Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Остановка в пути - Герман Кант на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Словно бы прошло сто лет, как я сидел за столом. Сытый, утоливший жажду, угретый, укрытый и сонный. Мы уже говорили о том, куда мне лечь. Если б я успел подняться, еще б только разок подняться и, никуда не отходя, повалиться, тогда бы они нашли меня на кровати. А так они найдут меня под кроватью. И они меня нашли.

Я лежал под кроватью чуть южнее шоссе от Кутно на Конин, где-то рядом с Коло. Чуть южнее и где-то рядом; ведь у меня ни компаса не было, ни карты. Случилось это двадцатого января — говорю я с тех пор; ведь у меня ни календаря не было, ни часов. Последние часы я видел тринадцатого января, а который час, мне последний раз сказали, когда у нас было шестнадцатое января, ориентировочно.

Да, трудно ориентироваться, если все правила нарушены, кроме одного: всенепременно наступает день, а за ним следует ночь. Если нарушены правила, что утром встаешь, а вечером ложишься спать, что тебе утром дают есть, и в обед дают, и еще раз вечером, что ты стоишь на посту от двух до четырех или от четырнадцати до шестнадцати, что поверка в семь утра, а Лале Андерсен[3] поет в полночь, — если нарушены все правила, трудно ориентироваться во времени. И если случилось так, что ты воскресным утром убил кашевара, вместо того чтобы сидеть в церкви и петь о господе боге, взрастившем оружие[4], и если еще знать, что ясным зимним утром, когда ты, нарушая все правила, жрал снег, и если поверить, что можно жить месяцами без печей и тепла, так неважно, какого числа ты оказался под польской кроватью, оттого что в дверь забарабанили.

Важно одно: в дверь забарабанили. И очень важно было мгновенно скатиться с табурета в укрытие. В раковину колотят — живо назад, в последний ее виток, назад, в теснейшую щелку наиглубочайшей пещеры, назад, в рыхлую землю борозды, в пыль, ах скорее в спасительно укрывающую пыль.

Да, все было против правил, все. Против правил из учебного пособия и против правил из героического эпоса. Кто же садится во вражеской стране за вражеский стол, жрет и думает только о жратве. Кто же думает о сне, на подумав прежде о собственной безопасности. А крестьянину и его жене надо ткнуть в нос дуло, если ты один, и запереть их в чулан; а еще лучше прежде всего заткнуть им рты, вот тогда можно и поесть: лицом к двери, дулом к двери, в одной руке автомат и в другой — сало.

Так живут по книжкам, а иначе долго не живут. Никто не кидается под кровать, когда барабанят в дверь. Твой первый долг — наблюдать, а не кидаться в укрытие. Как ты будешь наблюдать, лежа под кроватью? Там у тебя остаются только ощущения, там никакой войны нет.

А если в дверь забарабанят, так в этакой ситуации нахлобучивай каску, вскидывай автомат и рявкай, как бравый клейстовский воин: «Входи, коль ты не дьявол!» И если там не дьявол, если там солдат, так начинай палить сталью и свинцом, и если там много солдат, то и ты соответственно выпали много свинца и стали и рявкай, как шиллевский[5] гусар: «Меня вам не сцапать, собаки подлые!» И еще считай выстрелы, думая при этом: «Последняя пуля — мне, ахтыдевчоночкамоячернобровая».

Но уж никак не кидайся под кровать. А я вот кинулся.

Мне бы, понятно, их, врагов этих, еще прежде изловить, а не здесь, у кровати, чуть южнее Коло, и отбросить бы мне их прежде еще, от Клодавы отбросить и для начала за Урал. Но к тому времени, когда я кинулся под кровать, я уже давно не следовал книжным правилам.

Мне бы врага отбросить, а я удрал; ведь враг стрелял в меня. Мне бы охватить всю картину в целом, а я воспринимал все с собственной точки зрения. Я заботился о своей шкуре, я прислушивался к своему желудку, разглядывал свои ноги, только потому, что они закоченели. А убил я того кашевара только потому, что иначе он убил бы меня. Я, своей, свои, меня. Я слишком хлопотал о себе и за хлопотами позабыл, что врагу место за Уралом, а мне не место под польской кроватью.

Однако я лежал там, вытянув вперед руки, прижав ладони к полу, слегка раздвинув ноги, рантами сапог касаясь пола. Глаза я не закрывал; хорошо помню, что в притушенном свете керосиновой лампы видел висящую надо мной пружину матраца; я помню пружину, и сало, и пыль в уголках рта, и пряжку, впившуюся в пах. И еще я помню, что очень хорошо все слышал. Хотя ухо, которое слышало лучше, левое, лежало на подворотничке, но я и другим очень, очень хорошо теперь слышал. Крестьянка кричала, она кричала без передышки, без передышки, и все по-польски; а когда я еще сидел за столом, то думал, что она немая. Крестьянин кричал в сторону двери, он кричал по-польски, а потом он что-то кричал мне под кровать, это он уже кричал по-немецки. Я чтоб вылезал, кричал он мне, ужасно, видимо, торопясь, а в дверь он кричал, думается мне, что я уже вылезаю, чтоб они чуточку подождали стрелять, он точно видит, что я уже вылез из-под кровати, и это он тоже кричал, ужасно торопясь.

Не стану утверждать, что я различал радостные нотки в его крике, а ведь причина для того была: я вот-вот уйду. Мужчина без всякого удовольствия видит мужчину у себя под кроватью. Мужчина без всякого удовольствия видит мужчину с автоматом у себя на пороге. Он меня впустил, без всякой радости, но убежденный в необходимости.

Я, надо думать, выглядел убедительно; за плечами ночь, детская бороденка в дерьме, а в руках немецкий автомат. Предназначен немецкий автомат для того, чтобы немецкий солдат автоматически палил по врагу. Очень легкий, он прост в обращении и надежен. Надежный солдат быстро начинает из него палить. А ненадежный солдат, у которого все правила вылетели из головы оттого, что ему не давали жрать не только вовремя, но вообще очень долго, такой солдат еще быстрее палит из немецкого автомата; и кто видит его на своем пороге в полночь, да еще в войну, тот знает: впускай его, и поскорей!

Крестьянин, впустивший меня как можно скорее в дом, теперь, надо думать, кричал в дверь, что он как можно скорее меня выпустит, а мне под кровать он кричал объяснения: за дверьми-де стоит толпа, у них тьма винтовок и нужен им не он и не его сало, а я, я, который к тому же лежит под его кроватью.

Он говорил, сдается мне, что они будут стрелять; это они, сдается ему, говорят, что будут стрелять.

Я охотно ему верил. Все мы тогда то и знай говорили, что будем стрелять. Все мы тогда редко довольствовались разговорами. И потеряло силу правило — прежде, чем выстрелить, крикни: Стой, стрелять буду!

Мы стреляли; это сокращало процедуру; и тот, другой, хочешь не хочешь останавливался.

Но целиться нужно было хорошо. Кашевар, которого я убил, плохо целился. Он вылез из окопа, увидел меня, выхватил из-за спины автомат, направил его на меня — левая рука на стволе, правая на шейке приклада — и открыл огонь.

Он стрелял в меня, который стоял в дыму его же, но совсем другого огня и жадно вдыхал запахи, волнами катившие ко мне по ослепительно сверкающему снегу; бобы, ах, лук, сало и чеснок, почуял я, чертовски голодный и холодный, ночи голодавший напролет и дни напролет, десятки километров голодавший, голодавший всю долгую дорогу бегства. Погибая от снегом приправленного голода, я наткнулся на клубы чесночного и бобового аромата, размечтался о горе бобов с луковой башней на вершине, стены которой лоснились от сала. Но тут откуда ни возьмись в спецовке белой кашевар, злой кашевар, в меня он целится, и, что ж, моей мечте цена уж грош.

Тогда я прицелился в его белую спецовку и прострелил ее. И было мне восемнадцать лет от роду.

Я пустился бежать сквозь зимний лес, я знал: великое множество кашеваров охраняют солдатскую кашу, великое множество кашеваров отомстят за смерть кашевара, великое множество кашеваров побросают черпаки и возьмутся за винтовки, если у их плиты завязалась перестрелка.

Так я бежал сквозь зимний лес, но ни олененочка не видел средь елей, ни единорога, не слышал уханья филина, не внимал пению эльфов.

Я бежал. Как долго — не помню. Куда — не знаю. И как — не знаю. Как бежит человек на седьмой день семи дней бега? Как бежит человек на седьмой день голодовки? Как бежит человек, у которого пальцы ног под черной грязью черны от мороза?

Если есть у него причины, он бежит. А убитый кашевар за спиной — это множество причин. Убитый кашевар подгоняет, и даже очень. Я бежал.

Удавалось ли мне делать передышки? Да, я делал передышки, как положено по правилам; в книгах об этом пишут так: у него подгибались колени. У меня подогнулись колени, и я передохнул в каком-то окопе, где рядом со мной лежало что-то под снегом: надорванный мешок цемента, куча застывшего цемента. Ох, как же мы сюда попали? И еще я передохнул в каком-то курятнике на колесах; по его углам громоздилась солома, ну да, две горстки соломы в курином помете; я забился в одну из них, пусть уж кашевары удовольствуются курами, я был в безопасности. Далее я передохнул, наткнувшись на какую-то проволоку, самую верхнюю в заборе, накрученном из проволоки, но без колючек. Да я и на колючках бы передохнул: у меня больше не было сил. Я бежал по лесу до глубокой ночи. Колени у меня подгибались в глубоком снегу. Я делал передышки, чтобы перевести дух. Но дух переводят недолго. Да долго я и не продержался бы.

Тут я и наткнулся на чью-то хибару, дом, замок, крепость? Наткнулся на крепость, ворвался в крепость, сел к столу, склонился над тарелкой. Кинулся под кровать. И вот я лежу под кроватью, а только-только еще сидел за столом. На табуретке-троне. И вилку держал, словно скипетр. Рыгал, точно король. Позабыл о своей армии, которая и меня совсем позабыла. Позабыл об армии врага, которая меня вовсе не позабыла. Давал ответы в нарушение всех королевских и солдатских правил?

— Немец?

— Да.

— Один?

— Да.

— Давно?

— Кажется, да.

— Почему?

— Пришли они, и мы дунули от них, поначалу нас было много, потом поменьше, потом опять много, а потом все меньше и меньше, под конец я остался один.

— А где остальные?

— Остались в снегу, навсегда остались в снегу: одному прострелили живот, другому — селезенку, третьему — ухо, они стреляли и стреляли.

— А вы разве не стреляли во врага, когда он стрелял?

— Как же, стреляли, по всем правилам. Поначалу вовсю стреляли, а потом все меньше. Однажды, много позже, мы даже так стреляли, что пробили себе дорогу, не все, понятно, но кое-кто.

— Дорогу?

— Да, дорогу, когда они на опушке спрыгивали с грузовика; мы прорвались, а потом я остался один.

— И много раз ты пробивал себе дорогу?

— Случалось, — ответил я и поставил тарелку на ложе моего автомата; в тарелке еще оставалось сало, и еще оставался хлеб, и я ни словечка не сказал хозяину о кашеваре.

Но тут кто-то пришел, чтобы сказать ему о том.

В дверь застучали. Словно конь копытом заколотил. Словно по ней ударили тараном. Словно три сотни кашеваров колотили в дверь скалками. Три сотни монгольских коней били копытами в бревенчатые стены. Три сотни лошадиных сил двинулись против ворот хозяина и против моих ворот. Первый Белорусский фронт барабанил коллективным кулаком в нашу дверь.

Тут я схватил — позже мне о том рассказали — пустую тарелку и полным-полный автомат, бросил тарелку и автомат под хозяйскую кровать, и сам бросился туда же.

Маневр этот был против многих правил: против правил обращения с тарелками, против правил обращения с автоматом, против правил обращения с врагом и против правил обращения со мной.

Ничего удивительного, что лежал я недвижно, сало и пыль смешались у меня во рту, железная пряжка давила в пах, скула прижалась к подворотничку, я лежал сытый, ничего не слыша, под крестьянской кроватью, чуть южнее шоссе от Конина на Кутно, однажды зимней ночью в войну.

Ничего удивительного, что я вылез из-под кровати, когда хозяин крикнул, чтоб я вылезал.

II

Что-то с моей памятью не в порядке, что-то не в порядке с методом моих воспоминаний; я легче вспоминаю то, о чем размышлял когда-то, чем то, что случилось в действительности.

Конечно, я помню, что случилось: меня взяли в плен, и я жутко перепугался и о своем перепуге уведомлял высоко поднятыми вверх руками. Но я помню и другое: как удивился я, что так много народу сбежалось, чтобы забрать меня. Я вспоминаю, какое ощутил невыразимое облегчение, когда попал в гущу орущих людей, а не в руки одного или двух хладнокровных и немых солдат или одного-единственного, который был бы так же перепуган, как я.

Никогда прежде не был я в центре внимания такой огромной толпы; однажды я чуть не утонул, тогда вокруг меня хлопотало много народу, в другой раз я нашел в лавке золотую брошь и тут же о том объявил, чем привлек к себе внимание, а в третий раз я остановил на бегу лошадь, за это меня благодарило много народа, хотя поступок сам по себе был большой глупостью: лошадь до усталости набегалась бы в маршах, а телега, которую она волокла за собой, была пустая.

Думается, для людей, взявших меня в плен, все происходящее было так же внове, как и для меня. Они стояли полукругом передо мной и хибарой, настойчиво убеждали в чем-то друг друга и меня. Никто не подошел ко мне поближе, а обращаясь ко мне, они кричали так, словно расстояние, которое нас разделяло, было хоть и большим, но весьма ненадежно их защищало.

Я их не понимал и не говорил им ни слова: я же не знал, что говорят в таких случаях.

За моей спиной, сквозь прикрытую дверь, хозяин крикнул мне: они, мол, хотят знать, есть ли еще солдаты в его доме.

— Нет, — закричал я, — никого больше там нет, спросите же самого хозяина.

Они выслушали меня, затем выслушали крестьянина, переводившего из-за двери. После чего опять все закричали, перебивая друг друга, и я с трудом разобрал, что крестьянину кричат: пусть-ка он сам спросит, где мое оружие.

— Под его кроватью, — крикнул я, опасаясь, как бы они не подумали, будто я смеюсь над ними.

За моей спиной из-за двери донесся до меня перевод.

Наконец они объяснились напрямик, без моего участия, и один из толпы пробрался вдоль стены к нам, хозяин вынес ему из дома мой автомат. Тот ткнул в меня сзади этим автоматом, проехав по правому плечу и попав дулом в бухточку между ухом и челюстью.

Я вспомнил о пробоине в барабанной перепонке, которая у меня уже имелась, и услышал свое частое дыхание. Поляк, державший автомат, знал свое дело; он подпустил ко мне только одного человека, и тот меня основательно обшарил. Он нашел даже золотое перо, которое я вывернул из вечной ручки и спрятал в карман для часов. Вечную ручку мне подарил дядя на конфирмацию; другие дарили мне просто деньги, и мать сказала о своем брате:

— Да, Йонни всегда что-нибудь выдумает!

Наконец крестьянин сам вышел из-за двери. Он сказал:

— А теперь иди!

И я пошел, а передо мной, и за мной, и слева и справа от меня шло множество народу. Это были не русские солдаты, это были польские крестьяне, а также их жены и дети.

Они, видимо, привели меня в помещение сельской управы. Хозяин переводил допрос, заметив попутно, чтоб я возблагодарил деву Марию, он-де сказал своим, что я ему не угрожал.

Мне не много нужно было, чтобы быть благодарным. Ведь на меня здесь все смотрели как на убийцу.

Они составили, надо думать, протокол, записали все, что я сказал и что сказал мой хозяин, и перечислили все, что отобрали у меня. Перо лежало на солдатской книжке и на бумажнике с фотографиями.

Мой хозяин должен был подписаться, и еще два человека подписались. Хозяин указал мне на угол комнаты, на пол, и сказал, чтоб я сел туда и сидел тихохонько. После чего ушел, попрощавшись. Присутствующие ответили ему не слишком дружелюбно, а меня он в виду не имел.

Я устал, как после тяжелой, слишком затянувшейся работы, которая требовала и умственных усилий; мне нужно бы поспать, но я не мог уснуть и вообще считал, что спать сейчас неуместно.

Обдумывая все, что со мной случилось, я понял, что я вовсе не подготовлен к подобному обороту дела. Меня обучили, и довольно основательно, несмотря на спешку, обращаться с оружием, не раз и не два разъясняли мне, как надлежит поступать солдату после посещения борделя. Смысл присяги был мне известен, и с блиндажным насосом я умел обращаться. Но ни один человек не говорил мне, что следует делать, если я попаду в плен.

Никто, кажется, не говорит человеку, что ему надлежит делать, если он попадет на небо или в ад. С добрыми советами так далеко не заходят, а плен, видимо, мыслился чем-то совсем, совсем далеким.

В книгах кое-что говорилось о плене, но связан он был всегда с отчаянной борьбой и потерей сознания, а приходил в себя герой уже в плену. Обращались герои друг с другом либо по-рыцарски, либо весьма круто, а разговаривали по-английски или по-французски.

Но я ведь не граф Лукнер[6] и здесь не Новая Зеландия; меня вытащили из-под польской кровати, я — печатник из Зюдердитмаршена, где вполне обходятся нижненемецким диалектом.

Теперь я только в одно поверил — меня не прикончат. И это весьма странно, потому как мне всегда твердили, что меня прикончат. И я всегда в это верил.

Как веришь в истории, о которых тебе известно, что они случаются, ну вообще, но о них не думаешь, как о чем-то реальном, как об историях, которые с тобой приключатся.

В этом смысле я верил и не верил, что прострелю фаустпатроном танк и из автомата застрелю человека. И о смерти я так и так думал, а вот о плене — никак не думал.

Мне бы радоваться тому, как я попал в плен, но я не радовался. Знаю это и постичь не могу. Всякому, в том числе и мне, трудно постичь, что я, едва позабыв холодный тычок за ухо, нашел повод для недовольства своим положением. Роптать на судьбу за то, что схвачен и сижу среди чужих мне людей, наверняка моих врагов, было бы в порядке вещей, а я в этих вопросах придерживался порядка, но я брюзжал, иначе это не назовешь, на обстоятельства, считая, что они нарушают порядок.

Роняют мое достоинство? Нет, подобного выражения я бы не употребил, мне в мои годы оно не пристало, но: нарушают порядок — это вполне возможно, или так: что-то в этих обстоятельствах не в порядке. Валяться на полу в сельской управе, чтобы вся община глазела на меня, точно на изловленного наконец-то курокрада, было крайне тягостно, хотя я и понимал, что подобное чувство при данных обстоятельствах не подобает.

Произойти должно было что-то такое, чему я противостоял бы с достоинством, как мужчина и солдат, а тут мне оставалось одно: обдумать, как же я стану когда-нибудь рассказывать об этой дурацкой передряге.

Вся деревня в эту ночь была, видимо, на ногах; меня попеременно то допрашивали мужчины, то разглядывали женщины, и мне казалось, что они так же мало довольны своим уловом, как я — своими ловцами.

В каком только направлении не работает голова человека, едва-едва она осталась у него на плечах. Работа моей головы направлена была на то, чтобы угадать отношение ко мне женщин, их мнение обо мне и о том событии, из-за которого они в столь поздний час вылезли из теплых постелей; я видел, что они недоуменно покачивают головами, а вовсе не грозят мне кулаками, скорее веселятся, чем кипятятся, и хотя я мог вздохнуть с облегчением, но чувствовал я себя не в своей тарелке.

Разумеется, я криком кричал бы, прося пощады, будь в опасности моя жизнь, но лишь только я понял, что мне ее оставят, как забеспокоился о своем внешнем виде.

Неужто таков человек? Неужто таковы мужчины? Неужто таковы молодые мужчины? Был я таким по молодости? Неужто я таков?

Надеюсь, я был просто слишком молод, чтобы ощущать настоящий страх.

Женщины, несмотря на уговоры единственного мужчины, по всей видимости старосты, накинулись на мой бумажник и нашли там открытки с автографами. Открыток было три — с автографом Марики Рёкк, Ильзы Вернер и Зары Леандер. Понятно, подписи стояли штампованные, но я был к этим дамам неравнодушен и положил их карточки вместе с семейными фотографиями, когда в Марне собирал свой узелок. Мне представлялось непозволительным, недопустимым, что женщины копаются в моих вещах. Они же посторонние гражданские лица, враги, поляки, а я как-никак солдат, разве что по мне этого сразу теперь не заметишь. Я чувствовал себя бесконечно униженным, и мне как-то вдруг внушил расположение староста, ругавший женщин. Но они не слушали его, настойчиво его в чем-то убеждали, показывали на меня и на открытки, потом подошли ко мне, сунули Марику Рёкк и Зару Леандер мне в нос, но я понял только одно-единственное слово из всего, что они говорили. Они без конца повторяли artysta, artysta, размахивали передо мной открытками, подталкивали меня и вопросительно галдели:

— Artysta, artysta[7]?

Я, бог меня простит, согласился с тем, что Зара Леандер — цирковая артистка, и кивнул, вынужденный к тому своим бедственным положением, но тут же решил, что женщины вокруг внезапно спятили. Они, будто и не видели сию минуту моего утвердительного кивка, стали взволнованно сообщать друг другу результаты своих расспросов и кричать о том старосте, который поднялся от стола и глянул на меня с каким-то неприязненным удивлением. У них вышла, как мне показалось, ссора, а я и слово artysta играли в ней не последнюю роль. В конце концов староста махнул рукой, как и у нас дома мужчины машут, когда бабы разорутся, и вот случилось нечто невообразимое: мне принесли чай, еще теплый, и кусок хлеба с салом; две женщины притащили солому и одеяла и принялись стаскивать с меня сапоги.

Это было не так-то просто, я всего один раз снимал их с тех пор, как вышел из Клодавы, но они справились, и у меня еще хватило сил устыдиться, когда вонь от моих портянок, носков и ног расползлась по комнате.

Я и глянуть-то на ноги боялся, а глянул, только поняв, что они моют мне ноги. Они мыли мне ноги! Они прощупали липкий след вверх по ноге и нашли гноящуюся дыру в икре. Очистив рану, они перевязали ее. Смазали мои ноги, все в шишках и вмятинах, наложили толстый слой свиного сала. Они дотрагивались до меня заботливо, и вздыхали заботливо, и заботливо уложили меня на солому.

Заснул я вконец озадаченный, но спал чудесно.

Они отвезли меня на телеге, которую волокла тощая коровенка, в небольшой городок, называвшийся Коло.

Там меня передали двум полякам с красно-белыми повязками на рукавах. Староста долго и взволнованно о чем-то докладывал, но на этих людей, видимо, особого впечатления не произвел.

Один спросил меня:

— Верно это?

— Я же ничего не понял, — ответил я.

— Ну ладно, вы, стало быть, актер? — переспросил он.

— Нет, я печатник.

— Ну, ладно, — сказал он. — Я не стану это переводить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад