Ответа я ожидаемо не получил, однако ситуация вскоре разрешилась к моему полному удовлетворению, что лишний раз доказывает: в мире все обычно устраивается само собой.
Тринадцатого августа девяноста восьмого года все производители программ для торгов на eBay получили следующее сообщение:
Изменение процедуры торгов на eBay
Вчера благодаря одному из пользователей сайта мы обнаружили и обезвредили «бота», размещавшего ставки на сотни лотов. «Бот» – это программа, которая может размещать ставки на разные лоты либо на один лот, но много раз. Наши специалисты пытаются обнаружить владельца этой программы, а юридическая служба совместно с руководством примут соответствующие меры. Для предотвращения подобных случаев в будущем в процедуру торгов будут внесены изменения. Большинство из вас не заметит этих изменений – они не затронут пользовательский интерфейс. Ставки будут делаться так же, как прежде, однако перестанет работать подавляющее большинство «снайперских» программ (программ для автоматического размещения ставок). Приносим свои извинения, однако для нас очень важно обезопасить eBay от такого рода «роботов».
Интересно, что скупал этот «робот». Наверняка плюшевых мишек. Впрочем, чуть позже пришло уточняющее сообщение – ботов не стали объявлять вне закона, а просто обязали проходить регистрацию.
Игра снова пошла по-честному, и я решил наконец-то избавиться от болезненного пристрастия к часам.
Я подвержен вредным привычкам и поэтому подумал, что лучший способ – это принять разом большую дозу и покончить с этим. Я готов был потратиться на серьезную покупку. На что-то стоящее.
Я приобрел в Гонконге хронограф «Ягер» конца сороковых с двумя дополнительными малыми циферблатами. Сама мысль отправить чек на тысячу с лишним долларов неизвестно кому куда-то в Козуэй-Бей поначалу меня немного пугала. Однако Эрик Со, инженер-механик со степенью бакалавра, сотрудник гонконгского департамента водоснабжения и страстный любитель часов, оказался настолько честным и дружелюбным, отвечал на письма так охотно, что мои подозрения разом рассеялись. Хронограф прибыл сразу после получения чека и оказался даже лучше, чем в описании.
Кстати, этот аукцион прилично пощекотал мне нервы. В самом конце кто-то честно перебил мою ставку. Я заглянул в профиль, и оказалось, что это довольно серьезный коллекционер из Европы. Я повысил ставку и стал нервно ждать, но он не вернулся.
Другой моей серьезной покупкой стали часы «Крикет» («Сверчок»), выпущенные фирмой «Вулкан» в конце сороковых. Их назвали так потому, что сигнал встроенного будильника напоминал стрекот огромного механического сверчка. Старые модели этих часов выглядят потрясающе, к тому же мне очень понравилось название: «Вулкан Крикет» – один из лучших образчиков так называемой «найденной поэзии», что я знаю.
Превосходный экземпляр нашелся у Винса и Лоры, которые во всех своих лотах указывали фирменное название «Гуд тайминг» и таким образом организовали себе в киберпространстве нечто вроде магазинчика. Большинство продавцов на eBay как бы раскладывают свои товары на одной большой подстилке, тогда как Винс и Лора благодаря фирменному названию заработали себе особую репутацию.
Кажется, «большая доза» сработала. Наверное, серьезный подход к поиску серьезных часов превратил прогулки по сайту из удовольствия в рутину. Вместо того чтобы расслабиться и просматривать страницы словно какой-нибудь «телемагазин», как мне нравилось, я чувствовал себя этаким скупщиком недвижимости. Инвестором. Коллекционером.
Я очень боялся превратиться в человека, который что-то коллекционирует.
Мое утро больше не начинается с просмотра наручных часов на eBay. Я могу не заглядывать на сайт днями. Может быть, у меня просто достаточно разных часов.
Любопытно, с какой легкостью я проскочил этот период потребительской одержимости чуть меньше чем за год. Сколько времени у меня ушло бы на винтажные часы, если бы не eBay? Стал бы я ходить на выставки? Ездить на них в другие города и страны? Сколько лет это могло продолжаться? А может быть, все это вообще прошло бы мимо меня?
Вряд ли.
Одним промозглым туманным утром 1970 года я стоял на стамбульском центральном базаре Капалы Чарши под инопланетно-футуристической вывеской «Сони» и вглядывался в стеклянный куб, наполненный всякой увлекательной старинной мелочью.
В этом древнем месте, где есть кафе, работающее круглый год и круглые сутки без перерыва уже много сотен лет, меня особенно поразила именно огромная, освещенная каким-то непонятным мне способом вывеска «Сони», словно взятая из «Бегущего по лезвию бритвы». Я тогда жил как будто в прошлом – на одном греческом острове, превращенном в археологический заповедник, где были запрещены машины.
Стеклянный куб принадлежал торговцу всякими диковинами. Тот доставал вещи не спеша, словно механическая рука из автомата с игрушками. У него были специальные длинные палочки на пружинке, как будто сделанные из слоновой кости, – тоже очень старые. Концы палочек были обмотаны резиновой лентой, чтобы лучше захватывать предметы.
Вот этими-то палочками он и вытащил для меня красивейшую бусину абрикосового цвета с ярко-красной капелькой в центре – для ожерелья, которое я сделал своей будущей жене – и еще механическую швейцарскую зажигалку, выпущенную в 1911 году или около того. Зажигалка была сломана, а по ее серебряному корпусу с клеймом пробы бежали грубо выжженные позднее восточные письмена.
В этом мгновении сошлись все элементы будущего, к которому мы идем, – той зарождающейся технологии, той карты, которая вывернется наизнанку и поглотит нанесенный на нее мир. Технология, на которую намекает вывеска «Сони», станет огромным городом и базаром внутри этого города.
Но я все же рад, что у нас осталось место, где вещи меняют владельца. И пусть это место находится в мире, поглощенном его же собственной картой.
Мой персональный Токио
Wired
Сентябрь 2001
Последние десять лет журналисты часто спрашивают: правда ли, что Япония – все тот же рай для футуролога, что и в восьмидесятые? Если бы за каждого такого журналиста я получал по тысяче иен, то сейчас сел бы в такси с белоснежными кружевными чехлами на сиденьях и поехал в Гиндзу, а там купил бы жене коробочку самого дорогого в мире бельгийского шоколада.
Сегодня вечером я возвращаюсь в Токио, чтобы освежить «чувство места»; посмотреть, что поменялось в городе со времен «экономического пузыря», и вернуть разуму истинно японскую отточенность. Если вы тоже верите, что в основе культурных изменений всегда лежит новая технология, то не упускайте японцев из виду. Тому есть глубинные причины.
Поздно вечером я ужинаю лапшой из пакетика в одной из забегаловок района Синдзюку, с пейзажами которого не сравнится никакой «Бегущий по лезвию», и вижу, как мой сосед проверяет СМС. Телефон у него жемчужно-белый, тонкий, сложной криволинейной формы – совершенно фантастический; а на экране миниатюрной копией ночного Синдзюку бурлят неоновые огни. На корпусе болтается нечто вроде четок – талисман против рака. Такой здесь носят почти все – верят, что он защищает мозг от вредного излучения. Отличная деталь для фантастического романа, но едва ли она соответствует моим представлениям о мире будущего.
Большую часть деталей для своих книг я почерпнул именно в Токио – их тут так много, что глаза разбегаются. На здешних улицах больше футуристического дизайна, чем где бы то ни было, при этом старые слои выглядывают из-под новых, словно разные версии «Страны будущего» в диснеевских парках.
Итак, перламутровый телефон с талисманом от рака отправляется прямиком в следующую книгу. Но что же Япония? «Пузырь» лопнул, в экономике сплошные провалы, политическую жизнь сотрясают скандалы… И это – будущее?
Да, это будущее. Не обязательно наше и не в полном объеме – но будущее. Японцы обожают все «футуристическое» именно потому, что уже очень давно живут в будущем. Причины этого лежат в той разновидности фантастики, что называется историей.
Так вышло, что целая череда болезненных потрясений и полтора столетия непрерывных перемен постоянно толкали японцев вперед по оси времени. Эта страна словно промчалась сквозь двадцатый век на ракетных санях, в двигателе которых то и дело воспламенялись новые порции топлива.
Поездка вышла необычная, и ее стоит вспомнить.
В 1854 году, после второй высадки коммодора Мэтью Перри американская «дипломатия канонерок» положила конец двухсотлетнему периоду добровольной изоляции, призванному законсервировать золотой век японского феодализма. США вломились без приглашения, неся с собой будущее. Это был поворотный момент для японского карго-культа – в страну пришли чужеземные технологии.
Император, придворные, знать и богачи были в восторге. Визитеры словно явились из другой реальности. Представьте, что летающая тарелка успешно приземлилась в Розуэлле для обмена знаниями, и мы накупили кучу инопланетных технологий без всякого реинжиниринга. Только, в отличие прочих карго-культов, японцы и правда получили чудесный груз.
Поначалу они, наверное, совершенно ошалели, но тут же как-то пришли в себя и взялись за дело. Промышленная революция свершилась одним махом, и у японцев разом появились пароходы, железные дороги, телеграф, заводы, западная медицина и разделение труда, а заодно танковые войска и предостаточно политической воли, чтобы приспособить их к делу. Тогда американцы вернулись, и в небе первой азиатской индустриальной державы засияли тысячи солнц – да еще и два раза. Война сразу кончилась.
На сей раз инопланетяне явились без спроса, с портфелями и планами культурного переустройства выжженной земли. Сохранив кое-какие ключевые элементы феодально-индустриального организма, они имплантировали в политическую и деловую культуру американские ткани, создав новую, гибридную, форму.
Не спится. Я одеваюсь, выхожу из своего отеля в районе Акасака и направляюсь в Роппонги. В ночном воздухе разлита приятная сырость, а почерневшая от выхлопных газов эстакада многоуровневой автомагистрали кажется в этом городе настоящей древностью.
Роппонги – интернациональная зона с барами для гайдзинов, где всегда кипит жизнь. Я жду зеленого, чтобы перейти дорогу, и тут – она. Наверное, австралийка. Молодая и очень аппетитная. На ней очень дорогое, почти прозрачное черное белье, а поверх что-то совсем короткое – и тоже черное, полупрозрачное, обтягивающее. И еще немного золота и бриллиантов, чтобы клиент сразу понял, что к чему. Она шагает на четырехполосный проспект, что-то тараторя в телефон по-японски. Машины послушно уступают дорогу отчаянной иностранке, и она триумфально шествует на ту сторону в черных замшевых туфлях на шпильке. С миниатюрного телефона свисает талисман против рака и покачивается в такт ее бедрам. Загорается зеленый, я перехожу улицу и вижу, как девушку приветствует вышибала – вылитый Одджоб[21] в костюме от Пола Смита и с тщательно подбритыми усиками над тонкой губой. Между их ладонями мелькает что-то белое, какая-то бумажка. Оригами для наркоманов.
Это призрак эпохи «Пузыря», когда в Токио мотыльками на свет слетались ловкачи со всего мира. Она идет дальше и ныряет в дверь рядом с баром «Шугар хил» для любителей садо-мазо. Последний раз я был здесь на пике той эры, как раз перед спадом, и таких персонажей здесь были тысячи. Эта девушка – символ ушедшего Токио, олицетворение декаданса. Она будит во мне ностальгию.
«Пузырь»… Я возвращаюсь в отель, купив в дорогом винном магазине коробку суши и бутылку «Биккли»[22]. Наверное, «Пузырь» был для японцев предпоследним толчком. Послевоенная ткань американского индустриализма прижилась не сразу, она заработала в восьмидесятые, однако запасы «топлива» в экономике оказались не вечны.
После десяти лет стагфляции во второй экономике мира (последний толчок в ушедшем столетии) страна все равно выглядит богаче любой другой – однако деловые и финансовые потоки теперь движутся иначе. Мне кажется, этот сумасшедший импульс наконец-то достиг своей цели. Где-то. Здесь. Под той самой эстакадой, где Андрей Тарковский снимал сцены будущего для своего «Соляриса».
На следующий день в районе Сибуя я захожу в «Токю хэндс» – восьмиэтажный магазин типа «умелые руки», где есть всё что нужно даже для огранки алмазов. Захожу – и натыкаюсь на своего ванкуверского приятеля Дугласа Коупленда, а он знакомит меня с музыкантом Майклом Стайпом. Коупленд тоже мучается от смены часовых поясов, хотя Стайп говорит, что тот просто болтался по клубам до двух часов ночи. Спрашиваю, как ему Токио. «Круто», – отвечает Стайп.
Направляясь в Харадзюку, где находится магазин игрушек «Кидди лэнд» (те же восемь этажей, причем никто не утверждает, что «игрушки – это мы»[23]), я замечаю у входа на железнодорожную станцию стайку медсестер из комиксов-манга. Это девчонки рокерского вида в высоких черных ботинках на платформе, черных же бриджах и топах а-ля Лара Крофт, при этом в белоснежных медицинских халатах нараспашку и со стетоскопами на шее.
Без стетоскопа, конечно же, совсем не то.
Девчонки «зависают в Харадзюку». Они курят, говорят по своим крошечным телефончикам и красуются. Я разглядываю их повнимательнее в надежде обнаружить калоприемник или уретральный катетер, но каноны образа, как полагается, прописаны очень жестко. У всех одинаковая черная помада, которая уже стерлась посередине, так что видны розовые губы.
По пути обратно в отель я размышляю об этих медсестрах. Это как-то связано с мечтами, со взаимоотношениями между личным и общепринятым. Здесь, в Токио, вполне можно быть девочкой-подростком в костюме развратной медсестрички. Здесь можно мечтать на людях. А все потому, что Токио едва ли не самый безопасный город в мире, и специально для таких людей выделена специальная зона – Харадзюку. Так заведено еще со времен «Пузыря», несмотря на наркотики, толпы зевак и локальный бум глобализации. Вышвырнутые в будущее японцы научились не терять головы – и нам до них в этом смысле еще очень далеко. Они не беспокоятся – в нашем понимании этого слова. В медсестричках нет ничего страшного, для них отведено особое место, где их потом еще кто-нибудь сменит.
Последний вечер я провожу с Коуплендом и еще одним приятелем в Синдзюку. Такое трудно забыть. Безымянные неоновые улицы сияют всеми известными разновидностями электронной рекламы, а видеоэкраны какой-то нереальной четкости и ширины чуть расплываются в пелене дождя. Японцы знают: сделай телевизор побольше – и все будет отлично.
Нет, неправы были французские ситуационисты со своим «Обществом спектакля». Вот же оно, прямо здесь! И оно мне нравится. Ночной Синдзюку – это место сумасшедшей красоты, причем из всех красивых мест – самое сумасшедшее. Сочетание – высший класс.
Сегодня я гляжу на японцев, которые занимаются своими делами посреди этого электрокитча, между торчащих отовсюду экранов, в эпицентре хаотично-неизменной бури рекламного неона; и я понимаю: Япония – это все еще будущее. Даже если головокружение прошло, то лишь потому, что японцы выбрались из тоннеля ускоренных перемен. Токио первым прочно утвердился в двадцать первом веке, и именно здесь, в самом современном городе нашей планеты, и находится ее центр.
В мире, где новые технологии рванули по экспоненте, у японцев есть преимущество: они знают, как тут жить. Этих перемен никто не инициировал, они начались сами и не хотят прекращаться – а японцы живут в таком режиме уже больше сотни лет.
Сегодня они спокойно гуляют, и жизнь течет под светом гигантских экранов. Настоящие гроссмейстеры этой игры.
На дворе XXI век. Наконец-то они дома.
Что касается панк-культуры, то с точки зрения платформ искусственной памяти XXI века я не был таким уж панком. В семьдесят седьмом году точно.
При том, что «Роллингов» я предпочитал «Битлз», тогда я скорее склонялся не к «Пистолз», а к «Клэш». Особым фанатом я не был. По утверждениям сегодняшних «Гугла» с «Википедией», в семьдесят седьмом я потреблял в основном классический паб-рок от лейбла «Стифф рекордз» – Элвис Костелло, Иэн Дьюри, Ник Лоу и даже «Реклесс Эрик». Мне эта музыка нравилась и тогда, и сейчас, и я бы рад был познакомиться с кем-нибудь, кому она тоже по душе – вот только мне все больше встречались люди, которым лишь бы клеймить всех исполнителей как полный отстой. Так они и всех моих любимцев туда мигом запишут. Мне это никогда не нравилось. Можете не любить то, что люблю я, но уж на ваш список «полного отстоя» мне точно плевать.
Что касается музыки, лично мне не нужно никакого обсуждения в широком кругу. И вообще ни в каком кругу. И катитесь вы со своим «чем меньше, тем лучше»! Я просто хочу послушать «Yankee Wheels» группы «Jane Aire and the Belvederes». (Как выяснилось, она есть на Ютьюб. Все-таки немного то.)
Первый альбом Патти Смит прислал мне в 1975 году Ленни из Торонто. Как-то в шестьдесят седьмом мы зашли там в музыкальный магазин «Сэм – рекорд мэн» и наткнулись на пластинку группы под названием «Велвет андеграунд». Ленни купил ее, мы притащили пластинку в его комнатушку. Тогда-то в моей душе прочно поселился панк-рок – с существенной примесью того, что в тот момент еще никто не додумался назвать «гаражным роком». Что-то отдаленно похожее я ощущал, когда слушал «Dirty Water» группы «The Standells» двадцать или тридцать раз подряд. Было в этой песне нечто мимолетное, что не ухватишь без долгих шаманских плясок. А у этих красавцев с банановой кожурой[24] то же самое – но вот оно, прямо перед глазами. Стоящая вещь! Через пару дней я вернулся и купил себе точно такую же – это первая пластинка, купленная мной в Канаде. Слушать мне ее было не на чем, да и жить тогда было негде. Я провел «Лето любви» с альбомом «Велвет андеграунд» под мышкой.
Я уже как-то писал, что самое поразительное в этом альбоме: я тогда и подумать не мог, что выпущенного чуть раньше «Сержанта Пеппера» сочтут куда более эпохальной вещью. Ведь тогда этого еще не случилось. В тот момент мне казалось, что вся будущая поп-музыка вполне могла бы вырасти из пластинки с банановой кожурой, которая еще как-то связана с этим вашим Уорхолом.
В конверте от Ленни не было ни строчки – только пластинка «Horses». Я поставил ее и сразу понял: он знал, что я обязательно вспомню нашу предыдущую покупку. Патти Смит – это совсем другая музыка, но тут никак не обошлось без «Велвет андеграунд», без их влияния. Это был внешний мир. Мир вне контркультуры.
Контркультура на тот момент переживала тоскливые времена – она, грубо говоря, победила. «Нормальные» люди (так мы их называли) сидели на кислоте, а хиппи осваивали кокаин и торговлю недвижимостью. Выглядело это мерзко до боли, а включив радио, хотелось рыдать от тоски.
Патти Смит и «Horses» были моим спасательным кругом. Потом я (кажется, по объявлению на последней странице «Роллинг стоун») купил обе части «Little Johnny Jewel» на семидюймовом сингле («Орк рекордс», моно, 45 оборотов). Особенно я оценил диковатое для семьдесят пятого года сочетание – семь дюймов, моно при скорости сорок пять. Особая прелесть отмирающего формата… Их-то, вместе с Патти Смит и старыми пластинками «Велвет», я и слушал. «Даже несмотря на ампутацию», – как, помнится, пел Лу Рид[25]. Кстати, сольные альбомы Лу Рида тоже здорово меня выручали.
Впрочем, тогда, в эпоху до Интернета, я толком не понимал, что творится кругом. Из Ванкувера мне было никак не разглядеть мир вне контркультуры.
Все поменялось в семьдесят седьмом, когда я приехал в Торонто впервые с тех пор, как в семьдесят втором обосновался в Ванкувере. Приятель, у которого я остановился, жил в пределах слышимости первого в городе панк-клуба «Крэш-энд-берн», который только что открылся. Я ходил на выступления «Нервс» (кажется, эта группа была из Лос-Анджелеса), «Диодс» (эти точно из Торонто) и вообще впервые попробовал панк-рок живьем. Ну, не совсем жесткий панк, а так – когда галстук мокрый от пота и в глазах звезды.
Когда я вернулся домой, кто-то привез из Лондона пластинки «Секс пистолз» и толстую стопку английских панк-журналов. Все же удивительное это дело – увидеть что-то впервые в жизни. Сегодня такого потрясения от новизны уже не ощутишь. Теперь мы знаем, как выглядит вещь раньше, чем столкнемся с ней в реальности (а то и раньше, чем ее изобретут).
Панк был последней контркультурой доцифровой эры. Хотя, возможно, последней был все же гранж. Гранж был вроде как на границе, но он почти сразу коммерциализировался.
Артефакты аналоговой эпохи. В 1977 году я и подумать не мог, какой же старомодной будет казаться мне панк-культура и все ее атрибуты. Само существование музыкальной индустрии (в ее изначальном смысле) и протест против нее (тоже в изначальном смысле) сейчас выглядят крайне архаично. В семьдесят седьмом году я в глаза не видел факса или компьютера. Приход панк-культуры тогда казался мне взрывом где-то на границе двух сред, такой масляной пленкой толщиной в несколько микрон, но при этом бесконечно скользкой. Наверное, поэтому я тогда так и не ухватился за ее край, не удержался в ее формальных границах, а предпочел более традиционные разновидности музыки, которые – в коммерческом и символическом смысле – выросли из панк-рока. Обычный поп в новой обертке – вроде Дьюри или раннего Костелло.
Возникновение панк-культуры в семьдесят седьмом году для меня лично ознаменовалось появлением пригодных для жизни пустот и трещин в монолите беби-бума шестидесятых. Многие мои работы гнездятся в этих самых трещинах. Случись по-иному, этих работ бы не было. Холодный жир так и покрывал бы холодную сковороду «нации Вудстока», а я занимался бы чем-нибудь другим – если не подвернулась бы еще какая-нибудь контркультура. Впрочем, тогда я все равно занимался бы чем-то другим.
Панк создал пространство. Всего-навсего создал пространство.
Я бы с радостью заплатил какому-нибудь островку свободной информации за такой сервис, который пропускал бы все новости, что я читаю в Интернете, через далекий чужеземный сервер со стремительными и анонимными алгоритмами нечеткой логики, над которыми неустанно трудятся программисты из Бангладеш или Бирмы. За такую чудесную штуку, которая безошибочно подсвечивала бы ложь, тенденциозность и заблуждения разными цветами.
Мой «Мак» выделял бы наглую ложь фисташковым, тенденциозность – небесно-голубым «бонди», а заблуждения – сочно-фиолетовым цветом.
Длинные ленты новостей – все, что пишут журналисты, и большая часть высказываний наших политиков – были бы сплошь фиолетовые. В репортажах, наверное, проскакивали бы фисташковые полосы – там, где журналист откровенно врет. Впрочем, интересно было бы проверить.
Из-под фиолетовых заблуждений наверняка проглядывала бы голубая тенденциозность, но настоящие самородки – целиком фисташковые речи политиков – тоже появлялись бы на экране с завидной регулярностью.
Впрочем, кто-то скажет, что самому угадывать цвета куда веселее.
Дорога в Океанию
«Нью-Йорк таймс»
Июнь 2003
Недавно в Лондоне я шел по Генриетта-стрит – это возле Ковент-Гардена – в поисках ресторана и вдруг подумал про Джорджа Оруэлла. Его ранние работы выходили в издательстве «Виктор Голланц Лтд», редакция которого находилась на этой самой улице, и именно оно в 1984 году выпустило мой первый роман о воображаемом будущем.
Тогда мне казалось, что вся моя жизнь прошла в напряженном ожидании этой легендарной даты, которую Оруэлл, кстати, получил, поменяв местами две последние цифры года, в который он закончил книгу. Мне казалось странным, что наступил 1984 год, а я еще жив. Сейчас я думаю, что даже жить в XXI веке не так странно.
Впрочем, в восемьдесят четвертом году я знал одну очень важную тайну, причем пришел я к ней в основном благодаря Оруэллу, которому сегодня исполнилось бы сто лет. Я знал, что мой роман не о будущем. Ведь и «1984» – книга не о будущем, а о 1948 годе. Я не слишком переживал, что моя жизнь может пройти в обществе вроде того, что вообразил Оруэлл. Если говорить об истории и о страхах, то меня пугало и пугает совсем другое.
Сегодня над витринами магазинов на Генриетта-стрит бдительно склонились угловатые камеры наблюдения. Оруэлл при их виде наверняка вспомнил бы Иеремию Бентама – философа-утилитариста, теоретика пенитенциарной системы и духовного отца всеобъемлющей сети наблюдения. Я же подумал о вещах куда более странных. Мне показалось, что у улицы развился собственный орган восприятия, необходимый для какого-то особого проекта, о котором разработчики системы видеонаблюдения даже не задумывались.
Оруэлл отлично понимал значение прессы – первого из средств массовой информации; а работая на Би-би-си, присутствовал при возникновении первого электронного СМИ (радио), которое формировало общественное мнение в годы войны. Эпоху телевещания он уже не застал, однако случись иначе, едва ли Оруэлла что-то серьезно бы удивило. В «1984» технологии вещания поставлены на службу тоталитарного государства и ничем принципиально не отличаются от СМИ в Ираке Саддама Хусейна или в сегодняшней Северной Корее – технологически отсталых обществах, где информация все еще по большей части транслируется. Собственно, в наши дни преобладание трансляции – главная отличительная черта технологически отсталого общества.
Остальной же мир благодаря росту вычислительных мощностей и сетевых технологий с параллельным развитием систем наблюдения и слежения вплотную приблизился к теоретической точке абсолютной информационной прозрачности, где всеобщая, иерархическая и выстроенная «сверху вниз» слежка «по Оруэллу» в какой-то мере демократизируется. Вместе с людьми свои тайны понемногу приоткрывают и корпорации, и правительства. И хотя утрату привычных свобод изначально принято объяснять заботой о государственной безопасности, не исключено, что просто такова уж природа всеобщей информатизации.
Некоторые задачи правительственной инициативы «Полной информационной прозрачности» (затем переименованной в «антитеррористическую») легко могли бы решиться просто за счет эволюции глобальной информационной системы – но не обязательно и не исключительно в интересах США или любой другой страны. Быть может, это неизбежное следствие смещения всех манипуляций с данными в киберпространство.
Знай Оруэлл о скором появлении компьютеров (а ведь основа была заложена – удивительное дело – в ветхом английском особняке Блетчли-парк, где во время войны трудился над взломом немецких шифров Алан Тьюринг и другие ученые-пионеры), Министерство Правды давило бы жалкие ростки свободы в Океании при помощи перфокарт и вакуумных ламп. Впрочем, едва ли книга бы от этого сильно изменилась. Это все равно что перенести в девяностые годы восточногерманскую контрразведку «штази», представив, что она не погибла под ворохом собственных бумаг и теперь бойко орудует компьютерной мышкой.
Все это наследие ушедшей эры – эры информационного вещания – и к нашей жизни никак не относится.
Даже вооружи Оруэлл своего «Старшего Брата» всеми возможностями искусственного интеллекта, он все равно исходил бы из устаревшей парадигмы, и его книга никак не могла бы описать нынешнюю ситуацию, а равно и предсказать ее развитие.
Нам может не нравиться, что наш собственный Старший Брат (имя которому государственная безопасность) черпает данные из всё более обширных и прозрачных информационных полей, однако тем же самым все чаще и чаще занимаются различные компании, неправительственные организации и обычные люди. Сбор и управление информацией на всех уровнях постоянно интенсифицируются за счет глобальности самой системы, которая не знает государственных границ и все меньше поддается контролю властей.
Сохранить хоть что-либо в тайне стало почти невозможно для всех и каждого.
В эпоху информационных утечек и блогов, контекстного анализа и установления взаимосвязей истины рано или поздно будут найдены или найдутся сами. Всем дипломатам, политикам и директорам компаний надо запомнить: всё раскроется. Вам не обмануть будущее, в котором наступит абсолютная прозрачность. Все ваши деяния станут известны.
Впрочем, я пишу «истины» во множественном числе, поскольку у всеобщей информатизации есть и другая сторона, и от нее попахивает уже не прозрачностью, а полным безумием. При всем множестве и всей мощи инструментов поиска закономерностей значение любой информации всегда связано с контекстом, а выводы зависят от интерпретации. Эпоха информационной прозрачности будет эпохой бесчисленных точек зрения вкупе с дезинформацией, теориями заговора и привычным безумием. Мы будем раньше обо всем узнавать, но едва ли это поможет нам скорее прийти к общему мнению.
Оруэлл выполнил намеченную задачу с блеском, он скрупулезно выписал свою знаменитую антиутопию. Есть мнение, что раз уж он взялся за эту работу с таким бесстрашием и упорством, то нам лучше держаться от нее подальше. На мой взгляд, оно не лишено смысла. Однако на зыбкой исторической почве даже под самой продуманной конструкцией то и дело рушится фундамент простейших предпосылок. Антиутопии ничуть не реальнее утопий. Мы с вами в них не живем – если не считать антиутопий, в которые иногда все же попадают люди, родившиеся в совсем уж неудачной точке планеты.
Я не утверждаю, что Оруэлл с чем-то не справился – вовсе нет. «1984» – это все еще самый быстрый способ постичь реальность 1948 года. Чтобы понять эпоху, изучайте ее самые жуткие кошмары. Многое откроется вам в зеркале наших страхов. Но не стоит принимать такие зеркала за дорогу в будущее или хотя бы в настоящее.
Мы опоздали на поезд в Океанию, и теперь в нашем мире полно куда более странных проблем.
Однажды, проносясь в такси по той самой эстакаде Тарковского, я увидел в незанавешенное окно обнаженного мужчину, который сидел на темном деревянном столе. Он словно сошел с фото Хельмута Ньютона. Среднего возраста, аккуратно пострижен. Он ждал чего-то, что я так и не увидел и никогда не увижу за бетоном и оконными рамами.
С тех пор я много раз пытался заполнить бездну того мгновения и пространства различными подробностями, которым и сам не верю. Он был японец. Или не японец. Стол был черного дерева, длинный – для совещаний или обеденный. Отполирован до блеска. Сама комната была будто вне времени, хотя оформлена, как говорили раньше, «по-западному». Он ждал прихода смерти и смотрел ей в лицо. А может, увидел нечто, чего желал всем сердцем, но еще не готов был принять. Или замер в предвкушении изысканных плотских удовольствий. Хотя, если вспомнить ту ночь, тот город и скорость моего такси, а также японское кино и Борхеса, то могут быть верны все три догадки сразу.
– Какое ваше самое яркое воспоминание?
– Обнаженный мужчина на дорогом столе. Я видел его через окно. Это было в Токио. Примерно пятый этаж. Я проезжал мимо на такси.
– Куда вы ехали?
– Не помню. Был вечер, уже стемнело. Это где-то возле здания «Арк-Хиллс» или чуть подальше.
– И что именно вам запомнилось?
– Его неподвижность. – [Уклончивый ответ]. – Это сложно объяснить.
Кусочки тех Токио, что я придумал, и тех, что я видел, сейчас гремят, словно камушки в коробке. После землетрясения я все не могу успокоиться. Я встаю, и что-то тянет меня туда, в Токио. Почему – не знаю. Так получилось, что Лондон и Токио пленили мое воображение, а Манхэттен и Лос-Анджелес – будто космические станции на полпути к ним. Я не жил в этих городах и вряд ли туда переберусь. Они для другого. Они – сновидения. Машины сновидений.
«Хочется одновременно завизжать и наложить в штаны». [Строка из песни группы «Телевижн», только ее никто не поймет, и вообще она явно производит странное впечатление.]
Джинсы Скипа Спенса
Ugly things
2003
После Альтамонта и «семьи» Мэнсона[27] кипящий жир шестидесятых застыл на внезапно остывшей сковороде, а я отправился в Сан-Хосе повидать своих знакомых по Вашингтону. Они собирались создать там группу. Затеял это Маленький Джон – он изначально играл на барабанах в группе, которую сейчас все знают как «Дуби бразерс» (как я выяснил позже, Джон был ее главным организатором).
О Сан-Хосе я не имел ни малейшего понятия, иначе ни за что бы туда не поехал. Ужаснувшись тому, что осталось от Хейт-Эшбери[28] (его расцвет я, видимо, пропустил), я помчался в Сан-Хосе.
Хейт тогда напоминал комикс по мотивам Берроуза: горстка скелетоподобных наркосозданий снует по улицам, опустевшим после взрыва метамфетаминовой бомбы. Сан-Хосе же оказался беспросветно унылым прибежищем рабочей богемы, начисто лишенным и намека на оригинальность, некое подобие которой обнаружилось разве что у местных байкеров. Девушки там не бреют ноги, а травку обрызгивают фенциклидином. Мало того, что слегка опасно, так еще и тоска зеленая. Такая тоска, что я даже испугался: как бы не впасть в депрессию и не остаться там навсегда.
Так вот, однажды вечером, на закате, мы вышли погулять с Маленьким Джоном и еще парой ребят, которые после моего отъезда и станут «Дуби бразерс». Неподалеку от дома нам встретился удивительный персонаж. Этот высокий и нечеловечески элегантный красавец оказался Скипом Спенсом, раньше игравшим в «Моби грейп».
Его костюм был безукоризненным образчиком «западного» стиля – я такого больше не видал. Никакого Нуди Кона[29] и «Флаинг буррито» – только классика, но с вариациями на тему жесткой родео-эзотерики, которой я насмотрелся за школьные годы в Тусоне. Пиджак из плотной саржи – такие выпускает в Сиэтле фирма «Филсон», – но строгого покроя. Под ним такая же строгая рубашка из мягкого «оксфорда» с воротником на пуговице, но без галстука. Шляпа… О ковбойских шляпах я твердо знаю одно: я в них совершенно не разбираюсь, но эта-то шляпа точно была под стать всему остальному. Кстати, во время разговора Скип снял ее и держал в руках – бережно и чуточку официально. Сапоги – даже не «Тони Лама»[30]. Люди в таких сапогах при упоминании «Тони Лама» разве что снисходительно усмехнутся.
Но самая мощная и незабываемая деталь – вертикальная полоса темного индиго от пиджака до сапог. Джинсы у Скипа Спенса были само совершенство. Пока владелец сосредоточенно обсуждал с будущими «Дуби бразерс» что-то насчет студий и менеджеров, я хорошенько разглядел их. Это были «ливайсы» на пару размеров больше, которые сначала полностью распороли по швам, а потом с безукоризненной аккуратностью сшили такой же желтоватой фирменной ниткой. Джинсы не просто сидели идеально, насколько это вообще возможно. Это была полная реконструкция и реконтекстуализация; тотальное перевоплощение из вещного мира индиго в новую испано-американскую реальность католического романтизма.
Штанины спускались поверх сапог без единой складочки: они были специально распороты снизу, края аккуратно подогнуты, а спереди и сзади прострочены стрелки. Такие джинсы, наверное, и не постираешь – надо отдавать в химчистку, что по тем временам было совершенно необычно.
Среди работяг Северной Калифорнии Скип смотрелся в этом костюме существом с чудесной далекой планеты. Впрочем, я сразу понял, что передо мной – звезда, и что он точно так же выделялся бы и где-нибудь на Кингс-роуд.
А потом мы распрощались, и кто-то из ребят вполголоса заметил, что Скип плотно сидит на героине, что он уже сто лет трудится над альбомом, которого никто никогда не слышал, и что лейбл его знавал лучшие времена. Впрочем, все тут же согласились, что Скип отличный парень – прямо лучше не бывает, и что он обещал им помочь. Думаю, и правда помог.