том числе Дятьковский район:
Письмо от 5 октября 1943 г.:
Я не могу дальше читать — слезы застилают мои глаза. Оказывается, отец всю войну искал меня и был почти рядом со мной, но встретиться нам так и не довелось в то время.
В любом населенном пункте, который ему приходилось освобождать, гвардии лейтенант Алексей Плющев разыскивал свою семью среди живых и мертвых.
Уже много дорог он исколесил, объехал и прошел пешком десятки городов и деревень, побывал в сотнях изб. Везде искал погорельцев-беженцев и спрашивал, нет ли среди них дятьковцев. Ходил он и по освобожденному Орлу, видел громады вражеских укреплений, развороченных пушками его батареи. Подлый враг бежал, оставив за собой руины и развалины, похожие на первозданный хаос. Взорваны мосты, электростанции, водопровод, отравлены колодцы. Древний русский город превратился в груды дымящихся черных кирпичей. Уцелели только пригороды.
А во дворе Орловского тюремного централа были обнаружены безвестные могилы. Их раскопали: в глубоких траншеях штабелями лежали пять тысяч трупов военнопленных и мирных советских граждан. Пять тысяч! Среди них могли оказаться и его жена с сыном.
Отец видел трупы людей и трупы городов и не находил слов для характеристики гитлеровского отродья. Он сравнивал Гитлера с Иродом, который истреблял младенцев, разбивая их головы о скалы, а гитлеровцев — с фанатиками-католиками, которые во время Варфоломеевской ночи рубили гугенотов и вырывали из их груди сердца. И с ханом Батыем, который пировал на помосте, положенном на тела еще живых русских пленников.
В Людинове, что находится всего в нескольких километрах от Дятькова, в гестаповском подземелье, красноармейцы нашли 800 трупов. Среди них целая семья Михаила Лясоцкого — девять человек, от двухлетнего ребенка до шестидесятилетнего старика. Отец знал эту семью.
А сколько было расстреляно людиновцев на маленьком мыске у озера?! Их водили по тропинке, спускавшейся к берегу, расстреливали и бросали в воду.
15 сентября сорок третьего года отец во главе взвода 3-й армии Брянского фронта вошел в Дятьково, из которого только что немцы угнали на каторжные работы в Германию последний эшелон с мирными жителями. Бойцы прочесали весь город, насчитывавший до войны более семнадцати тысяч населения, и не встретили ни одной души. Город лежал в руинах. Остались не уничтоженными только окраины улиц имени Ленина, Ворошилова, Брянская и Хрустальная. Эти улицы тянутся от Людиновского шоссе через весь город по направлению к Брянску. Фашисты не сожгли их потому, что по ним отступала их армия, и дома служили прикрытием.
Тщетно искал отец мать и меня среди этих руин и догорающего пепелища. Пришел он на Базарную улицу, на которой мы жили до войны. Не узнал ее. Она когда-то утопала в зелени, садах и цветах, а теперь просматривалась из конца в конец. Вместо ветвистых берез, густых лип и старинных ракит, которые ее окаймляли, на фоне голубого неба возвышались мрачные силуэты обгорелых печей с черными обуглившимися трубами.
На месте дома, в котором мы жили, лежали груды камней, покоробленное огнем железо, чадящие головешки да пепел, еще не развеянный ветром…
Отец долго ходил среди закопченных пожаром развалин, натыкаясь на железные балки, обгорелые бревна, наступая на осколки стекла. Носком кирзовых сапог он ворошил кучи жженого кирпича, стараясь отыскать хоть какой-нибудь след, хотя бы обломок какой-нибудь вещицы, но — ничего не находил. Что произошло с семьей? Где она?.. Узнать об этом было не у кого: город вымер, опустел, превратился, как и многие другие города на Брянщине, в «зону пустыни». Только на улице Хрустальной бойцы нашли в одном недогоревшем доме полуживую старушку, но и та ничего не могла сказать о судьбе жителей города. От перенесенных мук и ужасов она сошла с ума.
По официальным данным, немецкие оккупанты сожгли в Дятьково 1194 дома из 1884, насчитывавшихся до войны, угнали из района на каторжные работы в Германию почти двадцать тысяч человек. Это двадцать тысяч изломанных судеб и трагедий. Разве все это можно простить ненавистному фашизму?!
Глава вторая
Шяуляйский концлагерь
Я потерял счет времени: сколько дней едем — не знаю. День и ночь сливались для меня в одно сплошное движение, в мерное покачивание вагонов и пронзительные гудки паровоза. Иногда наш поезд останавливался среди голой местности, в степи, где нет ни единого кустика и деревца. Нас ненадолго выпускали из вагонов. Сбегаем по нужде, добудем в какой-либо лужице кружку воды и опять в вагон. Едем-едем, а Германии все еще не видно.
Но однажды дядя Ваня Слесарев, смотревший в мою щелку, воскликнул:
— Ну, товарищи женщины, заехали мы с вами!..
— Что? Неметчина?
— Кажись, да. Не наши земли: ветряные мельницы, колодезные журавли — такая техника у нас только до революции существовала, у частников. Но дома красивые. Вон какие веранды! С резными карнизами. Крыши островерхие, как колпаки. И садочки везде. Здесь, товарищи женщины, война, видать, стороной прошла…
Женщины удивленно охали и ахали, просили посмотреть в щелочку.
Вскоре показался большой красивый город с белыми домами, зелеными садами и красными костелами, устремленными в голубое небо островерхими крышами.
Поезд замедлил ход, загудел, залязгал буферами вагонов и остановился, точно ударившись о что-то. Затопали тяжелыми сапогами охранники, загремели засовы и открылись двери, выпуская из вагонных темниц застоявшийся дух лохмотьев. Привыкшие к темноте глаза ослепил яркий солнечный свет. Нам приказали выходить с вещами. Солдаты погоняли:
— Шнель, шнель, руський свинья!.. Русишь швайн!..
По платформе расхаживали эсэсовцы с собаками. Лица без выражения, бесстрастные. На черных рукавах — белый череп с двумя скрещивающимися костями, как на телеграфных столбах. Они спокойно взирали на нас.
После длительной вагонной духоты на станции, где резко пахло паровозной гарью, дышалось легко.
Нас построили в колонну по четыре и в сопровождении овчарок погнали в сторону города. Нагруженные тяжелыми узлами и котомками, мы не могли двигаться быстро, растягивались и расстраивали ряды. Нас подгоняли криками и прикладами, натравляли собак. Недалеко от станции, параллельно железнодорожной линии, протянулись длинные ряды бараков. Как мы потом узнали, это были концлагеря, в них находились военнопленные. Один лагерь располагался поперек. Нас погнали в поперечный. Он ничем не отличался от лагерей военнопленных по соседству. Тоже окружен двумя рядами колючей проволоки, по которой проходил электрический ток. В четырех углах — сторожевые вышки, с которых смотрят черные дула пулеметов, а рядом виднеются неподвижные зеленые каски гитлеровских охранников.
Нас завели в этот лагерь. На территории его шесть бараков, сколоченных на скорую руку из горбыля. Мы с мамой попали в крайний левый, находившийся рядом с туалетами. Вместо дверей — ворота. Когда мы вошли в них, то увидели нечто похожее на конюшню. Но даже в конюшнях для каждой лошади отводится свое стойло, а здесь никаких перегородок — сплошная голая площадь с земляным полом длиной около ста метров и шириной — не менее двадцати. Нет ни нар, ни подстилки. В маленькие оконца едва пробивался дневной свет. Он освещал разбросанные лохмотья: драные рубахи, портянки, лапти. На земляном полу, как цыгане, сидели люди. От их одежды и грязных тел исходил зловонный запах. Барак был заселен жителями Дятьковского района, эвакуированными с предыдущими эшелонами.
— Вот так рай для нас приготовили в Германии! — покачал головой дядя Ваня, ловко переставляя свою деревянную ногу среди обилия тряпок и узлов.
— Что ты, милый, какая это тебе Германия! — отозвалась костлявая старуха, чесавшая большим гребнем седую голову. — Не Германия это вовсе…
— А что же?
— Литва это, милые… Литва. Город Шяуль называется. Здесь вы оставите своих вошек, а потом уж вас повезут в Германию.
— Вот оно что! Стало быть, мы еще санобработку будем проходить?
— Будете, милые.
— А тебя почему не санобработали, бабушка? Вошек вычесываешь…
— Потому, сынок, что не гожусь я для Германии: видишь, стара. А Германии молодые нужны. Молодые и здоровые.
— Ага, значит, и сортировка будет. Не всех, стало быть, погонят в Германию.
— Все будете, милые… — вздохнула глухая старуха. — Да только и через сортир не убежишь отселя. Одни убегали через сортир — так их, бедняжек, там же и утопили. Вот тут рядом, — махнула она рукой и снова принялась чесать голову.
Мы сложили свои котомки, и я сразу же побежал знакомиться с территорией лагеря. На ней не было никакой растительности. Земля везде утрамбована, как камень, особенно у входа в лагерь, где больше всего толпилось людей. Сразу же за воротами начинались особняки лагерного начальства; там поддерживался образцовый порядок: дорожки посыпаны желтым песком, аккуратно подстрижен кустарник, на цветочных клумбах росли розы. А здесь, в лагере, казалось, что даже сам воздух, пронизанный зловонием, крепко заперт в клетку из колючей проволоки.
Единственное «административное» здание в лагере — кухня. Рядом с ней — дощатый помост. Тут же врыт в землю столб с подвешенным к нему куском рельсы. Когда ударили в рельсину, со всех бараков потянулись к кухне женщины, старики и дети с кружками и котелками. Началась раздача пищи. Двое полицейских с белыми повязками на рукавах втащили на помост железную бочку с баландой и объявили обед. Образовалась очередь. Я тоже встал в нее, выпросив у одного пацана консервную банку. Полицейский черпал из бочки пол-литровой меркой мутную жижицу, называемую «супом из овощей», и выливал в подставляемую посудину, бойко выкрикивая:
— Следующий!
— А почему суп такой жидкий, дяденька? — спросил я.
И тоже поставил под черпак свою баночку.
— Жидкий — не ешь! — гаркнул полицай и вылил мою порцию другому. — Следующий!
Так в первый же день лагерной жизни я остался без обеда, но жалеть особенно не пришлось: у многих от того «супа» сильно разболелись животы, и они, бегая в туалет, проклинали немецкого генерал-полковника Модля, который обещал нас кормить «горячей пищей» по дороге в Германию.
Один за другим летели серые лагерные дни. Но летели они, казалось, не вперед, а назад. Время будто повернулось вспять, в ту эпоху, когда жили мои крепостные предки, которых помещики могли покупать, продавать и просто обменивать на борзых собак. Наш лагерь был превращен в невольничий рынок. Сюда приходили покупатели живого товара, так называемые паны и паненки. Они появлялись в бараках в сопровождении лагерного начальства и выбирали себе служанок, батрачат, уборщиц, а то и просто наложниц. Расчет производился тут же немецкими марками (валютой). Девушка 15—16 лет стоила около 50 марок, женщина от 25 до 30 лет — наполовину меньше. Такие же, как я, были самым дешевым товаром, спрос на него был невелик. Однако меня тоже чуть было не купили. Случилось это так.
По лагерю просочилась весть, что какая-то литовская помещица ходит по баракам и отбирает для работы на своей ферме здоровых мальчиков в возрасте 13—15 лет, за которых давали самую мизерную плату. Женщины стали прятать своих детей.
Моя мама сначала растерялась: как и куда спрятать меня в голом бараке, где все как на ладони? Я же не иголка. Но, как говорится, придет беда — купишь ума. Поэтому не успел я опомниться, как на мне оказалась юбка какой-то девочки, на голове — пестрая косыночка и в довершение всего моя челюсть подвязана грязным белым платком узлами кверху: будто у меня болят зубы. Тетя Зина посадила меня на свой узел с домашним скарбом и приказала не вставать. Бабушка Евдокия Семеновна наказала, чтобы я «притулился калачиком»: пусть «антихристы» подумают, что здесь сидит совсем малюсенькая девочка. А дядя Ваня научил меня, какую надо «скорчить рожу», когда подойдут гитлеровские работорговцы: пусть они подумают, что у «девочки» на щеке флюс или какая-нибудь заразная болезнь.
И вот появилась помещица в сопровождении свиты. Маленькая высохшая женщина с лорнетом в руке, в длинном кружевном платье и в шляпе с широкими полями. Она то и дело прикладывала лорнет ко глазам и морщилась, взирая на окружавшую ее обстановку. Возле нее кружили начальник лагеря и еще несколько немецких офицеров. Особенно-выделялся высокий толстый брюнет с двойным подбородком. На нем были ярко начищенные сапоги с высокими голенищами и замшевые перчатки. Он, как сыч, высматривал по всему бараку детей, подзывал к себе мальчиков и производил унизительный осмотр: заставлял каждого раскрывать рот, трогал грязной замшей зубы, как у жеребенка, ощупывал мышцы и о чем-то лопотал с помещицей, стараясь ей угодить. Очевидно, они обменивались мнениями о качестве осматриваемого «товара». Если барыне мальчик нравился, она подавала знак, и его отводили в сторону.
Когда покупатели живого товара подошли ко мне, я, выполняя советы женщин и дяди Вани и «притулившись калачиком» на узле с барахлом, скорчил отвратительную, жуткую гримасу зубной боли. Но явно перестарался: вся свита обратила на меня внимание. Пани помещица поднесла к своим округлившимся бесцветным глазам лорнет и начала внимательно рассматривать меня, как заморское чудовище. А офицер с двойным подбородком изумленно наставил на меня замшевый палец пистолетом и строго спросил:
— Вас ист дас? (Что это такое?).