Люди, взявшие меня в плен, сели на свою телегу и уехали. Мне кажется, они искали, в какой бы форме со мной распрощаться, но ничего подходящего не нашли.
— Ну, ладно, — сказал мой новый страж, — у нас уже набралось порядочно этаких молодчиков, мы вас сейчас отправим в Конин. Вы идти-то можете?
— Да уж дотопаю, — сказал я, и верно, дотопал.
Мне выдали огромные деревянные башмаки, и я впихнул в них обмотанные и перемотанные ноги, а в руки вместо костыля сунули метлу. Но костыль мне, собственно говоря, не понадобился.
Другие молодчики стояли на улице у дверей; оба стража с польскими красно-белыми повязками повесили себе на шеи автоматы, английский и немецкий, и главный сказал:
— Ну, ладно, пошли потихоньку!
От Коло до Конина всего двадцать восемь километров, как я теперь знаю, но нам потребовался на то долгий-долгий день. В пути мне пришло в голову, что ведь крепость Позен лежит в том же направлении. Когда мы дошли до Конина, нас набралось уже человек пятьдесят — для тюрьмы, куда нас привели, явно слишком много. Ночью мне никто не смазывал ног, даже во сне, а утром за нами приехали русские солдаты и сразу же стали нас торопить. Их начальник, очень маленький офицер, всегда носил при себе очень большую и толстую палку.
Невероятно, чего только не проделывал он этой своей палкой. Опираясь на нее, перепрыгивал огромные грязные лужи на шоссе, выравнивал ею строй нашей колонны, дал нам понять с ее помощью, что собирается делать, если кто-то из нас попробует дать ходу, и огрел ею своего соотечественника за то, что он прохаживался по адресу моего соотечественника.
Шоссе было мне уже знакомо; шоссе из Конина назад в Коло. В Коло нас накормили картошкой в мундире, и я не видел, чтоб кто-нибудь ел ее без кожуры. Я задумался над этим и решил, что привычки держатся не так уж стойко, как говорят. Они утрачиваются с утратой условий, при которых возникают. Но появляются условия — появляются опять и привычки, возможно, именно это имеют в виду, когда говорят об их живучести. Я заметил, что ем картофель с кожурой, когда наполовину уже насытился, а о картофеле домашнем я только тогда вспомнил, когда снова проголодался.
У нас дома чаще всего ели отварной картофель, отец терпеть не мог ковыряться с кожурой, но к малосольной селедке полагается картофель в мундире, а малосольную мы все очень любили, малосольную селедку с салом и луком.
Добрые воспоминания, но, выйдя из Коло, я постарался избавиться от них, в какой-то мере вынужденно, так как разбитое шоссе и бронированный встречный поток требовали полного моего внимания, а в какой-то мере умышленно, заметив, что стоит мне добром помянуть Марне, как слезы наворачиваются мне на глаза.
Сколько времени нам потребовалось, чтобы добраться до Лодзи, я не знаю, но, видимо, очень много, хотя пройти нужно было всего сто двадцать километров, потому что я помню четыре ночевки — в церкви, в конюшне, в помещичьем доме и в здании окружной управы. Там было гостеприимнее всего, мы нашли там кипы продуктовых карточек, на которых и улеглись спать. В церкви мне было жутко; один из моих спутников обнаружил внезапно великую набожность и стал громко молиться, что я считал зазорным, другие сложили костер из скамей, но это я счел тоже неправильным, а жутко мне было оттого, что я видел — люди не способны найти верную манеру поведения. В помещичьем доме мы устроились сносно; я забрался в ларь из-под зерна, и все же кто-то догадался разбудить меня, когда нам пришлось убираться по причине пожара. А вот в конюшне я стал всеобщим посмешищем и на следующий день прославился, но слава эта мне не пришлась по вкусу. Конюшни вполне хватало для размещения всей нашей колонны — нас было ужа почти пять сотен, — но солома на полу пропиталась навозной жижей, а я опоздал, не нашел себе сухого местечка. Мне бы из истории с ларем извлечь урок, да вот опять отыскал себе экстраместечко. Залез в ясли и, сунув шапку между щекой и ледяной стеной, счел себя вроде бы даже хорошо устроенным. Правда, я скоро заметил, что меня засасывает в щель между стеной и бортом яслей, но прежде, чем я успел что-либо предпринять, я уже спал. Пробуждение было ужасным. Началось все еще во сне; мне снилось, что я лежу в гробу, задвинутом в гору гравия. Обычно, вскочив с испугу от такого сна, чувствуешь облегчение, но я никакого облегчения не почувствовал, ведь вскочить я не мог и едва-едва дышал. Если тебе повезет, так даже в самом страшном сне капелюшечка сознания все же подсказывает, что ты всего-навсего видишь сон, а сделав небольшое усилие, всегда можно выпутаться из беды, но тут я из воображаемой беды попал в настоящую, а спасительное в другое время пробуждение уже свершилось. Нет, я не взял себя в руки, дабы спокойно осмыслить свое положение; для такого осмысления не понадобилось особой смекалки, ибо оно было более чем определенным и стабильным. Я едва дышал и не в состоянии был шелохнуться. Во время первого сна, расслабляющего мускулы, мое тело приспособилось к щели между ледяным камнем и твердокаменным деревом, руки я вытянул вдоль тела, теперь они были защемлены и так же мало, как и ноги, подчинялись приказам, которые я пытался им отдавать. А шапка, которой я надеялся защититься от холода, холодным кляпом залепила мне рот и нос; и когда я закричал, то понял, что кричу сквозь заледенелую ткань в заледенелую стену и что мне недостает воздуха, чтобы кричать громко и долго. Я знаю, как соблазнительно изображать подобную отчаянную ситуацию с кое-какими преувеличениями, но истинная правда — у меня шевельнулась мысль: нельзя ли, попав в такую беду, хоть чуть воздуха вобрать ушами.
И все-таки нашелся человек, услышавший меня, он лежал без сна на навозном островке посреди навозной жижи и уловил мой стон в общем стоне спящих людей, нашелся человек, еще готовый подняться ради кого-то другого и позаботиться о нем. Ему одному, понятно, не под силу было вытащить меня из яслей, и уж чего-чего только ему не пришлось наслушаться, да и я прекрасно слышал, как все глумились надо мной и обзывали младенцем Иисусом.
Но насмешками нас осыпали недолго, для насмешек тоже нужны общность или общение, а у нас только и было общего, что конвойные, окружавшие нас.
Мне много приходилось бывать в одиночестве до того и после того, но в таком одиночестве, как на этих дорогах в конце января, я бывал редко. Я всегда обладал способностью создавать себе собственный мир, если мне недоставало окружающего мира или он был не таким, каким я желал бы его видеть, но в той действительности согбенных спин, шаркающих шагов, просительных взглядов и горестных вздохов не оставалось места для полета фантазии.
Понимать я кое-что понимал, да не так уж это было много и радости никакой не доставляло.
Подобие духовной жизни, пожалуй, возродилось во мне, когда я увидел на окраине города трамвайные рельсы. Они показались мне нитями, связующими меня с миром, который представлялся мне уже окончательно погибшим. Теперь я верил, что ни он не погиб, ни я. Другой зацепки, кроме этой, у меня не было, да и это была, по сути, никакая, но я цеплялся за нее, точно за собственную косу, и потому мне удалось продержаться. Но не долго.
Кто вырос в Марне, тот только среди степных крестьян может сойти за горожанина — он не горожанин, и сам себя таковым не считает, — но жители Лодзи, казалось, чем-то напоминали меня и словно бы взяли меня под свою защиту после долгого похода по заснеженно-мокрому и пустынному краю.
Впечатление такое создавалось против всякой очевидности; не похоже было, чтобы хоть кто-нибудь хотел взять нас под защиту; наоборот, нас всячески и весьма недружелюбно обзывали, а когда мы стояли у тюремной стены, то швыряли в нас заледенелым шлаком.
Беда невелика, от обломков можно уклониться, и то, что стояли мы у тюремной стены, тоже не очень меня трогало, это же чистый случай, и я счел пустой болтовней, когда кто-то сказал, что это наша конечная цель.
Зачем же мне в тюрьму; между тюрьмой и мной ничего общего не было, я не преступник, а ночь, проведенная в камере в Коло, — это же вынужденная мера: куда им было нас деть?
Начальник нашего конвоя, стоя перед железными воротами, что-то обсуждал с какими-то гражданскими. Он то и дело взмахивал своей палкой; переговоры, видимо, протекали далеко не в добром согласии. Но в конце концов они открыли ворота, и мы партиями стали заходить внутрь. Прошло время, прежде чем я понял, что происходит. Нас перестроили в колонну по одному, и мы бегом пересекли, соблюдая дистанцию в два-три метра, тюремный двор. Большую часть окон в немногих еще сохранившихся стенах окаймляли черные подпалины пожара и свежие следы автоматных очередей. Поначалу я подумал, что здесь шли бои, но потом увидел груды мертвецов, и, хотя их покрывал размоченный дождем и вновь смерзшийся снег, я увидел, что погибли они не в бою; большинство лежали босоногие, кое на ком были полосатые куртки, я увидел две пары ручных кандалов. Я все очень хорошо разглядел, потому что мне пришлось перелезать через эти груды. Кто-то пытался все трупы сжечь. Кто-то? Кто же? И что это за мертвецы? И как я очутился возле них? И что я должен здесь делать?
Нелегко признаться, но вопросы мои обращались в один ответ, и звучал он весьма для меня грозно. У меня не было времени подумать о жертвах и не было времени подумать об убийцах, время подгоняло меня, я бежал под почерневшими от дыма стенами тюрьмы, мимо трупов, что-то меня подгоняло, и что-то меня ждало, и одно я знал твердо — хорошего ничего меня не ждет.
Бегущий впереди исчез за бараком; я помчался, чтобы уменьшить разрыв между нами, и тут-то на меня посыпались удары. Получи я их где-нибудь в другом месте и из-за чего-нибудь другого, они, пожалуй, показались бы мне жестокими, что вовсе не значит, будто мне не было больно, но страх устанавливает иные масштабы, по этим масштабам полученные побои были пустяком, ведь они не лишали меня жизни.
Какой-то старик — мне стоило плечом двинуть, и он бы свалился, — от которого остро несло табаком, рванул меня за воротник и заорал:
— Ты все хорошо разглядел?
Не помню, ответил я ему или нет; я видел, что он плачет, и он едва не задушил меня. Но отпустил. В два-три прыжка я достиг ворот и тут услышал, как он еще раз крикнул:
— Ты все хорошо разглядел?
В городе лейтенант опять помахивал палкой и никого уже больше не подпускал к нам. А позже сдал нас в лагерь.
О лагере этом многого не расскажешь. Он был набит до отказа и загажен; о еде и вспоминать не хочется. Целую неделю вместо хлеба мы получали собачьи галеты фирмы «Шпрат». Собаки сносно живут на этой пище, но у них и зубы совсем другие. У моего соседа по нарам была вставная челюсть, он утверждал, что никакой он не солдат, и даже не фольксштурмист, он гражданский служащий заводов «Сименс», инженер доктор Ганзекель, как акустик, он принимал участие в создании первого звукового фильма УФА[8]. Он настаивал, чтобы к нему обращались на «вы», и обращался на «вы» ко мне. Я растирал ему собачьи галеты камнями, и он из крошева намешивал себе размазню. Мне было о ним трудновато; он опустился, а заботу о себе предоставил мне. Зато он умел говорить, и его речи были далеко не пустыми, подобно всеобщей пустоте вокруг.
— Проследите, Нибур, чтобы мне опять не зачерпнули супа сверху, где одна вода. Вы равнодушны к сей проблеме, считаете, что суп равномерно жидкий, но равномерность встречается крайне редко, и надежна она только в математике. Если вы мне скажете, что теперь к чану рядом о раздатчиком поставили еще и мешальщика, которому надлежит равномерно размешивать суп, так советую вам вот о чем подумать: умелый мешальщик может управлять материей с различной плотностью содержимого по своему усмотрению. Вы мне ответите, что со вчерашнего дня раздатчик и мешальщик стоят спиной к едокам, так что не знают, для кого перемешивают и черпают. Уверяю вас, Нибур, соблюдая определенную систему, они все-таки пронюхают что к чему. Этому противостоять может только другая система. Нужно бы, к примеру, постоянно менять раздатчика и мешальщика, и всегда неожиданно, вдобавок придать им контролера, ну, и его, разумеется, тоже постоянно менять. Можно относительно обеспечить относительно справедливое распределение, изменив построение ожидающих — традиционная очередь легко обозрима. Надобно, чтобы люди шагали по кругу, а на раздачу вызывать их внезапно. Это внесло бы некоторую непредусмотренность в процесс раздачи. Проследите за моей мыслью, Нибур: у котла описанная система — мешальщик, раздатчик и контролер, спиной к ожидающим и постоянно сменяемые, добавьте к ним марширующих по кругу едоков, которые поют, и на каком-то определенном слове текста — оно, разумеется, постоянно меняется — тот, кто подошел к заранее намеченному месту, когда условленное слово пропето, получает еду.
Мое возражение, что бывают песни, в которых попадаются куда какие длинные слова, к примеру распрекрапрекрапрекрасная девица, и что их хватит, чтоб мимо условного места прошло много людей, он, как человек ученый, принял без гнева; эту проблему решить просто, сказал он, и сочинил одну за другой песни из очень коротких слов.
Инженер Ганзекель изобрел также аппарат для резки хлеба с очень малым отсевом крошек и разработал, как он назвал это, режим распределения хлеба, основанный на принципе игры в фанты. Может показаться, что я хвастаюсь, но так уж оно было: я порой поглядывал на нас как бы со стороны и в полной растерянности. Тридцать человек, столько насчитывала группа, размещенная в одном отсеке нар, сидят вокруг стола, на столе лежит нарезанный хлеб; дежурный указчик указывает щепкой на ломоть, дежурный спросчик хлопает дежурного водящего, у которого завязаны глаза, по плечу и спрашивает:
— Тюх-тюх-тюха, кому краюха?
Водящий называет имя, и полагалось, чтобы названный разразился проклятьями, когда забирал свою порцию, показывая тем самым, что ему, конечно же, в этой лотерее, опять достался самый малый кус. С именами у нас тоже возникли трудности, мы же едва знали друг друга по именам. Все изменилось, когда мы зажили чуть получше, но на первых порах каждый думал только о себе, а свое имя всякий знает. И только когда один из нас умер, и никто не мог сказать, как его звали, мы составили список.
При раздаче хлеба мы пользовались описательным методом, и тут, как поучал меня инженер Ганзекель, открывалась возможность разорвать цепи антипатии к тому или иному сотоварищу. Можно было удовольствоваться четким описанием человека, например: колченогий горбун, можно было взять кого-нибудь на прицел и выкрикнуть: кёльнец вонючий, а можно было поставить ловушку: тот, кто спер у меня гребенку.
Меня вот тотчас окрестили: инженерский метр’датель; ведь инженер Ганзекель не сползал со своих нар и я ему все туда поднимал; так я довольно долго оставался «метр’дателем».
Если перекличку устраивали в обед, значит, было воскресенье — для меня и для инженера трудный день. Ему приходилось тоже становиться в строй — а во время утренних перекличек он оставался на нарах, — вот уж когда у меня забот хватало. Иной раз мы часами выстаивали, и чего я только не придумывал, чтобы удержать его на ногах. Но он хоть и шатался, а говорил как заведенный, и каждое воскресенье одно и то же: о воскресных днях в его доме на озере Ваннзее в Берлине. Он, надо думать, глядел попеременно то на остров Шваненвердер, то на картину английского художника Гейнсборо и теперь, расписывая нам воскресенья у себя дома, только о них и твердил.
Тут уж и я не мог удержаться, рассказывал, что бывало в Марне по воскресеньям, хотя воспоминания эти нагоняли на меня жуткую тоску. Я приспособил для себя правило, действующее в горах: не смотри вниз! Я делал все, чтобы дивные картины домашней жизни заслонить видами окружающей меня действительности, мне нужно было одолеть тоску, но мне бы с этим не справиться, если бы я хныкал и тосковал по дому, однако, когда инженер начинал свои рассказы о Ваннзее и о картине у него в гостиной, мне приходилось противопоставлять им наше кино в Марне и кафе-мороженое у рынка, а главное, тот факт, что у нас по воскресеньям готовили самый лучший гуляш, какой только бывает на свете.
С макаронами, ахмолчи, через которые можно потягивать соус, ахмолчи, и с помидорами, кожура которых сворачивалась трубочкой, ахмолчи, и с салом таким прозрачно-прозрачным, ахмолчи, и огуречными кубиками, ахмолчимолчимолчи.
— Не приставайте ко мне, Нибур, с вашим гуляшом, когда я рассказываю вам о Гейнсборо, и послушайте-ка, что-то мне очень холодно!
За это мне бы отпустить инженера, пусть бы грохнулся, ведь и я не вспотел, или мне бы съехидничать и сказать ему, что он же великий умник, все вопросы враз решает, но я уговорил соседей поддержать его минуточку и растер его тощие ноги.
На этот раз командовал перекличкой капитан, и он пожелал знать, что там с «этот старик».
Пришлось мне тащить «этот старик» в лазарет, а там «этот старик» выпросил у меня мой шерстяной джемпер, зеленый с вышитыми эдельвейсами, — последнее, что оставалось у меня из дому, а ведь мне тоже было холодно.
В приемном отделении сидели и ждали человек пять-шесть, и кое-кто развернул свои ноги. Они очень походили на мои, и потому я тоже раскрутил тряпки с моих пальцев. Пришла врачиха с санитаром, одним из наших; тот напустил на себя важность. Он записывал наши фамилии и резко оборвал меня, когда я сказал, что всего-навсего сопровождающий. Он осмотрел нас и приказал мне «с этакой чепуховиной» убираться назад в лагерь. А инженера обложил такими словами, которые я и в толк-то взять не посмел; а этого дистрофика, сказал он, даже в списках похерили; я счел его слова изрядной наглостью, тем более в присутствии женщины. И заявил ему, чтоб он не смел так выражаться, но инженер Ганзекель цыкнул на меня:
— Не болтайте чепухи, Нибур!
Что только он терпит, подумал я, и начал снова заворачивать свои ноги, но тут врачиха спросила:
— А вы не в родстве ли с Бартольдом Нибуром?
— Нет, я не в родстве с Бартольдом Нибуром, но я его земляк, и мне, понятно, очень хорошо о нем все известно, ведь в хрониках моего родного края не так много людей, которые были бы финансовыми советниками барона фом Штейна[9] и прусскими послами и вдобавок еще профессорами римской истории. Были еще Нибуры из Мельдорфа, отчаянные забияки, — в школе мы от них покоя не знали. Но в родстве я и с ними не состоял, а в моем классе сидели еще три Нибура.
Врачихе я не сказал, какое она явила мне чудо — Бартольд Нибур, да еще от русской; она же осмотрела мои пальцы на ногах и отправила в лазарет.
Я попал в отделение обмороженных, инженер — в отделение для дистрофиков, а то похабное слово означало, что его вычеркнули из списков; я и тут заботился об инженере Ганзекеле, а он тут даже подтянулся. Но все-таки свой личный вопрос ему решить не удалось.
Зеленый джемпер я увидел позднее на том грубияне санитаре. Вышитые эдельвейсы он спорол.
III
Из тех, кто умер нынешней весной, я знал по именам только троих, один из них — президент Америки.
Как только стало известно, что его больше нет в живых, сразу начали говорить, наступят, мол, большие перемены, и показалось вдруг даже, что всю эту кашу заварил Рузвельт.
Если бы моим соседом не оказался парикмахер из Брица, который испытывал истинную радость оттого, что здесь никому не должен поддакивать, то и я бы долго еще верил этим слухам, но парикмахер сумел наглядно обрисовать мне карту мира, хотя он же мог выказывать мне оскорбительное сострадание.
Президент умер от давнишней болезни, среди весны, когда уже совсем близко замаячил мир, а парикмахер в это же время погиб от оконного стекла, но причина его смерти была столь неразумной, что с ним никак не вязалась.
Когда я, еще новичок в палате, после перевязки с удивлением сообщил соседям, что мой большой палец какой-то квадратный, парикмахер сказал мне:
— Познакомься-ка лучше с кое-какими обычаями. Если на твоем пальце фиалки расцветут, можешь о том объявить; это в новинку. А на что похожи пальцы ног, всем известно, чем благоухает мороженое мясо — тоже, и что оно здорово болит — тоже. Нары жесткие, еды мало; тебе хотелось бы знать, когда мы будем дома; в жизни бы ты не подумал, что окажешься в таком положении, — обо всем этом слов не теряй, все всем давно известно. И еще кое-что скажу тебе весьма важное: чрезвычайное сообщение, что я, мол, помираю, можешь, конечно, сделать, но после этого либо умирай, либо никогда больше не давай подобных обещаний. Ну, честно скажи, ты все запомнишь?
Я обещал.
Понятно, никто бы мне не запретил с утра до вечера ворчать или делать сообщение о состоянии моих рук-ног или о том, каково у меня на сердце, но мне и без того хватало напастей, злость соседей была мне ни к чему. Я вовсе не домогался их дружбы, но хотел все-таки сохранять с ними сносные отношения.
Для дружбы здесь было не место, жили мы слишком скученно и слишком воняли.
Я и пытаться не стану описывать нашу вонь; мороженому мясу, чтоб отделиться от костей, надо сгнить, этим все сказано.
И неправда, будто способность человека ко всему привыкать едва ли не бесконечна. Я, во всяком случае, при каждом вдохе замечал, что воздух, который сохраняет мне жизнь, отдает запахом гангренозной кожи и гниющих конечностей.
Весна сорок пятого въелась в меня на все последующие годы, что мне еще осталось прожить.
А любовь к кино и к хорошим устным рассказам у меня тоже сохранилась с тех пор.
Некий саксонец по имени Эрих внушил мне эту склонность. Дома он держал извозчичий двор, хотя позднее я понял, что в душе он был пиратом, но среди вони уходящей зимы именно он помог мне понять, почему не мешает разбираться в искусстве.
Каждый вечер между ломтем хлеба и клочком сна он рассказывал нам какой-нибудь фильм, и только благодаря ему в эти жуткие часы я не захлебнулся от отчаяния и тоски. Саксонский диалект наверняка способен даже слабым остротам придать силу, а извозовладелец был из Пирны, города, название которого на чисто немецком звучит весьма недостаточно, однако этот Эрих справлялся с диалектом, когда рассказывал нам фильмы. Не думаю, чтоб он менял присущий ему говор, просто мы переставали его замечать, увлеченные картинами, нарисованными Эрихом.
Не знаю, как вышло, но я не видел ни одного фильма с Гретой Гарбо и все же уверен, что имею подробнейшее представление и об «Анне Карениной», и о «Даме с камелиями», и о «Королеве Христине». Гарбо я боготворю и вовсе не думаю, что она родом из Саксонии, откуда-то из-под Дрездена; Эрих сумел так ее изобразить, что мне и сегодня еще кажется, словно была она некогда моей далекой возлюбленной.
Но «Доктор Криппен на борту» я видел, и «Бунт на Баунти», и утверждаю: у Эриха получалось лучше.
Мое место на нарах было в первом отсеке, под самым потолком, и я мог дотронуться до него рукой; дышалось там тяжело, словно сквозь бинты; я лежал на своей куртке, а та лежала на досках — вот уж настоящий принц на горошине; в свете фонарей ограждения я видел рядом на нарах эсэсовца, во сне он выглядел настоящим африканцем; я слышал, как кавалер Рыцарского креста из Фогтланда стонал во сне, вспоминая супы своей родины, и как мастер Эдвин, специалист по фарфору, предсказывал ему за это злую смерть; в четырех шагах от меня, знал я, спит венгерский музыкант, к которому смерть подобралась уже совсем близко; я хорошо знал, что бесконечно далека та жизнь, которая, как я только теперь понял, была прекрасна; мой день начинался с разочарования, какое испытываешь после сновидений, примиряющих с действительностью, и я уже с утра страстно мечтал об очаровании совсем иных видений.
Не знаю, известно ли было Эриху из Пирны об этих мечтах, владевших не только мной, но каждый вечер он воссоздавал перед нами дивные видения. Он не выдумывал фильмы, он не изменял их, он обладал способностью, которой я, когда разобрался в происходящем, от души восхитился. Тот, кто знал историю, рассказанную Эрихом, получал удовольствие, подбавляя к ней собственные воспоминания, но кто впервые слышал ее, с той поры носил ее в памяти, как историю Эриха.
В лазарете было, надо сказать, совсем неплохо.
Венгр умер еще там, а вскоре после этого нас погрузили в поезд и увезли. Видимо, это было в марте, но стояли еще чертовские холода. Приехали мы в Пулавы, что в верхнем течении Вислы. Мастер Эдвин объявил, это, мол, было еврейское местечко, а парикмахер ответил, значит, для нас теперь освободилось достаточно места.
Мастер Эдвин терпеть не мог евреев. Он называл их не иначе, как «кривоногие сыны Сиона», но парикмахер сказал ему:
— Эй, старый пердун, сам подумай, кривые ноги ведь лучше, чем отмороженные.
Не знаю, откуда у них брались силы, но они люто ненавидели друг друга; ненависть их явно проистекала от их взглядов на жизнь и на людей. «Такие, как ты», говорили они друг другу, и звучало это так, словно говорят они о гнуснейших субъектах, и мне всегда представлялось, будто каждый винит другого в своей судьбе.
У меня сложились с ними странные отношения. Мастер Эдвин уж скорее был из тех людей, на которых и я хотел бы походить; он, бесспорно, был ловким и бесстрашным, и, конечно же, с ним ты мог быть спокоен там, где пахло порохом, но в свинушнике, где выдержать тебе помогает только выдержка, трудно придумать худшего соседа. Возможно, он был стоящий мастер по фарфору, но, кроме своего ремесла, не знал, можно сказать, ничего и считал это в порядке вещей; к образованию он относился с полным презрением. Он был из тех, кто астроному толкует о звездах, да притом громогласно и всегда со ссылкой на свой здравый смысл.
Я сам удивляюсь, почему, когда мастер Эдвин препирался с парикмахером, меня всегда тянуло встать на сторону брадобрея, хотя я не очень-то люблю парикмахеров. Наверняка из-за предрассудков; но вообще-то меня можно по-настоящему понять, только зная мои предрассудки.
Образ парикмахера, который я себе создал, связан был с Гологоловым в Марне, что вечно пел во время стрижки, и еще этот образ связан был с тем, что я чуть не попал к нему в ученье; деду мыслилось удобным иметь в семье парикмахера.
Брадобрей, стало быть, авторитетом у меня не пользовался, и от его взглядов мне становилось не по себе, я чувствовал, что, присоединись я к его взглядам, это будет иметь последствия, и все-таки я замечал, что меня тянет к берлинскому цирюльнику и даже к его баламутным суждениям.
Может, другие испытывали те же чувства, но я, во всяком случае, ничего такого не замечал; думаю, они потому не принимали его логики, что она изрядно мешала жить.
А жилось нам трудно, и самосострадание служит тут своего рода укрытием, за которым можно затаиться, но парикмахер выгонял нас оттуда и терзал нас в наши скверные минуты своими удручающе здравыми утверждениями, а это не лучший способ завоевывать себе друзей.
Однажды он так взвинтил мастера Эдвина, что тот заорал, таких, мол, как он, нужно за решеткой держать, к счастью, у меня хватило мозгов понять, что замечание это начисто идиотское.
А началась их перебранка с того, что мастер Эдвин объявил, он-де с минуты на минуту ожидает некоего посланца о обратным билетом, парикмахер же сказал, он, мол, полагает, что нам еще билет сюда следует оплатить.
Логика этой мысли сомнению не подлежала, но позволительна ли подобная мысль, я не знал, и не приди мастер Эдвин в такую ярость, я был бы, пожалуй, ее решительным противником.
За парикмахера я, конечно же, стоял не потому, что мне по душе были его высказывания; может, я потому тянулся к нему, что видел: против него самое дурачье и наглецы. И все землячества. Землячества у нас, по сути, были просто кликами, обосновавшимися в самых разных сферах, где только можно было чем-либо поживиться. Берлинцы обчищали людей в прожарке, лейпцигцы — в пекарне, гамбуржцы — на кухне, а венцы — везде и всюду. Солдат, о котором я твердо знал, что он из Лингена в Восточной Фрисландии, пристроился к венцам как венец — поистине был гений, а чтобы я молчал, стерег мои вещи, когда я ходил мыться.
Но парикмахера они едва не укокошили и не очень-то грустили, когда его прикончил кто-то другой.
Немало ходит историй о сицилианской мафии, но я скажу одно: чтоб увидеть ее художества, мне не нужно ехать в Италию.
У венцев было особое чутье на смерть, чья очередь подходила, того они отволакивали в отгороженный угол и вставали на «траурный караул», оттуда мертвецов выносили уже окоченевших, голышом, но караульные, пока их «пациент» еще значился в списке живых, получали двойные порции жратвы, а один раз в день даже что-нибудь особо питательное.
Награждали «траурным караулом» тех, кто служил землячеству наводчиком; и зачем мне Сицилия, если я знаю, как много находилось людей на эту должность.
Потом меня часто спрашивали, неужели, мол, нельзя было что-то предпринять против них, так я скажу: в то время мне было не до того. Я был начеку, чтоб они меня не зацапали, и это было все, но не так уж мало; ведь я еще был начеку, чтоб не стать соучастником.
Правда, однажды я поднял крик, когда венцы хотели оттащить в угол венгра, но тот все равно умер, а мне операция далась без всякого напряжения. Как вспомню, какой я учинял тарарам в других случаях, так мои жалкие вопли по этому поводу просто чепуха. Я, к примеру, два дня ковылял по всему лазарету, чтобы разыскать недостающую половину моей суповой миски. Эти миски изготовлялись из жести американских консервных банок, и на них обычно оставалась часть выбитого штампа, на котором указывалось содержимое и дата изготовления. Но только часть, а я спал и видел целое; так уж я отношусь ко всему написанному.
Я два дня возился с мисками; дело оказалось занятным, ведь люди очень по-разному отзываются, когда к ним подходит кто-то и просит, нельзя ли взглянуть на штамп в их суповой миске.
Немного, вообще-то говоря, нашлось таких, кто поверил, что я интересуюсь просто надписью; подозрение окружающих следовало за мной по пятам, и в конце концов все решили, что моя страсть к кастрюльным надписям просто еще одна форма фронтового психоза. Что они считали меня психом, я понял, когда староста палаты попытался два раза подряд послать меня выносить парашу.
Я заставил его отказаться от этого намерения и убедил в своих умственных способностях угрозой, что перейду в партию «баварского пива». Полагаю, он принадлежал еще недавно к генлейновцам, но теперь обратился в убежденного чеха и, будучи в хорошем настроении, начинал дискуссию о лучшем в мире пиве, причем, конечно же, пел дифирамбы пльзеньскому первоисточнику и дико взвинчивался, если кто-либо осмеливался хвалить напитки из Дортмунда, Копенгагена или, того хуже, Мюнхена.