От завода остался щербатый забор. Стены цехов торчат, как ребра у скелета.
Отец уходит разыскивать партбюро, разместившееся где-то в уцелевшем сарае, я с мачехой остаюсь на трамвайной остановке рядом с подбитым танком. По другую сторону трамвайных рельсов километра на два, до самой «Беконки», тянется самолётное кладбище.
«Юнкерсы», «мессеры», ТБ-3, «кобры», «ишаки», «костыли», «кукурузники» блестят на солнце дюралевыми плоскостями.
Только тут я понимаю, что мы вернулись в мёртвый город. И убили мой город они, фашисты!
Я вижу их своими глазами. Первый раз в жизни. Колонну пленных в зелёных куцых шинелях ведут два казаха с автоматами.
— Стой! — кричит конвойный в голове колонны. — Перекур делать будем!
Люди в зелёных шинелях останавливаются, без единого звука разбредаются по сторонам, присаживаются на край уцелевшего тротуара. В нос ударяет окопной вонью.
На колесо танка опускается немец с забинтованной головой. Лицо у него серое, он морщится от боли. Для него война кончилась, он остался жив и, видно, устал так, что готов заснуть на полпути к лагерю.
Мне ничуть не жалко его! Мне даже приятно видеть, как по его лицу бегают морщинки от боли.
Оглядываюсь на мачеху. Она делает немцу какие-то знаки, говорит что-то громко, как глухонемому, потом подходит и снимает с головы бинт слой за слоем.
— Аня!
Она, не обращая на меня внимания, достаёт из вещевого мешка индивидуальный пакет, надрывает его.
— Это же немец! — задыхаюсь я.
— Вижу! — в голосе мачехи слышатся нотки сожаления, точно не она, а я сейчас делаю что-то преступное.
— Он же фриц!
— Найн! — стонет немец. — Их бин Герхард.
— Потерпи, потерпи, Герхард! Сейчас я тебя риванолем.
Анечка резким движением отрывает от раны коричневый тампон.
— Не смей! — Я подскакиваю к ней и хватаю за руку. — Не дам!
Немец охает — видно, я толкнул его. Он смотрит на меня виновато, точно понимает, что иначе и не могло быть и что я, мальчишка, не хочу, чтоб моя сестра, или кто она там мне приходится (не мог же он догадаться, что это моя мачеха!), делала ему перевязку.
— Отойди! — тяжело дышит Анечка.
— Как ты можешь?
— И ты бы смог! — кричит она. — Фанатик!
Меня трясёт, хочется броситься драться.
— Фанатик! А ты кто?
Если бы я не знал, что немцы убили у неё всех близких, я бы подумал, что она шпионка.
Я иду к самолётам.
— Отцу расскажу! — решаю я. — Он покажет, как с фрицами якшаться!
Около перевернутого вверх колесами «хейнкеля» сидит на корточках паренёк и задумчиво шмыгает носом. Одет он с шиком, по последней моде сорок четвертого года: китель, полосатая тельняшка, брюки заправлены в носки, на ногах жёлтые американские ботинки, похожие на футбольные бутсы.
Паренёк становится на четвереньки и подлезает под самолёт.
Через минуту его ноги начинают двигаться, он лезет обратно, держа в руках приёмник. Я узнаю его. Кажется, его зовут Вовкой. Точно, Вовкой! Мы ходили вместе с ним в Дом пионеров заниматься в кружке авиамоделистов.
Вовка был пай-мальчик, ходил в чистеньком матросском костюмчике. Мать провожала и встречала его с занятий, боясь, чтоб он не набрался дурных манер от нас, уличных мальчишек.
— Тебя Володей зовут? — нерешительно спрашиваю я.
Парень на минуту отрывается от приемника.
— А, здорово!
Он поправляет на голове кепку с узеньким, в два пальца, козырьком и снова ковыряется в металлической коробке.
— Ты меня сразу узнал? — пытаюсь я продолжить разговор.
— Сразу. Кто это с тобой? Сеструха?
— Мачеха!
— Иди ты!
— Да! Она с отцом в госпитале познакомилась.
— Эх! — Вовка далеко отбрасывает приёмник. — Не могут осторожно самолёт сбить! Опять все лампы раскокали.
Вовка смотрит на меня в упор разноцветными глазами. Они у него с детства один зелёного, другой рыжеватого оттенка. Его за это так и прозвали: «Двуличным».
— У тебя случайно ламп для «филиппса» нет? — спрашивает он, разглядывая мою английскую шинель, резиновые сапоги и кепку, в которую на деревенский манер заложена бумага, чтоб не помять края.
— Чего? — не понял я.
— Радиоламп.
— Нет. Мы прямо с вокзала.
— Из Алма-Аты?
— Из Сибири.
— Все равно из Алма-Аты. А мы с матерью по деревням прятались.
— Зачем?
— От гестапо. Мой отец комиссаром был. Курить есть?
— Бросил.
— И не кури! Для здоровья вредно.
Он достаёт из кармана пачку немецких сигарет, закуривает, остальные прячет.
— В больнице плакат висит: «Грамм никотина убивает лошадь!» Во! Поэтому трофейные курю, эрзац. Берут капустный лист, пропитывают составом из каменного угля… Лёнчика знаешь?
— Кого?
— Блина. Лёнчика Блина. Голубей на Верхне-Стрелецкой водил. Толковать умеешь? — Вовка опять испытующе смотрит на меня. — Толковать… Ну, значит, по душам разговаривать.
— С кем?
— Кто на тебя тянуть, значит, задираться будет, ты сразу и говори, что Лёнчика знаешь, Шишимору.
— Не знаю я их!
— Так я тоже не знаю, — простодушно признаётся Вовка. — Зато их все боятся…
— Эх ты, Двуличный! — мне смешно. — А моделизмом увлекаешься?
— Тю! Вспомнил тоже… Матка у меня больная. Били её. Я лампы для приёмников на базаре, значит, толкаю. Скоро нам пенсию дадут. В школу пойду. Я ведь в пятом так и остался.
— Я в седьмой перешёл.
— Ты в Алма-Ате был.
— В Сибири! Но я тоже потерял два года.
— Седьмой класс! — тянет мечтательно Вовка и вдруг протягивает мне руку. — Ладно, беги, будь здоров! Жму лапу! Тебя мачеха зовёт.
Я оборачиваюсь.
Анечка машет мне рукой, чтоб я шёл к ней. Немцев уже нет.
— Где встретимся? — спрашиваю я у Вовки.
— Везде! — ухмыляется он.
СЕРЫЙ ДОМ
Дом этот построили в расцвет конструктивизма. Жители соседних дворов прозвали его «серым».
В каждом разрушенном городе чудом остаётся один многоэтажный дом. Серый оказался таким чудом в нашем городе. Погибли прекрасные здания, а он, как говорится, прошёл сквозь огонь и воду. И это было так противоестественно, что судьба, видимо, решила поправить свою ошибку — полдома сгорело по вине какого-то разгильдяя, забывшего закрыть на ночь дверцу «буржуйки», когда фронт ушёл далеко за Дон.
Теперь мрачную махину в шутку назвали «Тюрьмой народов». На пяти этажах не было электричества, водопровод и канализация не работали, а вместо парового отопления действовала сложная и огнеопасная система времянок, отчего дом походил на гигантский дот: из каждого окна наподобие пушечного ствола торчала труба.
Мы поднимаемся на четвёртый этаж, стучим в дверь, на которой мелом написан номер. Направо проемы дверей завешены кусками толя и кровельного железа. Там — пустота и обгорелые балки.
Дверь открывает мужчина, заросший щетиной. В одной руке у него огурец, в другой вареная холодная картофелина.
— Покажите, пожалуйста, комнату! — просит отец и протягивает записку заводского комитета.
Мужчина читает записку.
— Вместо Литвиновых? — спрашивает он и пропускает нас в тёмный коридор.
— Да!
Мужчина кладёт в рот картофелину.
— Но-вы-сы…
— Что вы сказали? — говорит Анечка, останавливаясь.
Мужчина полным ртом мычит что-то невнятное. Мы идём по коридору, открываем дверь комнаты.
— С новосельем! — выговаривает, наконец, сзади мужчина.
— Спасибо!
Восемнадцать метров на троих не так уж много, если есть мебель. Анечка складывает в угол вещевые мешки. Нам комната кажется даже слишком большой.
— Вот мы и с жильём! — говорит отец и садится на подоконник.
— Спать придётся на полу, — разводит руками Анечка.
— Кроватей много в развалинах. Они, правда, обгорелые, но я приглядел… Можно будет отыскать, — сквозь зубы говорю я и опускаюсь на корточки возле стены.
Мачеха не отвечает: она не хочет разговаривать со мной после стычки на остановке.
— Витя, а зачем оно во всю стену? — мачеха показывает рукой на окно.
— Мода была, — объясняет отец. — Чтоб солнца больше было. Идиоты строили! Вот наступит зима, будем солнцем отапливаться.
— Могу предложить другой выход, — раздается от двери. Там стоит заросший щетиной мужчина. Ему лет сорок. Характерный закругленный книзу нос. На кончике носа очки с толстыми потрескавшимися стёклами. Видно, раньше мужчина был полным: пиджак, явно сшитый на заказ, висит на его плечах, как на вешалке.
— Меня Виктором Сергеевичем зовут, — говорит отец.